XVIII
ДВА РАЗНЫХ ВЗГЛЯДА НА ВЕЩИ
— Когда живой был освобожден от оков, — продолжал Марат, — а на его место был прикован мертвец, тюремщик взял фонарь и сделал мне знак идти за ним. Большего я и не требовал; но для меня было тяжело держаться на разбитых ревматизмом ногах.
Тюремщик понял, что я почти не в силах исполнить его приказ.
«О-хо-хо! — вздохнул он. — Берегитесь: здесь мы мертвых хороним в реке, она медленно уносит их в море, которое окончательно избавляет нас от них… Я собирался бросить в реку мертвеца, но с таким же успехом могу бросить в нее и живого, и через пять минут их уже не отличишь друг от друга…»
Угроза подействовала: как и в хижине конюха, как и на улицах Варшавы, я призвал кровь, еще оставшуюся в моем теле, прилить к сердцу, укрепил волю остатками сил и поплелся то на ногах, то на руках — уже не как человек, а словно грязное животное, — вслед за тюремщиком.
После множества поворотов и обходов, сделанных ради того, чтобы я не попался на глаза часовым на постах, мы вошли в подземный ход, оттуда добрались до потайной двери. У тюремщика был ключ, и он открыл ее. Мы оказались вровень с рекой.
«Это здесь!» — сказал мой вожатый. «Как здесь?» — спросил я. «Конечно, здесь… Теперь спасайтесь!» — «Но как, извольте сказать, я могу спастись?» — «Вплавь, черт побери!» — «Я не умею плавать!» — вскричал я.
Он сделал угрожающее движение, которое я остановил жестом, ибо понял: тюремщик, раздосадованный тем, что я ему помеха, столкнет меня в воду, чтобы покончить с обузой.
«Нет, — воскликнул я, — нет!.. Потерпите немного! Мы что-нибудь придумаем». — «Придумывайте». — «Разве тут нет лодки?» — «Ищите». — «Но я вижу лодку, вон там, внизу». — «Верно, но она привязана… У вас есть ключ от замка? У меня нет». — «Что же делать, Боже мой?» — «Говорят, собаки от природы умеют плавать; вы так ловко ходите на четвереньках, попробуйте: быть может, вы умеете плавать, хотя сами того и не знаете?» — «Подождите!» — вскричал я. «Чего?» — «Вы видели, что у входа в крытый проход что-то строят?» — «Да». — «Там на земле я видел бревна». — «Хорошо!» — «Помогите мне притащить сюда одно из них». — «Чудесно!» — «Я столкну бревно в реку, лягу сверху и… храни меня Бог!»
— A-а! — перебил его Дантон. — Вы сами признаетесь, что все-таки верите в Бога!
— Да, в определенных обстоятельствах, как и все люди, — ответил Марат. — Возможно, в те минуты я и верил в него.
— Вы в него верили, ибо Бог вас спас.
Марат ушел от этого спора.
— Сказано — сделано, мы пошли за бревном; притащили его с трудом, то есть тяжело было тюремщику, ибо мне бревно казалось легче перышка; потом, выбравшись из потайной двери, столкнули на воду этот кусок дерева, и я, закрыв глаза, лег на него…
— Вот видите, — снова прервал его Дантон, — признайтесь, что и на сей раз вы препоручили свою жизнь Богу.
— Это уже забылось, — ответил Марат. — Я лишь помню, что постепенно успокоился; по сравнению с водой в моем подземелье река была не столь холодной; к тому же у меня над головой простиралось небо, справа и слева от меня тянулись берега, а впереди была свобода!
Течение реки не могло не вынести меня навстречу какому-нибудь судну или донести до какого-нибудь города. Выбравшись на сушу, я рисковал попасться кому-нибудь на глаза и быть задержанным; кстати, разве я мог бы идти пешком? На воде все было иначе, меня несла река, и даже довольно быстро; наверное, я проплывал льё в час!
Ложась на мое бревно, я слышал, как пробило одиннадцать вечера; светало же в семь. Поэтому, когда настало утро, я уже проплыл почти восемь льё.
Ненадолго я попал в туман, который постепенно таял. Мне почудилось, будто сквозь эту утреннюю легкую дымку я слышу голоса людей. По мере того как течение несло меня вниз, голоса становились все отчетливее; когда туман совсем рассеялся, я, действительно, заметил каких-то речников: они разбирали на части севшее на мель судно; позади них я разглядел дома бедной деревни.
Я стал громко кричать, звать на помощь и махать им рукой.
Они увидели меня и спустили на воду маленькую лодку; сначала они стали грести мне навстречу, но потом пустились вслед за мной, поскольку мое бревно ненамного опережало лодку.
Наконец они меня догнали, и я перебрался в лодку.
Вся эта операция, которая должна была бы сильно меня обрадовать, однако вызвала во мне лишь опасения. Разве у меня не была наготове целая история и разве я не имел времени ее подготовить? Но поверили бы они ей?
Помог мне случай: никто из этих людей по-латыни не говорил. И они доставили меня к кюре.
Я понял, что настало время, когда мой рассказ о похищении Станислава придется кстати. Кюре оказался католиком: следовательно, он должен был одобрить акцию, проведенную ради вящей славы католической веры.
На сей раз я не просчитался: кюре принял меня как мученика, подлечил, оставил у себя в доме на две недели, а потом, воспользовавшись тем, что мимо проезжал обоз в Ригу, представил меня его хозяину и отправил вместе с товаром.
Через неделю я попал в Ригу.
Товары везли к одному английскому негоцианту, кому я сразу же сообщил на его родном языке о благополучном прибытии груза, весьма дорогого, если учесть, что большую его часть составлял чай, доставленный в Европу караваном.
Негоцианту — он был протестантом — мои ультракатолические подвиги в Варшаве больше не могли служить рекомендацией, поэтому я и выдал себя за учителя языка, желающего попасть в Англию. Английское судно стояло в порту, готовое к отплытию; негоциант, очень заинтересованный в сохранности своего груза, просил капитана взять меня на борт. Спустя три дня судно уже бороздило волны Балтийского моря; через неделю оно бросило якорь в Фолкстоне.
Негоциант дал мне письма в Эдинбург. Я добрался до столицы Шотландии и там стал преподавать французский язык.
Так, за всеми этими похождениями, в тысяча семьсот семьдесят втором году мне стукнуло двадцать восемь лет. Именно в этом году закончилось печатание «Писем Юниуса»; вся Англия была взбудоражена. Мельком я наблюдал ужасный бунт, связанный, кстати, с Уилксом, который из памфлетиста вдруг превратился в шерифа и лорд-мэра Лондона; я тоже стал писать и опубликовал по-английски «Цепи рабства». Год спустя появилась посмертная книга Гельвеция; я ответил на нее книгой «О человеке», напечатав ее в Амстердаме.
— Не в той ли книге вы разрабатываете новую психологическую систему? — спросил Дантон.
— Да, но в ней я нападаю и изничтожаю идеолога по имени Декарт; после этого я также напал на Ньютона и разгромил его. Однако, вопреки всем этим трудам, я едва сводил концы с концами; иногда я получал в подарок от богатого англичанина или какого-нибудь вельможи, разделявшего мои убеждения в философии, золотую табакерку, которую тут же продавал; но, проев деньги, опять нищенствовал. Я решил вернуться во Францию; репутация врача-спиритуалиста открывала мне дорогу ко двору; опубликованная мной книга о галантных болезнях стала рекомендательным письмом к его светлости графу д’Артуа: я оказался при его дворе лекарем в конюшнях.
Сегодня мне сорок два года; но, сжигаемый работой, болями, страстями и бессонными ночами, я молод благодаря жажде мести и надежде! Придет день, когда Франция станет такой больной, что обратится ко мне, лошадиному лекарю, врачу без клиентуры, и тогда, уверяю вас, я буду делать ей кровопускание до тех пор, пока из жил всех королей, принцев и аристократов, какие в ней только есть, не вытечет последняя капля крови!
Таков уж, дорогой мой красавец, я есть, уродливый физически и нравственно и словно броней защищенный от всякой чувствительности. Я уехал красивым, а вернулся безобразным, уехал добрым, а вернулся злым; я уехал философом и монархистом, а вернулся спиритуалистом и республиканцем.
— Но каким образом вы сочетаете ваш спиритуализм с отрицанием Бога?
— Я вовсе не отрицаю Бога как некое великое целое, как некую разумную универсальность, одухотворяющую материю; я отрицаю Бога как небесного индивидуума, который печется о людях-муравьях и земных козявках.
— Это уже кое-что, — заметил Дантон. — А что стало с мадемуазель Обиньской?
— Я больше о ней не слышал… Ну а теперь, гражданин Дантон, ты по-прежнему находишь странным, что я выставляю напоказ свою память? Считаешь ли ты странным, что я утверждаю, будто воображение писателя часто оказывается лишь памятью? Считаешь ли ты, наконец, странным, что я, объединяя воображение и память в единый плодотворный принцип, пишу роман о Польше и нанизываю фразы в честь молодого Потоцкого?
— Право же, нет! — ответил Дантон. — Больше ничто в вас удивлять меня не будет, чем бы вы ни занимались: политикой, физикой, спиритуализмом или романом. Но я всякий раз буду удивляться, если вы будете предлагать мне такой плохой завтрак и позволять вашей кухарке — по-моему, я слышал, что вы называли ее Альбертиной, — обходиться с вами столь бесцеремонно, но всякий раз меня особенно будет удивлять, когда я буду видеть вас с грязными руками.
— Почему же? — простодушно спросил Марат.
— Потому, что мужчина, имевший честь столь любовно усыпить несравненную Цецилию Обиньскую, дочь графа Обиньского, обязан всю жизнь уважать себя, подобно священнику, чтущему алтарь, на котором он воскуряет ладан Богу.
— Все это смешно! — презрительно покачав головой, воскликнул Марат.
— Пусть так! Зато это чисто, мой дорогой, а чистота, говорят итальянцы, — половина добродетели; итак, поскольку я не вижу в вас полной добродетели, вы все-таки должны попытаться обрести чистоту.
— Господин Дантон, когда хотят вести за собой народ, надо бояться иметь слишком чистые руки, — возразил уродливый карлик, стряхивая крошки хлеба и капли молока, испещрившие его старый халат.
— Не важно, — пожав плечами, вскричал Дантон, — это не важно, что руки будут чистые, лишь бы они были крепкие!.. Взгляните на мои.
И он сунул под нос Марату две свои очень белые и очень жирные ручищи, которые народ на своем метком и колоритном языке называет «бараньими лопатками».
Сколь бы презрительно ни относился Марат к таким преимуществам природы, своего восхищения он сдержать не мог.
— Короче говоря, гражданин Марат, ты меня заинтересовал, — продолжал Дантон, — ты ученый и созерцатель, поэтому, если хочешь, я взял бы тебя как медведя, которого показывают у дверей ярмарочных балаганов; твоя внешность будет привлекать внимание толпы. В дни больших праздников ты будешь рассказывать о графе Обиньском и мадемуазель Обиньской; мы воздвигнем храм конюху и алтарь тюремщику; но сначала надо бросить лавочку, где ты сегодня торчишь: это место недостойно тебя, да и вывеска плохая. Республиканец вроде нас проживает в конюшнях графа д’Артуа! Фабриций расписывается в получении жалованья в одной ведомости с прислугой! Врач, жаждущий выпустить из Франции всю кровь, в ожидании этого прокалывает своим ланцетом яремную вену графских лошадей! Фи, это компрометирует!
— Вот до чего вы докатились со своими советами! — вскричал Марат. — Вы завидуете моему жалкому местечку под солнцем, завидуете моему жидкому утреннему кофе, а сами обжираетесь обедами в пятьдесят луидоров. Я вот кормлюсь целый год на те деньги, что вы вчера проели за час!
— Простите, простите, метр Диоген, — возразил Дантон, — мне кажется, вы неблагодарны.
— Неблагодарность — это независимость сердца, — отчеканил Марат.
— Пусть так! Но сейчас речь не о сердце.
— О чем же тогда?
— О желудке! Ужин был хорош, зачем его хулить? Или вы уже полностью его переварили?
— Я дурно отзываюсь об ужине, потому что, каким бы хорошим он ни был, — возразил Марат, — он, как вы говорите, уже переварен, и сегодня аппетит опять берет свое; потому что этот ужин оплачен золотом принцев так же, как мои триста шестьдесят пять жалких обедов оплачены медяками тех же самых принцев; будь то золото или медь, фазан или каша, по-моему, это все равно продажность!
— Позвольте! Аристид забывает, что пятьдесят луидоров, данных аббатом Руа от имени принцев, были платой за консультацию.
— А разве мои тысяча двести ливров не плата за мои консультации?.. С той лишь разницей, что вы даете консультации принцам, а я их лошадям. Уж не думаете ли вы, что ваша заслуга в сравнении с моей заслугой находится в пропорции — один час и триста шестьдесят пять дней?
И, произнеся эти слова, карлик раздулся от гнева и зависти; в его глазах, словно фосфор, вспыхнули злые огоньки; пена выступила в уголках лиловых губ.
— Хорошо, хорошо, успокойся! — сказал Дантон. — Ты мне признался, что ты злой, и не утруждай себя доказательством этого, мой дорогой Потоцкий! Давай заключим мир!
Марат заворчал, как пес, которому бросили кость.
— Прежде всего я настаиваю на том, — продолжал Дантон, — что не потерплю, чтобы ты и дальше оставался здесь; ты играешь недостойную роль, друг Марат… О, ты можешь снова разозлиться, если хочешь, но сначала выслушай меня! Такой человек, как ты, не должен есть хлеб тиранов, особенно после того, как он наговорил о них все то, что я вчера слышал в клубе. Давай разберемся… Предположи, что этот молодой человек, твой господин… — ладно, если у Марата не может быть господина, пусть он будет твоим хозяином, не будем спорить о словах, — предположи, что граф д’Артуа, прочитав твою маленькую речь о правах человека, вызывает тебя и спрашивает: «Господин Марат, чем не угодили вам мои лошади, что вы так плохо ко мне относитесь?» Что ты ответишь? Скажи.
— Я отвечу…
— Ты ответишь какую-нибудь глупость — ибо держу пари, что ты вряд ли дашь остроумный ответ на подобный вопрос! Да, глупость, она принесет тебе вред и погубит твою карьеру, если учитывать, что люди всегда отвечают глупостью умному человеку, который прав. Поэтому ты прекрасно понимаешь, дорогой мой, тебе, чтобы играть красивую роль и зваться Фабрицием Маратом, не нанося при этом вреда своему крестному, необходимо опрокинуть горшок с королевской похлебкой, покинуть позолоченные покои; надо, чтобы тебя объявили героем, умирающим с голоду; без этого ты не республиканец, и я больше не верю ни в графа Обиньского, ни в мадемуазель Обиньскую — прежде рассчитайся со всем этим.
И Дантон закончил эту шутку громовым раскатом хохота и дружеским хлопком по плечу, под которым Марат согнулся в три погибели.
— Во всем, что ты здесь наговорил, есть своя правда, — потирая плечо, согласился тот. — Да, мы должны отдавать себя родине. Но выслушай теперь, что я думаю о тебе, Дантон: сам по себе ты ничего не значишь; я принимаю твою мораль, но не хочу брать тебя за образец. Ты из тех, кого Иисус называл гробами повапленными, и о ком Ювенал писал: «Qui Curios simulant, et bacchanalia vivunt»; ты всего лишь лже-Курий, патриот с трюфелями!
— Черт возьми! — вскричал колосс. — Неужели ты считаешь, что Бог создал слона для того, чтобы тот питался зернышком риса? Нет, дорогой мой, слон — это обладающее высшим разумом животное, которое за один раз съедает то, чем могли бы весь день кормиться пятьдесят обычных животных; на десерт оно пожирает все цветы целой рощи апельсинных деревьев; чтобы сорвать себе пучок клевера, оно вытаптывает весь арпан земли, на котором можно было бы собрать тысячу пучков. Ну, и что ж, по-моему, это нисколько не мешает уважать слона; все относятся к слону с почтением, и каждый его сосед боится, как бы слон не отдавил ему ногу. Если я лже-Курий, то лишь потому, что считаю того Курия дураком и грязнулей: он жрал капустные кочерыжки с мерзких черепков из сабинской глины; он не сделал бы свою родину менее счастливой, поедая вкусные обеды из красивой серебряной посуды! И к тому же, гражданин Марат, только что ты нес вздор: говорил, будто в сравнении с моим твое вознаграждение находится в пропорции тысяча ливров к восьми миллионам.
— Да, я это говорил и повторяю.
— И что это доказывает? Лишь то, что за пять минут ученый может дважды повторить одну и ту же глупость; если бы я не стоил тысячу ливров в час, дорогой мой, поверь, господин аббат Руа не заплатил мне этих денег; кстати, попробуй, чтобы тебе заплатили бы столько же, попробуй!
— Да я сгорел бы со стыда, протягивая свою руку аристократам, — вскричал взбешенный Марат, — даже если бы они платили мне по двадцать четыре тысячи ливров в день!
— Значит, ты сам прекрасно это понимаешь, я был сто раз прав, советуя тебе покинуть службу у господина д’Артуа, где ты получаешь в сутки три франка семь су. Съезжай отсюда, друг Марат, съезжай!
Когда Дантон произнес эти слова, с улицы донесся сильный шум, а из окна можно было видеть слуг особняка, бегущих к воротам узнать свежие новости.
Но Марата было трудно взволновать — он послал Альбертину на разведку.
Дантон не был таким гордым и таким невозмутимым; при первом же крике он бросился к выходящему в коридор окну, распахнул его и с пониманием опытного знатока, смакующего возникший шум, как инспектор винных погребов дегустирует вино, прислушался.
Эти крики, эта суматоха, этот шум были последствием события, причину которого наши читатели узнали, побывав накануне вместе с нами в Пале-Рояле, под Краковским деревом.
Причиной этой была опала г-на де Бриена и возвращение г-на Неккера.
Последствием стал слух об этом, распространившийся в Париже и потрясший всех жителей столицы.