V
ПРЕПОДОБНЫЙ ОТЕЦ МОРДОН
Смятение юноши было тем сильнее, что отец де ла Сант произнес слово "доклад".
А это слово повергало в ужас любого из послушников. Докладом называли своего рода журнал настоятеля, куда singulatim вносил свою лепту каждый преподаватель, служащий или любой иной подвизающийся в коллегиуме, не говоря уже о некоторых докладах учеников, более прочих расположенных проливать свет благодати, или благодатный свет, — это можно трактовать, как угодно, — на деяния своих сотоварищей.
Наш незадачливый послушник был осведомлен об этом обыкновении отцов-иезуитов. Схожий с венецианскими доносами или португальской инквизицией, иезуитский доклад рисовался в воображении тех, кому он мог угрожать, во всем ужасающем величии, свойственном неведомому. Он возникал, подобно облаку, рождение которого всегда незаметно, но которое готово в любой миг — и почти всегда в самый неожиданный — внезапно разразиться громом и градом.
Обычай требовал, чтобы каждое слово, каждая мысль и каждое действие послушников подвергались безжалостному суду настоятеля. А для провинившихся итогом доклада было прежде всего предупреждение, иногда предложение объясниться и всегда — наказание.
Само собой разумеется, всякий иезуит, допрашиваемый настоятелем, обязан был представить ему достоверный отчет по любой затронутой им теме, даже если он рисковал навлечь гнев на самых дорогих его сердцу людей: на друга, члена семьи, родного брата…
Вот почему, не успел Баньер после поспешного бегства отца де ла Санта из церкви уединиться в своей келье, как дверь, которую ни под каким предлогом не позволялось держать запертой, распахнулась и вошел педель (так в своем кругу послушники именовали надзиравших за ними служителей).
Уместно напомнить, что послушничество у иезуитов оказывалось временем тяжелых испытаний. Требовалось сломить, порушить, уничтожить то создание природы, которое именовалось человеком, дабы воспитать из него такого раба ордена, который именовался иезуитом. Ради подобного преображения не брезгали никакими средствами, от самого пьянящего искушения до мучительнейших пыток. Так поступают с укрощаемыми дикими зверями, лишая их трех самых необходимых для всякого живого существа условий: дневного света, пищи и сна.
Всякое сопротивление здесь изнуряется сумраком, бдениями и голодом. Стоит послушнику забыться добрым сном, таким сладостным в юности, как его, не ведая жалости, извлекают из кельи и, без какой-либо причины или надобности, а просто желая довести тело и душу до безвольного послушания, приказывают ему сотню раз обежать вокруг сада или прочитать акафист в честь Богоматери. Умирай он с голоду, готовый вкусить славный обед, в тот самый миг, когда он подносит ко рту первый кусок, ему приказывают отсидеть на какой-нибудь лекции два, три, четыре, пять часов подряд. Возжелай он слишком страстно еще робких лучей майского солнца и напоенных ароматом только-только распускающихся цветов первых весенних ветерков, что несут на своих крыльях бодрость и здоровье, его запирают на день, на два, иногда на неделю, а случается, и на месяц в какой-нибудь мрачный склеп, дышащий разве что кладбищенским холодом и вместо вольного ветра пронизываемый зябким дуновением подземных сквозняков, что так жалобно вздыхают, дробясь о выступы колонн, поддерживающих гробовые своды. Наконец, когда и душа и мысль доведены подобными средствами до такой податливости, что они не способны ни на что, кроме покорности высшей воле, царящей в той великой и чудесной организации, что именуется Обществом Иисуса, послушника принимают в лоно ордена, и уже там в соответствии со своими способностями, умом, талантами он становится либо простым булыжником в стене, либо краеугольным камнем, а то и замком свода того величественного здания, что возведено под покровом тьмы незримыми тружениками, возжелавшими господствовать над миром.
В ту минуту, когда служитель появился на пороге, Баньер, еще не успев припрятать своего злополучного "Ирода", как раз искал глазами уголок, куда его можно было бы спрятать.
Педель прервал столь важное занятие, сообщив, что преподобный отец-настоятель требует его к себе.
Молодому человеку не оставалось ничего иного, как последовать за ним, прижимая рукой оттопыривающийся карман.
Уже через две минуты он стоял перед настоятелем.
Отец Мордон, настоятель авиньонской обители иезуитов, и внешне и внутренне являл собой полную противоположность отцу де ла Сайту. Высокий, сухопарый, бледный до желтизны слоновой кости, с головой, в которой прежде всего поражал лоб и впадины глаз, умевших глядеть неотрывно, приобретая при этом такой блеск, что их неподвижный взгляд нельзя было вынести; под длинным, прямым и заостренным носом узкой прорезью гляделся рот, будто проделанный лезвием бритвы, столь мало выступали плотно склеенные губы, — таков был портрет отца Мордона.
Immensus fronte, atque oculis bipatentibus.
Никогда Баньер не дорожил обществом своего настоятеля, но в эту минуту — да не осудит юношу читатель! — оно внушало ему ужас.
Лоб иезуита, почудилось послушнику, раздался чуть ли не вдвое, а глаза испускали мертвенный свет, словно у василиска. Нос его был еще бледнее обыкновенного, а у кончика побелел вовсе. Стиснутые же губы не только не выдавались, но, казалось, запали внутрь.
Удостоверившись, что он произвел нужное впечатление, иезуит постарался умерить сверкание своего взгляда, полусмежив веки.
Он пальцем поманил к себе Баньера. Тот повиновался и остановился только у стола, отделявшего его от настоятеля.
Молодой человек был бледен и дрожал, но по двум параллельным морщинкам, пересекшим его лоб, и сдвинутым бровям собеседник мог бы заключить, что и он встретит волю, которую сломить будет нелегко.
— Баньер, — произнес иезуит, восседая в кресле наподобие председателя суда или императора на троне, — что вы делали сегодня?
Послушник тотчас догадался, что подобная форма допроса, перебирающего все события дня, имеет одну цель: добраться до того, что случилось в часовне.
— Отец мой, с чего мне начинать? — тем не менее спросил он.
— С самого утра, secundum ordinem.
— Так ли это необходимо?
— Я вас не понимаю.
— Вы, вероятно, хотите спросить меня относительно чего-то определенного, отец мой.
— Так! И о чем, по вашему разумению, я хотел бы узнать?
— О том, что я делал, например, с полудня до двух часов, не правда ли?
— Пусть будет так! — проронил священник. — Вы проницательны, что уже неплохо. А значит, я не буду вас расспрашивать, я перейду к обвинению.
— Я готов, отец мой.
— Вот уже дважды у вас обнаруживали, один раз под тюфяком, а другой — под плитой пола вашей кельи, трагедию этого нечестивца по имени Аруэ, каковой именует себя господином де Вольтером.
— Да, отец мой, и каждый раз ее изымали, а меня наказывали.
— И всякий раз вы покупали новую?
— Это правда, отец мой.
— Как и то, что сегодня в полдень вы, делая вид, будто читаете молитвенник, опять читали в церкви эту бесовскую книжонку?
— Не стану отрицать, читал.
— Где вы теперь, в третий раз, спрятали эту нечисть?
— Я не спрятал ее, отец мой, книга у меня в кармане, вот она.
— Так значит, вы вручаете ее мне добровольно, с раскаянием и обещанием не пытаться отыскать другую?
— Я отдаю ее вам, отец мой, добровольно, но без раскаяния. Что до попыток купить ее снова, это уже было бы бесполезной затеей: я знаю ее всю наизусть.
Костлявые руки настоятеля скомкали книжонку, но он еще хранил спокойствие.
— Вы неуступчивый, Баньер, — промолвил он, — регvicax.
— Да, отец мой, — с поклоном подтвердил Баньер. — Я и сам виню себя в этом недостатке.
— Однако тут есть и достоинство, сын мой, когда это направлено на добрые дела. Терпение, каковое ограниченные умы могут ему предпочесть, лишь отрицательная добродетель. Неуступчивость же — нива благодатная; оба свойства, сочетающиеся в одной душе, и называют призванием. Мне кажется, призвание у вас есть.
Баньер покраснел. На лбу у него при каждом слове отца Мордона выступала новая капелька пота.
— Ну же, отвечайте! — произнес настоятель, читая по лицу молодого человека все, что творилось в его душе. — Является ли ваша склонность к театру призванием или же простой фантазией?
— Отец мой!
— Разве это не пустая фантазия, как я уже говорил, прихоть, минутная слабость? Не сталкиваемся ли мы здесь с мнимой способностью праздных умов ко всему, что не есть возложенная на них работа? Берегитесь, сын мой, ибо, если все это так, вы будете всего лишь лентяем, помышляющим только об уклонении от трудов, а по заповеди Господней лень — грех наказуемый!
— Я не лентяй, отец мой, но…
— Но что? — спросил иезуит, и ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна морщинка не потревожила глади лба.
— Но, — продолжал Баньер, — послушничество наполняет мою душу тревогой.
— Вы желали сказать "отвращением", сын мой?
— Прошу прощения, отец мой, я такого слова не произносил.
— Тем хуже для вас, что не произнесли, — неумолимым голосом произнес Мордон. — Если вы не осмелитесь сейчас же его выговорить, я останусь в убеждении, что не далее как сегодня, обманув бдительность ваших духовных начальников и унизив величие Господне в стенах нашей церкви неуместным, недозволенным и подложным чтением богопротивной книжонки, — повторяю: я останусь в убеждении, что вы лишь потворствовали дурному соблазну лукавого духа, который подстерегает в потемках мутных письмен отягченные греховностью души и ищет в них себе пропитание и поживу, quaerens quern devoret; поскольку же вы в таком случае могли поддаться грубому, легко преодолимому искушению, притом уступить ему без всякой необходимости, подпасть под его власть без борьбы, я был бы принужден, сын мой, к моему горчайшему сожалению, применить к вам одно из самых суровых наказаний, какие нам позволительно налагать, и, заметьте, его тяжесть усугублялась бы тем, что вы, как это ни печально, согрешили отнюдь не впервые.
Баньер в страхе отпрянул, но почти тотчас к нему вернулась твердость духа. Он понял, что в завязавшемся споре на карту поставлена вся его будущность, а потому ему предстояло, рискуя потерпеть поражение, довести этот разговор до конца.
— Что ж, да будет так, отец мой, — начал он. — Предпочту быть наказанным дважды, даже трижды, признавшись, что согрешил по доброй воле, или, лучше сказать, по внутреннему побуждению, нежели дать вам повод подозревать, что, прежде чем оказаться в теперешнем положении, то есть в известном смысле пасть в неравной битве, я не растратил все силы в борении. Да, отец мой, я боролся, но, подобно Иакову, каждый раз оказывался повержен ангелом. В чтении трагедий для меня есть некая притягательность, наслаждение, ненасытный, пожирающий меня голод. Простите меня, если откровенность моя вас оскорбила, но вы сами видите: я не властвую собой, стоит мне коснуться этого предмета, и порукой тому прямота, с которой я все рассказал.
— Vocatio vocatur, — холодно произнес иезуит, храня, как всегда, каменную невозмутимость. — Принимаю ваши доводы. Теперь именно их мы и подвергнем обсуждению. Значит, надобно сознаться, сын мой, что у вас призвание к тому искусству выставлять себя напоказ, которое именуется театром?
— Да, отец мой, и я верую в это призвание.
— Предположим. Однако в то же самое время как вам это открылось и склонность дала о себе знать, вы продолжаете учиться в коллегиуме Общества Иисуса?
— Отец мой…
— О, мне сдается, что и это допустимо!
Баньер содрогнулся, видя, как хладнокровно преподобный отец закладывает посылки своих ужасающих умозаключений; он догадывался, что тому удастся, прибегнув к неожиданным для жертвы, но давно испытанным в действии мощным доводам, пригвоздить собеседника к земле, подобно тем искушенным борцам, которые позволяют противнику захватить свою ногу или руку, чтобы отвлечь его и тем легче затем одержать верх.
Вот почему юноша скорее выдохнул, чем выговорил три слова:
— Да, это допустимо.
— Отлично, — продолжал иезуит. — Итак, можно сказать, что, оставаясь одним из братьев Общества иезуитов, вы соблазнились ремеслом актера?
— Отец мой, я еще только послушник, — поспешил напомнить Баньер.
— Послушник, коему предстоит сделаться иезуитом, есть уже не что иное, как иезуит, поскольку, рассуждая, мы можем предвосхищать события и замещать настоящее будущим.
Баньер лишь вздохнул и опустил голову.
— Итак, — продолжал настоятель, — хотя ваши родные решили отдать вас в орден, вы, разумеется, не вступите в него, не узнав прежде, какие преимущества и тяготы сопряжены со званием иезуита. А коль скоро, сын мой, вы, надо полагать, не вполне о них осведомлены, я кратко рассмотрю при вас и те и другие. Вы готовы выслушать меня?
— Да, отец мой, готов, — пробормотал Баньер, опершись на стол, чтобы не упасть.
— К разряду тягот, — продолжал настоятель, — причислим целибат, предписанную каноном бедность и оговоренное уставом смирение. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Разумеется, отец мой.
— Преимуществами являются общность, поддержка почти всех умнейших людей, кои вовлечены в дело тайной заботой, неизменно спаянной с жизнью и счастьем каждого члена Общества; наши установления таковы, что никогда простой член Общества не добьется никакого блага без того, чтобы все мы морально и физически не участвовали в этом. Вы все еще следите за ходом моей мысли?
— Разумеется, отец мой.
— Отсюда следует, что счастье каждого из нас впрямую зависит от того, насколько мы даруем его всем остальным, и наоборот. Притом под счастьем я разумею два понятия: благосостояние и славу, ибо именно они суть главные движущие силы любого сообщества: благосостояние— движитель в делах материальных, с л а в а — в делах духовных. А посему добавлю, что всякий иезуит тем более обласкан и почитаем сообществом, чем более он споспешествует благосостоянию и славе самого сообщества, а оно снискивает сих благ тем больше, чем больше в нем добропорядочных и счастливых членов. Таким образом, всякому иезуиту надлежит быть полезным, чтобы заслужить признание; признание же влечет за собой и вознаграждение.
— Пока мне все понятно, преподобный отец, — сказал Баньер, видя, что настоятель, прервав свою речь, вопросительно смотрит на него.
— Вот почему, — продолжал отец Мордон, — управителей сообщества сочли бы безумцами, если бы они, забыв о его основополагающих целях, не озаботились простереть над всеми ветвями сего плодоносного древа, которое дарует преуспеяние и славу, изощренные многоразличными умениями длани всех людей, которые объединены святым именем Иисуса. Для этого достаточно просветить наставников, избираемых, как вам, сын мой, должно быть, известно, среди даровитейших, достаточно указать им, что не только каждый человек рождается с различными склонностями, но что все — от самых малых до самых великих — обладают какой-то особой способностью, ибо, согласно естественным законам, от всякой вещи и от всего живого в нашем мире можно ожидать своей пользы. Тем хуже для тех, кто не пользуется ею или не используется сам: именно так подчас погибают в тщете, в хладе и одиночестве оплодотворяемые и оплодотворяющие зачатки жизни, кои ветер уносит от трав и дерев и бросает на каменистые места. Но среди нас, сын мой, среди умеющих отличать все способности и извлекать должное из каждой, среди нас нет места тщете, хладу и одиночеству. Всякий росток дарования нам хорош, ибо из каждого мы, искушенные в плодотворном применении талантов, извлекаем пользу. Будучи наставником многих, я могу заявить, что меня не пугает изобильное различие склонностей, раскрывающихся под моим водительством, мне нравится это цветение в доверенном мне саду умов и душ, где ученый соседствует с поэтом, инженер — с музыкантом, математик — с художником. Вы можете, коль скоро таково ваше сильное желание, сделаться искусным актером, пусть так, согласен; становитесь же им, поскольку к тому подталкивает вас темперамент и того требует ваше призвание.
— Но тогда, отец мой, — обезумев от радости, вскричал Баньер, — я больше не послушник, я уже не буду учиться в коллегиуме, не стану иезуитом!
— Почему бы это?
— Потому что жизнь актера несовместима с жизнью затворника, ибо один — богохульник, преданный анафеме, заранее обреченный адским мукам, а другой исполнен святости и заранее предназначен ко грядущей его канонизации. Тут надо выбирать, я это знаю, ведь нельзя оставаться слугой двух господ. Вы достаточно добры, отец мой, чтобы даровать мне свободу, что ж, признаюсь вам: свежий воздух, занятия сценическим жестом и словом, изучение способов влиять на чувства публики обещают мне величайшее блаженство, обладают для меня непреодолимой притягательностью.
— Хорошо, очень хорошо, сын мой!
— А значит, мне должно покинуть иезуитов, чтобы прилежно заняться основами нового ремесла.
— Покинуть иезуитов? — самым спокойным голосом спросил преподобный отец. — Однако, помилуйте, из чего это следует?
Баньер с изумлением устремил взгляд на настоятеля.
— Как же, отец мой, — пролепетал он, — вы бы хотели, чтобы я жил наполовину в театре, наполовину в монастыре? Одной ногой на сцене, другой — в церкви? Но это же невозможно, отец мой! Мне кажется, это было бы святотатством!
— Что вы, сын мой, ничего такого я не предлагал; напротив: покинуть иезуитов было бы не просто неблагодарностью, но и полной бессмыслицей.
— Значит, не покидать их… Извините, отец мой, у меня, кажется, ум немного помутился… Но, по правде сказать, я уже ничего не понимаю, — промолвил несчастный послушник, корчась на раскаленной решетке, которую настоятель потихоньку разогревал своей хитроумной диалектикой.
— Однако же здесь нет ничего сложного для понимания, сын мой, ибо можно яснее ясного и несколькими словами доказать вам, что правота целиком на моей стороне. Прошу вас, дайте-ка мне определение актера.
— Отец мой, — смутился было Баньер, — актер… актер…
— Ну же, смелее, сын мой!
— … это человек, который говорит на публике.
— Отлично: "говорит на публике"; запомним это.
— Боже мой! Боже мой! — прошептал Баньер. — Чего он еще от меня хочет, какие западни приготовил?
— Продолжайте развивать ваше определение актера, сын мой, — вернул его к разговору Мордон.
— Так вот… Актер, отец мой, это человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.
— Великолепно, — промолвил Мордон, с полуприкрытыми веками повторявший про себя каждое слово в определении, данном Баньером, сопровождая их кивками и самой одобрительной мимикой.
— Наконец, — заключил юноша, — актер это человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.
— Это все, не правда ли? — спросил Мордон.
— Я ничего иного не нахожу добавить, — робко отозвался Баньер; неожиданное одобрение измучило его больше, чем ожидаемое противоборство.
— Ну вот, — продолжал Мордон. — Я был прав, сын мой, когда заверял, что вы сможете, вовсе не покидая Общество Иисуса, делать все, о чем вы сейчас говорили. Пойду даже дальше: со способностями и призванием, какие вы обнаружили в себе, добиваясь той цели, которую только что сами обрисовали, вы не могли бы выйти из Общества, не лишив его значительной доли славы и благосостояния. Вот почему, сын мой, вы не покинете нас.
— Но, отец мой! — воскликнул Баньер, устрашенный столь чудовищной снисходительностью и готовый если и не лишиться уверенности в своем призвании, то выйти из пределов терпения. — Да видывал ли кто-нибудь иезуита-комедианта?!
— Истинно, никто не видывал иезуита-комедианта, — хладнокровно подтвердил Мордон. — Зато часто можно видеть иезуитов-проповедников. Почему бы вам не стать проповедником, притом отличнейшим проповедником?
— Мне? Пропо-ведни-ком?… — запинаясь на каждом слоге, ошеломленно выдохнул Баньер.
— Ну разумеется; сдается мне, вы сами не далее как минуту назад рукой мастера начертали портрет проповедника.
— Я?
— Вы, несомненно вы!
— Актера!
— Или проповедника. Позвольте мне возвратиться к вашему определению. Оно подходит от слова до слова:
Первое — человек, который говорит на публике.
Насколько мне помнится, проповедники говорят на публике.
Второе — человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.
Думаю, сын мой, что проповедники поступают именно так, а не иначе.
Третье — человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.
Вот представленное вами же, сын мой, тройное определение. Сами видите: я все прекрасно запомнил, поскольку не изменил ни слова. При этом вряд ли определение когда-либо так прекрасно соотносилось со своим предметом, как ваше определение — с проповедником. И действительно, облаченный в священническое одеяние, каковое можно полагать самым благородным, представительным, наиболее достойным вполне выразить привлекательные свойства красивого человека — притом привлекательность пристойную, сын мой, другой мы ни в коей мере и не предполагаем, не так ли? — с гладко уложенными волосами, с рукой, полуутонувшей в кружевах рукава, проповедник (да еще когда он приятен лицом, как то был господин де Фенелон) способен произвести на собрание верующих самое отрадное впечатление. Я, впрочем, не говорю — отметьте это, драгоценный сын мой, — что разделяю чувства и теологические воззрения господина де Фенелона. Напротив, я далек от этого, я всего лишь обращаю внимание на его манеру речи. Следовательно, дано удовлетворительное объяснение по всем пунктам вашего определения, и я жду вашего ответа.
— Прошу прощения, отец мой, — растерялся Баньер. — Но мне казалось, я, отвечая вам со всем прямодушием, уверил вас, что призвание мое — быть актером.
— Или проповедником, сын мой. Я внимательно вас выслушал.
— Но, отец мой, что бы вы ни говорили, это вовсе не одно и то же.
— Совершенно одно и то же, сын мой, по крайней мере согласно вашему определению. И, судя по вашему же определению, если и есть кто-то, относительно кого они более истинны, так это проповедник.
— Но, отец мой! — воскликнул молодой человек. — Позвольте мне дополнить мое определение!
— О, весьма охотно, сын мой, дополняйте, дополняйте.
— В таком случае я бы добавил, — сказал Баньер с наивным торжеством овечки, временно избегнувшей волчьих зубов, — я бы добавил, что актер — это тот, кто разыгрывает исторические пьесы, то есть произведения, где представлены действительные подвиги, напоминающие о событиях, которые изменили лицо мира.
— Здесь я вас прерву, — спокойно заметил отец Мордон. — Вы только что, сын мой, одним мастерским взмахом кисти довершили последним мазком портрет проповедника, с чем я вас искреннейше поздравляю.
— Что такое? — уже не владея собой, вскричал Баньер.
— Скажите, доставьте мне такое удовольствие, какая пьеса, какая трагедия — одним словом, какая драма своим стилем, занимательностью действия, грандиозностью событий, неожиданностью перипетий, подробностями в описании обстановки могла бы выдержать сравнение с историей страстей Господа нашего Иисуса Христа? Представьте себя на кафедре: вы единственный актер, никто не стоит над вами, никто не делит с вами славу… И вот вам дано исполнить несравненное действо, где Небо ради искупления земли отдает ей на заклание сына своего Господа; представьте, что вы изображаете уловки Понтия Пилата, коварство Каиафы, ненависть фарисеев, отречения Петра, — скажите, есть ли в театре Корнеля и Расина, в пьесах англичан Шекспира и Джонсона, в трагедиях великих древних греков, скажите, есть ли там сцены чудеснее, монологи божественнее, нежели моление Иисуса в Гефсиманском саду, и такую роскошь и живописность постановки мизансцен, какая явлена в пленении Спасителя нашего в том же саду?
Где отыщите вы зрелища более грандиозные, чем суд Пилата, более лиричные, притом высочайшей нравственной высоты, нежели сопоставление Иисуса и Вараввы? Добавьте сюда изложение подробностей каждой из пыток, дополненное их религиозным и нравственным смыслом. Наконец, крестный путь на глазах у святых жен, со всеми остановками, с минутами телесной слабости… А сама крестная мука, сын мой, а несравненное повествование о ней, рядом с которым меркнут — вы не можете это оспорить — и рассказ Терамена, и рассказ Улисса, и даже, если взять великого драматурга античности Эсхила, повествование о Саламинской баталии! Вот, драгоценнейший сын мой, вот трагедия, вот поле действия пороков и страстей. Вот исторический подвиг, вот событие, изменившее лицо мира, драма, в которой вы, когда только захотите, будете играть главную роль, единственную роль под рукоплескания всех присутствующих, под рукоплескания целого мира, перед королями и королевами, если вам того захочется, и с упованием на епископство, на архиепископство, даже на кардинальскую шапку; умолчим здесь о тиаре понтифика: нам подобает признать сию возможность сомнительной, хотя и существующей — на нее, насколько мне известно, ни один актер рассчитывать не мог.
После этой речи, во время которой преподобный отец слегка перевозбудился по старой ораторской привычке распалять словоизвержение, он приподнял веки, раскрыл глаза во всю ширь и пронзил несчастного послушника скрещивающимися острыми лучами, вырвавшимися из его глазниц.
Однако Баньер, раздраженный своим бесплодным сопротивлением, больно задетый тем, что разглагольствования лукавого Мордона завели его в какие-то мрачные дебри, взбунтовался:
— Отец мой, ни Церковь, ни кафедра, ни проповедь, ни религиозное предназначение не стали тем, что захватывало бы мой ум; я не воспламеняюсь от мыслей о рукоплесканиях благочестивого собрания; злосчастное, роковое, проклятое мое призвание уводит меня к жизни мирской: я только и помышляю, что о жизни лицедея, о театральных подмостках, где играют актеры и актрисы — такие актеры, как господин Барон, и такие актрисы, как мадемуазель де Шанмеле! Вот чего я жажду, отец мой, чего добиваюсь, о чем прошу!
— Довольно, довольно, сын мой, — проговорил иезуит, поглаживая широченный лоб, на котором обозначились было морщины, похожие на грозные средиземноморские валы. — Решительно полагаю, что вы чего-то там напутали с вашим так называемым призванием. Меня приводит в трепет мысль, что вы испытали лишь первый симптом тех дьявольских искушений, прибегая к которым враг рода человеческого привлекает к себе нестойкие души. По счастью, я дорожу вашим спасением, сын мой, и, дабы помочь вам укрепиться духом, прошу вас немедленно удалиться в залу размышлений, где вы проведете ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы к вам вернулись здравые мысли, которые составляют основу всякого воспитания, направленного к вящей славе Господней.
Произнеся эти слова, отец Мордон позвонил, повторил перед педелем приказ, которым пригрозил Баньеру, и молодой человек, совершенно измученный, красный от стыда, задыхающийся от муки, опустив голову и пытаясь унять дрожь в коленях, последовал за служителем в залу размышлений.