Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 36. Исаак Лакедем. Актея
Назад: Пролог
Дальше: Вступление

URBI ЕТ ORBI

Итак, кондотьеры, стерегущие древнюю дорогу от Касале-Ротондо до башни Франджипани, терзались страхом и любопытством, гадая, что это за путник, говорящий на любом языке так свободно, словно слышал его с пеленок; знающий дела стародавних лет так, словно жил во все времена; открывающий клады с уверенностью человека, словно сам их запрятал, и сбрасывающий крышку императорского гроба, который окован железом и спаян крепким римским цементом, словно вскрывает простой сундук. Как ему удается стрелять в цель из гигантского лука, за триста шагов изображая на щите фигуру креста? Почему, наконец, луки и арбалеты целого гарнизона оказались бессильны против него, а ему, выйдя из-под обстрела, достаточно было отряхнуть свою одежду? Пока они ломали над этим голову, таинственный путник шел по улицам Рима, прокладывая дорогу так, будто все эти улицы были давным-давно ему знакомы.
Пройдя через ворота святого Себастьяна, он вышел на улицу, перегороженную цепями. Цепи были закреплены у основания арки Друза, построенной — редчайший случай! — после смерти героя, кого она обязана была прославить. На вершине арки, воздвигнутой в честь побед отца Германика и Клавдия над германцами, Франджипани возвели башню и взимали поборы с путешественников, деля выручку с монахами монастыря святого Григория, что на Скавре. Однако в силу особой торжественности этого дня и после слов пилигрима о том, что он уже прошел по виа Аппиа, миновав Орсини, Гаэтани и Франджипани, здесь, на заставе Франджипани у арки Друза, его пропустили беспрепятственно.
Чуть позже он увидел по правую руку маленькую часовню, построенную на том самом месте, где свершилось чудо воскрешения Наполеоне Орсини, затем миновал термы Каракаллы, оставив их слева, и вступил на ведущую к Большому цирку улицу, окаймленную с двух сторон грандиозными развалинами и затененную еще в то время Триумфальной аркадой.
Именно в этом цирке Цезарь и Помпей устраивали знаменитые охоты на животных и несравненные сражения гладиаторов — кровавые торжества, на которых убивали сразу по три сотни гривастых львов, смертоубийственные празднества, на которых бились насмерть по полутысяче гладиаторов!
Но наш путник равнодушно прошествовал мимо.
Выйдя из цирка, он оставил справа гигантские развалины императорского дворца, слева, чуть дальше, — храм Весты. Затем его плащ скользнул по только что украшенной резьбой стене дома Колаццо да Риенци, дома, который в те времена должен был казаться хрупким изделием из слоновой кости, вышедшим из-под терпеливого резца какого-нибудь китайского ремесленника. Не останавливаясь, он поравнялся с театром Марцелла, оставив его справа, прошел мимо одного из укрепленных замков семейства Савелли и свернул на улицу, проходящую вдоль театра Помпея, одного из разбойничьих гнезд, свитых Орсини в самом центре Рима, и, пройдя по улице Валличелла, очутился прямо перед базиликой Константина.
Чем ближе он подходил к старинному и священному строению, воздвигнутому на двенадцать веков ранее современного храма, тем гуще улицы были заполнены толпами ревнителей веры, притекших сюда не только из Рима, его окрестностей, из большинства итальянских городов, но и со всех концов света. Однако же там, где всякий иной путешественник был бы вынужден остановиться перед тесной толпой желающих получить папское благословение, наш незнакомец сумел проложить себе путь.
Двигаясь так, он пересек площадь Святого Петра, проник во внутренний двор базилики с бившим посреди фонтаном — своего рода античный атрий, называемый в Италии «парадизом». Лишь пробившись в первый ряд толпы, заполнившей двор, путник остановился. Как раз там был некогда цирк Нерона, роковое место, где погибло столько христиан, где сонмы мучеников вознеслись на небеса!
Теперь, наконец, пилигрим созерцал базилику и все пять ее врат.
Первые именовались вратами Судного дня: через них проносили покойников.
Вторые назывались Равеннскими, по имени города, выходцы из которого подарили их храму. Колония равеннцев обосновалась на склоне холма Яникула; их здесь прозвали «речниками», поскольку именно они возили все грузы и людей по реке.
Третьи, Срединные врата, некогда были отлиты из серебра на деньги Гонория I и Льва IV. Но сарацины, разграбившие город, увезли их, а новые были изготовлены из бронзы уже при Евгении IV.
На фронтоне четвертых, Римских, были прибиты дары, принесенные прихожанами ex voto: портовые цепи, узорные запоры от крепостных ворот и даже военные доспехи.
И наконец, пятые назывались Святыми, или Юбилейными: открывали их лишь раз в полвека. Сейчас они, как и первые, оставались закрытыми, а остальные, распахнутые, позволяли разглядеть внутреннее устройство базилики: пять рядов колонн с капеллами по обе стороны и клирос в глубине апсиды с воздвигнутой посреди него копией Гроба Господня, освещенного пятьюстами шестьюдесятью семью ярко горящими светильниками.
В глубине базилики попарно шествовали кардиналы. Каждый держал в руках свечу и митру с упрятанной в ней красной кардинальской шапочкой, снятой из почтения перед святым причастием, которое нес сам папа. Он шел с непокрытой головой под балдахином, который держали над ним восемь епископов.
Проходя перед алтарем, папа оставил там святое причастие и направился к лестнице, ведущей в Лоджию Благословения, полностью обитую узорчатой дамасской тканью.
Лоджия Благословения была пока что пуста.
Папский кортеж исчез из виду и стал подниматься в лоджию под звуки хора, продолжавшего петь «Pangue lingua», восхитительный гимн, сложенный в 838 году епископом Орлеанским Феодосием.
В это мгновение не только во дворе базилики и на площади Святого Петра, но и на всех улицах, примыкавших к площади словно лучи звезды, человеческий поток пошел крупной зыбью и водоворотами, схваченный неукротимым притяжением к святому месту, будто приливом, который даже длань Господня не была бы в силах остановить.
Двери в Лоджию Благословения распахнулись.
Человеческий океан замер, окаменел; над волнами голов и рук воцарилось глубокое молчание. И тут же триста тысяч христиан опустились на колени.
За пять минут до того никто бы не услышал и грома небесного, а теперь можно было различить шелест крыльев голубки, перелетевшей площадь и севшей на заостренный купол базилики.
В лоджию внесли сидящего в кресле верховного понтифика Павла И. Он был в митре и под балдахином, поддерживаемым все теми же восемью епископами.
Один из кардиналов преклонил перед ним колена и поднес книгу.
Другой встал слева, держа горящую свечу.
Папа принялся читать по книге, и, хотя он не повышал голоса, были ясно различимы слова, казалось нисходящие с небес:
«Святые апостолы Петр и Павел, воле и власти коих препоручаем мы себя, да вступятся за нас пред престолом Всевышнего.
Аминь!
Да снизойдет всемогущий Господь к молитвам достойнейшей всеблагой Девы Марии, всеблаженного архангела Михаила, всеблаженного Иоанна Крестителя, святых апостолов Петра и Павла, а также всех святых, да смилуется над вами, а после отпущения грехов ваших да даст вам Иисус Христос сподобиться жизни вечной.
Аминь!
Да будет даровано вам Господом всемилосердным и всеблагим отпущение, разрешение от грехов и милость Божия, время полного покаяния и скорби о прегрешениях ваших, да будут всегда открыты сердца ваши раскаянию, да окрепнут души ваши в добрых делах.
Аминь!
И да снизойдет на вас благословение Отца всемогущего, и Сына, и Святого Духа и пребудет с вами во веки веков.
Аминь!»
Произнося последние слова, папа встал и, упоминая о каждой из ипостасей Святой Троицы, осенял собравшихся внизу крестным знамением. При словах «и пребудет с вами во веки веков» он воздел руки к небу, затем, прижал их к груди и снова сел.
Тотчас кардинал-диакон прочитал полное отпущение грехов всем присутствующим и бросил индульгенцию на площадь.
Заполучить ее было жгучим желанием трехсот тысяч христиан, столпившихся перед базиликой Святого Петра. Почти каждый пожертвовал бы десятью годами жизни ради того, чтобы случай, а вернее, сам Господь сделал его обладателем всеблагого послания, скрепленного подписью святого отца.
Несколько мгновений листок, повинуясь легкому ветерку, порхал в воздухе над лесом протянутых к нему рук, а затем упал на колени нашего пилигрима.
Тому было достаточно одного движения, чтобы овладеть им, но, видимо, он не осмелился сделать это.
Кто-то рядом с ним подобрал листок, а он и не воспротивился; было похоже, что это благословение, это отпущение грехов, эта всеобщая индульгенция не распространяется лишь на него одного.
В тот миг, когда бумага выпорхнула из кардинальской руки, выстрелили все пушки в замке святого Ангела, все колокола базилики и еще трех сотен римских храмов наполнили звоном воздух. Мало того — грянули пятьсот музыкальных инструментов и крики радости, благодарности и святого восторга всего христианского мира: казалось, каждый католический город в знак вечной покорности выслал в святой город депутацию своих данников.
Но среди всех славивших Господа лишь один — наш путник — остался нем. Он поднялся, вошел под церковные своды, прошел мимо чаши со святой водой, не омочив в ней руки, перед алтарем, не осенив себя крестным знамением, мимо верховного исповедника, не преклонив колена и не попросив отпущения грехов, и вошел в капеллу пилигримов.
По обычаю, в Страстной четверг по выходе из Лоджии Благословения папа омывал ноги тринадцати паломникам. Эти тринадцать в оставшиеся дни Святой недели становились гостями папы и кормились за его счет.
Сейчас в капелле ожидали святого отца двенадцать пилигримов.
Тринадцатое сиденье оставалось незанятым.
Наш путник подошел к нему и сел.
Не успел он это сделать, как появился папа, вернее, его внесли.
И лишь здесь его святейшество сошел с носилок и направился в так называемую залу церковных облачений. Там, взамен белой мантии, паллия и митры из золотого газа, кардинал-диакон облачил его в епитрахиль фиолетового цвета, плащ красного атласа, паллий и митру из серебряного газа.
Когда эта церемония завершилась, папа возвратился в капеллу, сел в принесенное для него парадное кресло, уже без балдахина, с табуретами для двух кардиналов и двумя зажженными светильниками по бокам.
По его повелению кардинал-пресвитер наполнил кадильницу ладаном, затем папа дал благословение кардиналу-диакону, который должен был читать нараспев евангельские тексты, предписанные для этой церемонии.
Кардинал-диакон прочитал положенное, после чего субдиакон подал священную книгу папе, который поцеловал ее, тогда как кардинал-диакон трижды воскурил ладаном, а певчие грянули стих «Mandatum novum do vobis».
Во время пения папа поднялся и, после того как кардинал-диакон помог ему снять мантию, приблизился к первому паломнику (то есть сидевшему в противоположном от нашего героя конце). За святым отцом следовали два камерария с подносами: в одном лежало тринадцать полотенец, в другом — столько же букетов цветов.
Позади всех шел казначей в мантии и стихаре с расшитым золотом кошельком из пунцового бархата, где лежало тринадцать медалей из золота и тринадцать из серебра.
Наш путник наблюдал за всеми этими приготовлениями с явной тревогой, и нетрудно было понять, что он близок к какому-то ужасному припадку.
Тем временем папа приступил к церемонии, в чем-то напоминающей деяние Иисуса, омывшего ноги апостолам. Он продвигался от одного паломника к другому и, естественно, приближался к таинственному незнакомцу. Тот все сильнее бледнел, и тревога, от которой содрогалось все его тело, становилась все сильнее. Наконец святой отец дошел до него; субдиакон уже склонился, чтобы распустить завязки его сандалий, но тут пилигрим отдернул ногу и припал к коленам Божьего наместника, воскликнув:
— О святой и трижды святой отец, я недостоин вашего прикосновения!
Павел II не был готов к подобному взрыву чувств и почти в ужасе отступил.
— Но чего же вы желаете от меня, сын мой? — проговорил он.
— Я желаю, о пресвятой отец, — отвечал путник, коснувшись лбом каменных плит пола, — я всепокорнейше прошу, чтобы вы приняли исповедь несчастного грешника… величайшего и недостойнейшего из всех, о ком вы когда-либо слышали! И когда-либо услышите!
Папа на мгновение застыл в нерешительности, разглядывая распростертого перед ним человека; но, так как рыдания, рвущиеся из груди его, и полные отчаяния жесты свидетельствовали об искреннем и глубоком горе, он произнес:
— Хорошо, сын мой. Поскольку вы один из тринадцати паломников, то вы мой гость. Отправляйтесь же в мой Венецианский дворец… Лишь только кончится служба, я встречусь там с вами, выслушаю вашу исповедь; если возможно вернуть покой вашему сердцу, прошу, питайте надежду обрести этот покой.
Незнакомец протянул обе руки к церковному облачению святого отца, смиренно и горячо поцеловал его край, затем поднялся с колен, взял прислоненный в углу посох и вышел, сопровождаемый удивленными взглядами папы и кардиналов, прелатов и двенадцати паломников, спрашивавших себя, что за человек сидел среди них и какие несмываемые грехи заставили его броситься к стопам самого наместника Бога на земле.

ПРОКЛЯТЫЙ

Венецианский дворец, куда направлялся неизвестный странник, строился по планам Джулиано Майано из разобранных руин Колизея на месте старинной Юлиевой ограды и, был закончен всего два года назад. К тому времени дворцов Баччоли, Памфили, Альтиери и Буонапарте еще не было, и он высился на обширной площади, где в день восшествия на святой престол Павел II в подражание Цезарю устроил богатую трапезу для всех жителей Рима. Торжество длилось пять дней, и ежедневно по двадцати тысяч блюд пять раз сменяли друг друга. По подсчетам, не менее полумиллиона сотрапезников побывало на этом пиру.
И право, Павел II, которому в то время должно было исполниться пятьдесят два или пятьдесят три года, слывший некогда одним из самых красивых мужчин в Италии (став папой, он хотел было принять имя Формоз, но отказался, опасаясь обвинений в тщеславии), — так вот, Павел II остался одним из самых богатых, купавшихся в роскоши властителей мира. Он обожал драгоценности, собирал бриллианты, изумруды, сапфиры и постоянно забавлялся, пересыпая пригоршнями бесценные камни из ладони в ладонь.
В этом-то великолепном дворце, где ныне расположилось австрийское посольство, путнику была назначена аудиенция. Его ввели в кабинет, и он, волнуясь, готовился к встрече.
Ожидание было недолгим: Павлу и самому не терпелось побыстрее повидать этого пилигрима. Странный вид, старинная одежда, необычайно выразительное лицо и почти неистовая страстность, с какой несчастный предавался раскаянию, пробудили любопытство его святейшества.
Когда путник объявился во дворце, сказав, что его прислал папа, служители Павла II узнали в нем одного из тех тринадцати, кому предстояло быть гостями верховного понтифика на время Страстной недели. Согласно заранее полученным указаниям, они пожелали угостить его обедом, состоявшим из рыбы, постной дичи и сушеных фруктов. Однако, как и в Касале-Ротондо, путешественник согласился принять лишь кусок хлеба и стакан воды. И то и другое он съел и выпил стоя.
Как раз за этим занятием застал его вернувшийся во дворец папа.
Но почему же наш герой, которого мы до сих пор видели в силе и мощи, вполне владеющим собой, теперь вздрагивал от одного лишь звука шагов за дверью папского кабинета? Когда же дверь отворилась и верховный понтифик приблизился к гостю, того стала бить такая дрожь, что он был вынужден вцепиться в ручку стоящего рядом кресла, чтобы не упасть.
Павел II устремил на него взгляд своих больших черных глаз и в неверном свете двух свечей — других в его кабинете не зажгли — заметил почти мертвенную бледность пришельца.
Действительно, стоя в полутьме, облаченный в серую тунику и синий плащ, растворившиеся в сумраке, путник был почти невидим; выделялось только лицо, обрамленное смоляными волосами и черной бородой, еще более оттенявшими его бледность.
Всякий на месте Павла II, верно, не без колебаний решился бы остаться один на один с подобным посетителем, но жадный до новизны ум и бесстрашное сердце Пьетро Барбо подсказали ему, что перед ним душа, объятая ни с чем не сравнимым страданием, если не раскаянием… Этот грешник явился неведомо откуда, чтобы сознаться в преступлении, простить которое не властен никто, кроме папы. Видно, это один из величайших возмутителей земного и небесного порядка, какие существовали встарь, и его имени следовало бы стоять рядом с теми, кто, подобно Прометею, Эдипу или Оресту, удостоился сокрушительного гнева богов.
Не поддавшись обычному человеческому страху, папа шагнул навстречу незнакомцу и произнес голосом, полным безмятежной мягкости:
— Сын мой, я обещал вам помочь, вступиться за вас перед Господом и готов сдержать слово.
В ответ пилигрим лишь издал стон.
— Каково бы ни было совершенное вами преступление, сколь бы велика ни была лежащая на вас вина, милосердие Господне все превозможет… Поведайте об этом преступлении, признайтесь в этой вине, и Бог простит вас.
— Отец мой, — глухо откликнулся неизвестный, — разве простил Господь Сатану?
— Сатана восстал против Господа, сделался врагом рода человеческого, воплощением земного зла… К тому же он не раскаялся, а вы готовы на это.
— Да, — прошептал незнакомец. — Мое желание искренно, смиренно и глубоко.
— Если сердце ваше вторит устам, вы уже на пол пути к небесному милосердию. Так продолжайте же. Кто вы, откуда и чего вы хотите?
Неизвестный снова застонал и прикрыл обеими руками лицо, заслонив его от взгляда земного судии. Его пальцы конвульсивно сцепились, и лишь сквозь их перекрестье виднелись лоб и глаза.
— Сказать, чего я хочу? — с мукой проговорил он. — О, я чувствую, что желаю невозможного: прощения!.. Откуда я? Как могу я назвать это место после стольких скитаний? Я пришел с севера и юга, я бреду из земель, где восходит солнце, и из стран, где оно заходит, — отовсюду! Кто я?..
Он мгновение помедлил, словно не совладав с ужасной внутренней борьбой. Но затем прошептал:
— Смотрите.
В голосе и жестах его сквозило отчаяние; обеими руками откинув длинные черные волосы, он обнажил лоб, на котором сиял, ослепляя взор верховного понтифика, пламенеющий знак, каким ангел небесного гнева отмечает чело проклятого.
Затем он шагнул вперед, вновь выступив из тьмы в круг света:
— Теперь вы меня узнаете? — спросил он.
— О! — вскричал Павел II и безотчетно протянул палец к роковому знаку. — Так ты Каин?
— Если бы Богу было угодно, чтобы я был Каином! Тот не обладал бессмертием. Каина умертвил племянник его Ламех. Благословенны те, что могут умереть!
— Так ты не можешь умереть? — невольно отступая, спросил папа.
— Нет, к несчастью; нет, к моему отчаянию; нет, и в этом мое проклятие! Казнь моя в том, что я не способен погибнуть… О, сам Господь преследует меня, он тот, кто приговорил меня, тот, чье мщение на мне… И лишь одному ему известно, что я сделал достаточно, чтобы заслужить все это!
Здесь уже папа в свою очередь закрыл лицо руками и вскричал:
— Несчастный! Неужто ты забыл, что самоубийство — единственный грех, не заслуживающий прощения? Ведь совершив его, виновный не имеет времени на покаяние!
— Ах, — разочарованно вздохнул незнакомец, — вот и вы судите меня по мерке прочих смертных. Но ведь я не человек, ибо не подвластен одному из законов человеческих: неминуемой смерти! Нет, подобно Энкеладу, титану, не до конца поверженному, при каждом движении, каждом вздохе я погружаюсь в пучину страданий! У меня были отец, мать, жена и дети, я стал свидетелем их смерти и угасания детей, моих детей — и не смог умереть!… Рим, неколебимый, рассыпался в прах, я бросился под камни поверженного великана, но лишь пыль его на мне: я остался целым и невредимым среди обвалов и пожарищ. С высоты горных вершин, опоясанных тучами, там, где рычит Харибда и воет Сцилла, я бросался в морскую бездну. Я опустился до головокружительных морских глубин, но и среди акул с медными плавниками и кайманов со стальной чешуей остался цел: море исторгло меня и выбросило на берег, словно обломок разбитого суденышка! Мне сказали, что Везувий — это уста ада; я бросился в кипящую лаву, когда вулкан извергал к небесам свои огненные внутренности. Но кратер оказался для меня песчаной постелью, ложем из мха: тотчас он изрыгнул меня вместе с пеплом и камнями, я покатился вниз среди потоков лавы и очнулся среди цветущих лугов, под благоуханным пологом апельсиновых рощ Сорренто! Как-то загорелся лес в Индии — из тех баобабовых лесов, где одно дерево как целая роща. Я решил пересечь его, надеясь не выйти оттуда никогда. Каждое дерево полыхало словно огненный столп, а кроны его — как снопы огня… Три дня и три ночи я блуждал по горящему лесу и вышел невредим: ни один волосок не опалило! Я узнал, что на острове Ява есть дерево, сок и даже сень которого смертельны для всего живого: всадник, в бешеном галопе проскакивающий под тенью его, падает замертво. Я улегся у дерева меж двух мертвецов, заснул, наутро проснулся и продолжал путь! В озерах тогда еще неизвестной Старому Свету Океании в часы, когда полуденное солнце пронзает лучами теплую воду и блеск его отражается от листьев гигантских кувшинок, клубятся несметные множества сплетенных змей, так что и дна не видно сквозь двойные, тройные узлы золотых, стальных, изумрудных тел. Мириады светящихся глаз и разверстых пастей следят за вами, раздвоенные языки шевелятся, шелест волны заглушается шорохом трущейся липкой чешуи, свистом отравленного дыхания гадов… Туда я погружался с плесканием и шумом, пригоршнями хватая эти волосы Медузы, хлеща себя черной змеей с мыса Доброй Надежды, нильским аспидом и цейлонской гадюкой — и что же? Ни цейлонская гадюка, ни нильский аспид, ни черная змея с мыса Доброй Надежды ничего не смогли мне сделать! Однажды я шел через пустыню и увидел, что ко мне с быстротой урагана, ясно различимое в прозрачном сумраке тропической ночи, приближается нечто похожее на песчаный смерч; оно издавало звуки, которые нельзя ни с чем сопоставить. А было так: какая-то жирафа в поисках прохлады отправилась в тенистую лагуну, где дремали львы; один из них пробудился и прыгнул из тростников на жирафу, вонзив стальные когти в ее шею. Эта гигантская лошадь, обезумев от боли, бросилась бежать, унося на себе длинногривого наездника, живьем поедавшего свою жертву. Везде, где они проносились, навстречу добыче поднимались тигры, пантеры, леопарды, гиены, шакалы, рыси — ночные охотники, ищущие поживы. Они бросались по кровавому следу, вытянувшись цепочкой — кто быстрее, кто медленнее, в меру крепости ног и храбрости, — рыча, воя и лая; впереди неслись тигры, за ними пантеры, потом гиены, шакалы, рыси, — все мчались, не поднимая голов от земли, чтобы не сбиться с кровавой дорожки. В десяти шагах от меня этот вихрь остановился: жирафа, не в силах дальше нести смертельный груз, рухнула, вытянула шею в мою сторону и со слабым хрипом издохла… Что ж! Я решил оспорить добычу у льва. Я бросился в гущу тигров, пантер, леопардов, гиен, шакалов и рысей, рыча, воя и лая громче, чем они! Наступил день — я остался лежать на трупе несчастной жирафы, тяжело дыша, но без единой царапины… Все эти чудища с легкостью разорвали бы в клочки Геркулеса, Антея, Гериона. Но передо мной они отступили, разбежавшись по тростникам, вернувшись в свои джунгли, леса и пещеры. Когти и зубы тупились и крошились о меня! О Господи, если не прощения, то смерти, смерти — вот все, чего я прошу!..
Павел II, до того не прерывая внимавший этому протяжному крику отчаяния — крику, страшнее и горше которого ему выслушивать не доводилось, наконец подал голос:
— Но тогда, если ты не Каин… то кто же?… — и умолк, словно устрашившись того, что успел вымолвить.
— Я тот, — мрачно произнес незнакомец, — кто не выказал сострадания к великой боли… тот, кто отказал Богочеловеку, изнемогавшему под тяжестью креста, в минутном отдыхе у моего порога… Это я оттолкнул мученика, бредущего к Голгофе. Я отмечен карой за преступление не против божественности, а против человечности… Это я сказал: «Ступай!» — и, во искупление этого, сам теперь должен идти и идти… Я — проклятый Богом Вечный жид!
Тут папа невольно отступил на шаг, но исповедовавшийся остановил его, удержав за край длинного белоснежного одеяния:
— Умоляю, дослушайте меня, святой отец! Когда вы узнаете, сколько я претерпел за пятнадцать веков, быть может, вы сжалитесь надо мной и согласитесь стать посредником меж преступником и судией, между грехом и прощением!
Столь искренней просьбе папа не смог воспротивиться. Он сел, поставил локоть на стол, уронил голову на руку и приготовился слушать.
Грешник на коленях подполз к нему и начал…
* * *
* * *
* * *
А теперь да позволит читатель нам самим занять место повествующего и да проявит он терпеливое внимание к обширнейшему повествованию длиной в полтора десятка веков, которое развернется перед его глазами.
Ибо на этот раз мы рассказываем не об истории одного человека, а об истории человечества.
Назад: Пролог
Дальше: Вступление