XXIII
МРАЧНОЕ БУДУЩЕЕ
Королева ошибалась: Шарни не поехал к графине.
Он отправился на королевскую почтовую станцию, чтобы в его экипаж впрягли почтовых лошадей.
Но пока лошадей закладывали, он зашел к смотрителю, спросил перо, чернила, бумагу, написал письмо Андре и приказал слуге, который повел лошадей графа в дворцовые конюшни, отвезти письмо графине.
Полулежа на диване, стоявшем в углу гостиной рядом с круглым столиком, графиня читала это письмо, когда Вебер, воспользовавшись привилегией прибывающих от имени короля или королевы, вошел к ней без предварительного доклада.
— Господин Вебер! — только и успела произнести камеристка, отворив дверь гостиной.
И в ту же минуту появился Вебер.
Графиня торопливо сложила письмо, что было у нее в руке, и прижала его к груди, будто опасалась, что камердинер королевы пришел отобрать его.
Вебер на немецком языке передал поручение. Для него всегда доставляло огромное удовольствие поговорить на родном языке. Как известно читателю, Андре знала немецкий с детства, а за десять лет тесного общения с королевой она стала говорить по-немецки совершенно свободно.
Одна из причин, по которой Вебер очень жалел о том, что Андре оставила двор и рассталась с королевой, состояла в том, что славный немец лишался этой возможности поговорить на родном языке.
Вот почему он стал довольно настойчиво убеждать графиню — несомненно, в надежде, что в результате встречи Андре с королевой произойдет их сближение, — что Андре ни под каким предлогом не должна уклоняться от назначенного ей свидания, несколько раз повторив, что королева даже отменила аудиенцию доктора Жильбера, ради того чтобы весь вечер быть свободной.
Андре ответила, что готова подчиниться приказаниям ее величества.
Когда Вебер вышел, графиня посидела некоторое время с закрытыми глазами, словно пытаясь отделаться от посторонних мыслей; овладев собой, она опять взялась за письмо и продолжала чтение.
Дочитав письмо до конца, она нежно его поцеловала и спрятала на груди.
Печально улыбнувшись, она проговорила:
— Храни вас Господь, сокровище мое! Не знаю, где вы сейчас, но Богу это известно, и мои молитвы дойдут до него.
Она не могла догадаться о том, зачем ее вызывает королева, но не испытывала ни нетерпения, ни страха. Она просто стала ждать назначенного часа, чтобы отправиться в Тюильри.
Не то было с королевой. Будучи в некотором роде пленницей во дворце, она, не находя себе места от волнения, бродила от павильона Флоры к павильону Марсан и обратно.
Один час ей помог скоротать месье. Он прибыл во дворец, чтобы узнать, как принял король маркиза де Фавраса.
Не зная о цели путешествия Шарни и желая приготовить для себя этот путь спасения, королева связала короля значительно большими обязательствами, чем он сам на себя возложил, и сказала месье, чтобы он продолжал подготовку к тайному отъезду членов королевской семьи, а когда придет время, она сама возьмется за это дело.
Месье был доволен и уверен в себе. Заем, о котором он вел переговоры с генуэзским банкиром — мы видели этого банкира мельком в его загородном особняке в Бельвю, — удался, и накануне маркиз де Фаврас, посредник в этом деле, передал ему два миллиона; из этой суммы месье смог заставить Фавраса принять всего сто луидоров, совершенно необходимых для того, чтобы подогреть преданность двух субъектов, за кого Фаврас поручился; они должны были помогать ему в похищении короля.
Фаврас хотел было рассказать месье об этих людях подробнее, однако осторожный месье не только отказался с ними встретиться, но даже не пожелал узнать их имен.
Предполагалось, что месье не знает, что происходит. Он давал деньги Фаврасу, потому что Фаврас был когда-то связан с его особой; но что тот делал с этими деньгами — он не знал и не желал знать.
Как мы уже сказали, в случае отъезда короля месье оставался. Месье делал бы вид, что он не причастен к заговору. Он роптал бы на то, что его покинула семья, а так как ему каким-то образом удалось стать очень популярным, было вполне вероятно — ведь большинство французов оставались еще роялистами, — что, как сказал Людовик XVI графу де Шарни, месье мог быть назначен регентом.
В случае если похищение не удастся, месье ничего не знает, будет все отрицать или же, имея на руках от полутора миллионов до миллиона восьмисот тысяч франков наличными, присоединится в Турине к их высочествам графу д’Артуа и принцам Конде.
Когда месье уехал, королева провела следующий час у принцессы де Ламбаль. К бедной принцессе, всем сердцем преданной королеве (читатели уже имели случай в этом убедиться), Мария Антуанетта, к сожалению, обращалась лишь в крайнем случае; она постоянно ее предавала, перенося свою любовь то на Андре, то на дам семейства Полиньяк. Но королева хорошо знала: стоило ей сделать лишь шаг к сближению со своей верной подругой, как та с распростертыми объятиями и открытой душой бросалась ей на шею.
Со времени приезда из Версаля принцесса де Ламбаль занимала в Тюильри павильон Флоры, где она создала для Марии Антуанетты настоящий салон, точно такой же, какой был в Трианоне у г-жи де Полиньяк. Всякий раз, как королева переживала большое огорчение или испытывала сильное беспокойство, она шла к принцессе де Ламбаль — это доказывало, что там она ощущала себя по-настоящему любимой. Милой молодой женщине не нужно было ничего говорить, королеве не приходилось даже поверять ей свое беспокойство или свои печали; она лишь склоняла голову к плечу этого живого воплощения дружбы, и слезы, катившиеся из ее глаз, сейчас же смешивались со слезами принцессы.
О бедная мученица! Кто осмелится докапываться в альковных потемках, был источник этой дружбы чист или порочен, когда сама история, неумолимая и страшная, бредя по колено в твоей крови, придет, чтобы рассказать, какой страшной ценой заплатила ты за эту дружбу?
Еще один час прошел за ужином. В семейном кругу за столом сидели мадам Елизавета, принцесса де Ламбаль и дети.
За ужином у августейших сотрапезников были озабоченные лица. У каждого из них была от другого тайна: королева скрывала от короля дело Фавраса, король от королевы — дело Буйе.
В отличие от короля, предпочитавшего быть обязанным своим спасением чему угодно, даже Революции, только бы не загранице, королева предпочитала заграницу чему угодно.
Надобно еще заметить: то, что мы, французы, называли заграницей, для королевы было родиной. Как могла она этот народ, убивавший ее солдат, этих женщин, оскорблявших ее во дворе Версальского дворца, этих мужчин, намеревавшихся расправиться с ней в ее покоях, всю эту толпу, дразнившую ее Австриячкой, положить на одну чашу весов с королями, у которых она просила помощи: со своим братом Иосифом II, со своим зятем Фердинандом I, с Карлом IV Испанским — двоюродным братом короля, то есть более близким его родственником, чем герцоги Орлеанские и принцы Конде?
И в бегстве, которое готовила королева, она не видела никакого преступления, в чем ее обвинили впоследствии. Напротив, она видела в нем единственный способ поддержать королевское достоинство, а в будущем возвращении с оружием в руках — единственный способ мести за нанесенные ей оскорбления.
Мы раскрыли душу короля: он не доверял королям и принцам. Сердце его отнюдь не принадлежало королеве, как принято было думать, хотя он был по матери немцем, — впрочем, немцы не считают австрийцев немцами.
Нет, сердцем король принадлежал Церкви.
Он утвердил все декреты против королей, против принцев, против эмигрантов. Он же наложил вето на декрет, направленный против духовенства.
Ради духовенства он рисковал 20 июня, выдержал 10 августа, претерпел 21 января.
И папа, не имевший возможности объявить короля святым, провозгласил его мучеником.
Королева в тот день, против своего обыкновения, побыла с детьми совсем недолго. Ей казалось, что, раз сердце ее в ту минуту не принадлежит их отцу, она не имеет права на ласки детей. Только таинственному женскому сердцу, этому приюту страстей и источнику раскаяния, могут быть знакомы подобные противоречия.
Королева рано удалилась к себе и заперлась. Она объявила, что ей необходимо написать письма, и поставила Вебера на страже.
Король едва ли заметил отсутствие королевы. Он был слишком обеспокоен событиями внутри страны: они были и в самом деле довольно значительными и угрожали судьбе Парижа; он узнал о них от начальника полиции, ожидавшего его в кабинете.
Вот, в двух словах, о каких событиях шла речь.
Национальное собрание, как мы видели, провозгласило себя неотделимым от короля, а короля — от Парижа, куда все члены Собрания и съехались.
Ожидая, когда здание манежа, предназначавшееся для заседаний Национального собрания, будет готово, депутаты избрали местом сбора зал архиепископства.
Собравшись там, они специальным декретом постановили заменить титул "короля Франции и Наварры" на "короля французов".
Собрание упразднило королевскую формулу "мы в своей мудрости и своем могуществе…", заменив ее на следующую: "Людовик милостью Божией и согласно конституционному закону…"
Это лишний раз доказывало, что Национальное собрание, как и все парламентские учреждения, продолжением и предшественником которых оно являлось, занималось зачастую пустяками вместо вещей серьезных.
Ему, к примеру, стоило бы позаботиться о том, как накормить Париж, буквально умиравший с голоду.
Возвращение из Версаля Булочника, Булочницы, Пекаренка и их водворение в Тюильри не повлекло за собой ожидаемого результата.
Муки и хлеба по-прежнему не хватало.
У дверей булочных каждый день собирались толпы народа, что служило причиной больших беспорядков. Однако чем можно было помочь этим людям?
Право собраний было освящено Декларацией прав человека.
Между тем Национальное собрание не имело о голоде ни малейшего понятия. Его членам не нужно было стоять в очереди у дверей булочных, а если кому-нибудь из депутатов случалось проголодаться, он мог быть уверен, что в сотне шагов от зала заседаний всегда купит свежие хлебцы у булочника по имени Франсуа, проживавшего по улице Марше-Палю в дистрикте Нотр-Дам; он делал в день по семь-восемь выпечек и всегда имел запас для господ из Собрания.
Итак, начальник полиции делился с Людовиком XVI своими опасениями по поводу этих беспорядков, которые в один прекрасный день могли перерасти в восстание. В это время Вебер отворил дверь в небольшую комнату королевы и вполголоса доложил:
— Госпожа графиня де Шарни.
XIV
ЖЕНА БЕЗ МУЖА
ЛЮБОВНИЦА БЕЗ ВОЗЛЮБЛЕННОГО
Хотя королева сама вызвала Андре и, следовательно, должна была ждать этого доклада, она содрогнулась всем телом, когда Вебер произнес эти четыре слова.
Дело было вот в чем: королева не могла отделаться от мысли, что в договоре о дружбе и взаимных услугах, который она и Андре, если можно так выразиться, заключили юными девушками при первой встрече в замке Таверне, Мария Антуанетта неизменно оказывалась должницей.
А ничто так не тяготит коронованных особ, как подобные обязательства, в особенности когда услуги оказывают им от чистого сердца.
Вот почему, послав за Андре, королева собиралась высказать графине свои упреки, но, едва оказавшись лицом к лицу с молодой женщиной, она сейчас же вспомнила, чем была ей обязана.
Андре же оставалась холодна, спокойна, чиста, как алмаз, и, как алмаз, тверда и непоколебима.
Королева на минуту задумалась, как ей обратиться к этому белому видению, ступившему из темноты дверного проема в полумрак комнаты и входившему в круг света, отбрасываемого трехсвечным канделябром на столе, за которым она сидела, облокотившись.
Наконец она протянула бывшей подруге руку и сказала:
— Добро пожаловать сегодня, как и всегда, Андре.
Как бы ни была Андре внутренне подготовлена к своему визиту в Тюильри, теперь настал ее черед затрепетать: в словах, с которыми к ней обратилась королева, она услышала былую ласковую интонацию юной дофины.
— Надо ли говорить вашему величеству, — произнесла Андре со свойственными ей искренностью и прямотой, — что если бы вы всегда говорили со мной так, как сейчас, то в нужную минуту вам не пришлось бы искать меня за пределами своего дворца?
Королеве было выгодно такое начало разговора, и она решила этим воспользоваться.
— Увы, вам следовало бы меня понимать, Андре; вы прекрасны, чисты, целомудренны, вам не знакомы ни любовь, ни ненависть; грозовые облака могут вас заслонить, словно звезду, но стоит подуть ветру, и она еще ярче заиграет на небосводе! Все женщины на свете, даже занимающие самое высокое положение, не могут похвастаться вашей непоколебимой безмятежностью, а еще меньше других — я, ведь я попросила у вас помощи, и вы меня спасли…
— Королева говорит о времени, которое я давно забыла, — возразила Андре. — Я полагала, что и она о нем больше не вспоминает.
— Суровый ответ, Андре, — заметила королева, — однако я его заслуживаю, и вы вправе меня упрекнуть; нет, это верно: пока я была счастлива, я не вспоминала о вашей самоотверженности; возможно, это потому, что отплатить вам за то, что вы сделали, не в силах ни одна женщина, даже если она королева. Вы, должно быть, сочли меня неблагодарной, Андре, но то, что вы принимали за неблагодарность, было, возможно, в действительности лишь бессилием.
— Я могла бы вас обвинять, ваше величество, — сказала Андре, — если бы я когда-нибудь чего-либо желала или просила, а королева воспротивилась бы моему желанию или отвергла просьбу; на что же я могу пожаловаться, раз я ничего не хотела и ни о чем не просила?
— Хотите, дорогая Андре, я скажу вам всю правду? Что меня в вас поражает, так это равнодушие, с которым вы относитесь к окружающему миру. Да, вы мне кажетесь не человеком, а существом из других сфер, будто какой-то вихрь занес его к нам, подобно очищенным огнем камням, падающим не знаю с какого светила… Вот почему первое, что испытываешь, сталкиваясь с вами, это ужас от сознания собственной слабости; а потом постепенно понимаешь, что безупречное существо обладает даром всепрощения; что это чистейший родник, и в нем можно очистить свою душу; а в минуту страдания можно прибегнуть к помощи этого существа, как сделала это я, Андре: можно послать за этим необыкновенным существом, осуждения которого я так боялась, и попросить у него утешения.
— Увы, ваше величество, если вы действительно просите у меня утешения, я боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, — ответила графиня.
— Андре! Андре! Вы забываете, при каких ужасных обстоятельствах вам удалось меня поддержать и утешить! — воскликнула королева.
Андре заметно побледнела. Видя, что она закрыла глаза и покачнулась, словно ей изменяют силы, королева протянула руку, чтобы усадить ее рядом с собой на диван. Однако Андре справилась со слабостью и продолжала стоять.
— Не угодно ли будет вашему величеству сжалиться над своей верной служанкой и не напоминать мне о том, что мне почти удалось забыть: плоха утешительница, если сама она не просит утешения ни у кого, даже у Бога, и сомневается, что Господь в силах ей помочь в ее горе.
Королева пристально посмотрела на Андре.
— В горе? — переспросила она. — Значит у вас есть горести кроме тех, которые вы мне поверяли?
Андре промолчала.
— Настал час нашего решительного объяснения, — произнесла королева, — за этим я вас и пригласила. Вы любите господина де Шарни?
Андре смертельно побледнела, но не проронила ни звука.
— Вы любите господина де Шарни? — повторила свой вопрос королева.
— Да!.. — ответила Андре.
Королева зарычала, будто раненая львица.
— Так я и думала!.. И как давно вы его любите?
— С той самой минуты, как впервые его увидела.
Королева в испуге отпрянула, поразившись тому, что у мраморной статуи, как оказалось, есть душа.
— И вы молчали?
— Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было, ваше величество.
— Почему же вы молчали?
— Я заметила, что его любите вы.
— Не хотите ли вы сказать, что любили его больше меня, раз я ничего не видела?
— Вы ничего не видели потому, — с горечью отвечала Андре, — что и он вас любил, ваше величество.
— Да… А теперь я прозрела, потому что он меня больше не любит. Это вы хотели сказать, не так ли?
Андре опять промолчала.
— Отвечайте же! — приказала королева, вцепившись ей в плечо. — Признайтесь, что он меня больше не любит!
Андре не отвечала ни словом, ни жестом, ни взглядом.
— Нет, это невыносимо!.. — вскричала королева. — Убейте же меня, скажите, что он меня не любит!.. Ну, он меня не любит, так?..
— Любит граф де Шарни или нет — это его тайна. Не мне ее открывать, — отвечала Андре.
— Его тайна… Не только его!.. Вам-то, я полагаю, он ее доверил? — с горечью спросила королева.
— Никогда граф де Шарни ни единым словом не обмолвился со мной о том, любит он вас или нет.
— А сегодня утром?
— Я не видела сегодня графа де Шарни.
Королева взглянула на Андре так, словно пыталась прочесть самые сокровенные тайны ее сердца.
— Вы хотите сказать, что вам ничего не известно об отъезде графа?
— Я этого не сказала.
— Как же вы узнали о его отъезде, если не виделись с господином де Шарни?
— Он сообщил мне об этом в письме.
— Ах, он вам написал?.. — переспросила королева. Подобно Ричарду III, вскричавшему в решительную минуту: "Полцарства за коня!", Мария Антуанетта была готова закричать: "Полцарства за письмо!"
Андре поняла, о чем страстно мечтает королева. Однако она позволила себе жестокую радость, заставив свою соперницу немного помучиться.
— У вас, разумеется, нет при себе письма, которое граф написал вам перед отъездом?
— Вы ошибаетесь, ваше величество, — ответила Андре, — вот оно.
Достав из-за корсажа письмо, еще теплое и впитавшее аромат ее кожи, она подала его королеве.
Королева, дрожа, взяла письмо; она на мгновение сжала его в руке, не зная, прочесть его или вернуть графине. Нахмурившись, она взглянула на Андре, потом, решительно отбросив сомнения, воскликнула:
— Искушение слишком велико!
Она развернула письмо и, подавшись к канделябру, прочитала следующее:
"Сударыня!
Через час я уезжаю из Парижа по приказу короля.
Я не могу Вам сказать, ни куда я еду, ни зачем я уезжаю, ни как долго меня не будет в Париже: все эти подробности Вас, вероятно, мало интересуют, однако я, если бы мог, сообщил бы их Вам.
Была минута, когда я едва не пришел к Вам, чтобы сказать о своем отъезде, но не осмелился сделать это без Вашего позволения…"
Королева узнала все, что хотела знать, и собралась было вернуть письмо Андре; но та, словно забыв, что она должна повиноваться, а не приказывать, властно проговорила:
— Читайте до конца, ваше величество!
Королева продолжила чтение:
"Я отказался от предложенной мне недавно поездки, полагая, — безумец! — что меня удерживает в Париже чья-то симпатия. Однако с тех пор я, увы, получил доказательство обратного и потому был рад возможности удалиться от тех, кому я безразличен.
На случай если в этой поездке меня ждет судьба бедного Жоржа, я принял все необходимые меры к тому, чтобы Вы, сударыня, первой узнали о постигшей меня смерти и о возвращаемой Вам свободе. Тогда, сударыня, Вам будет известно у какое глубокое восхищение вызывает в моем сердце Ваша беззаветная преданность той, которая не смогла по достоинству вознаградить Вас за то, что Вы, юная, красивая, рожденная быть счастливой, пожертвовали ради нее своей юностью, красотой и счастьем.
Об одном я прошу Бога и Вас: вспоминайте того, кто слишком поздно понял, какое сокровище он держал в своих руках.
Примите уверения в моем глубочайшем уважении.
Граф Оливье де Шарни".
Королева протянула письмо Андре, та со вздохом взяла его и уронила почти безжизненную руку.
— Ну что, ваше величество, предала ли я вас? — прошептала Андре. — Я не спрашиваю, нарушила ли я обещание, потому что ничего вам не обещала. Обманула ли я ваше доверие?
— Простите меня, Андре, — прошептала королева. — Ведь я так страдала!..
— Вы страдали?.. Как вы можете рассказывать о страдании мне, ваше величество! Что же тогда говорить мне!.. О, я не скажу, что страдала, чтобы не употреблять слова, произнесенного другой женщиной для определения того же чувства… Нет, мне бы нужно употребить новое слово, еще неизвестное, неслыханное, каким я могла бы выразить все перенесенные страдания, все пережитые мучения… Вы страдали… Однако вам не доводилось видеть, ваше величество, как любимый вами человек, равнодушный к вашей любви, стоит на коленях перед вашей соперницей, предлагая ей свое сердце; вам не приходилось наблюдать за тем, как ваш брат, ревнующий эту женщину к другому, тайно обожающий ее, поклоняющийся ей, словно язычник своему божку, сражается из-за нее на шпагах с любимым вами человеком; вы не слышали, как этот человек, раненный вашим братом почти смертельно, зовет в забытьи лишь ту, другую женщину, поверявшую вам свои сердечные тайны; вы не видели, как ваша соперница тенью пробирается по коридору, где бродите вы сами, ловя каждое слово, оброненное им в бреду и доказывающее, что если его безумная любовь не способна победить смерть, то с этой любовью он, по крайней мере, сойдет в могилу; вы не видели, как этот человек, возвращенный к жизни чудом природы и науки, встает с постели только для того, чтобы припасть к ногам вашей соперницы… — да, ваше величество, соперницы, потому что перед величием любви все равны; вы не знаете, каково это — в двадцать пять лет удалиться от отчаяния в монастырь, пытаясь остудить на холодных плитах молельни всепожирающее пламя этой любви; и вот однажды, когда после года бесконечных молитв, бессонных ночей, постов, бессильных желаний и горестных криков у вас появилась надежда, что вы если и не погасили, то во всяком случае обуздали сжигавшее вас пламя, вы вдруг видите перед собой эту соперницу, бывшую вашу подругу: она ничего не поняла, ни о чем не догадалась, а нашла вас в вашем уединении, чтобы попросить… О чем бы вы думали? Во имя прежней дружбы, которую не смогли разрушить никакие страдания, ради спасения своей супружеской чести и королевского достоинства она просит вас стать супругой… Кого же именно?.. Того самого человека, кого вы уже три года обожали! Безмужней женой, разумеется, всего лишь ширмой, скрывающей от взглядов толпы счастье двоих, как саван скрывает покойника от мира живых. Приходилось ли вам обуздывать себя — нет, не из жалости, ревность не знает милосердия, вам это прекрасно известно, ваше величество, ведь вы принесли меня в жертву, — случалось ли вам, взяв себя в руки из чувства долга, пойти на величайшее самоотречение? Вас не спрашивал священник, берете ли вы в мужья человека, который никогда не будет вам мужем; вам не надевали на палец золотое кольцо, залог вечного союза, а для вас — бесполезный, ничего не значащий символ; вы не знаете, что такое расстаться с супругом через час после брачной церемонии… и увидеть его вновь… в качестве любовника своей соперницы! Ах, ваше величество! Ваше величество! Должна вам сказать, что три истекших года — это страшные годы в моей жизни!..
Обессилевшая королева протянула Андре руку.
Андре не пожелала подать ей свою.
— Я ничего не обещала, — продолжала она, — однако вот как я исполнила свой долг. Вы же, ваше величество, — в голосе Андре зазвенели обвиняющие нотки, — вы обещали мне две вещи…
— Андре! Андре! — попыталась остановить ее королева.
— Вы обещали мне не видеться больше с господином де Шарни — клятва тем более священная, что я вас об этом не просила…
— Андре!
— И еще вы мне обещали — о, на сей раз письменно! — обращаться со мной как с сестрой, — обещание тем более священное, что я его не домогалась.
— Андре!
— Должна ли я вам напомнить выражения, в которых вы составили это письмо в торжественную минуту, ту самую, когда я принесла вам в жертву свою жизнь, больше чем жизнь… свою любовь… то есть счастье в этой жизни и спасение в другой!.. Да, спасение в другой, потому что люди грешат не только делами, ваше величество, а кто мне скажет, что Господь простит мне безумные желания, кощунственные клятвы? Так вот, в ту минуту я все принесла вам в жертву, а вы вручили мне записку; я и сейчас ее вижу, каждая ее буква пылает перед моими глазами! Вот что в ней говорилось:
"Андре, Вы меня спасли! Вы возвратили мне честь, и Вам принадлежит моя жизнь. Именем этой так дорого оплаченной Вами чести клянусь Вам, что Вы можете называть меня своей сестрой. Попробуйте, и Вы не увидите краски на моем лице.
Я вручаю Вам эту записку: это залог моей благодарности, это приданое, которое я Вам даю.
Ваше сердце — благороднейшее из сердец; оно сумеет оценить подарок, который я Вам предлагаю.
Мария Антуанетта".
Королева подавила вздох.
— Да, понимаю, — проговорила Андре, — вы думали, я забыла об этой записке, потому что я ее тогда сожгла?.. Нет, ваше величество, нет, вы видите, что я помню все до единого слова, и по мере того как вы забывали эти слова… я вспоминала их все чаще…
— Прости меня, прости меня, Андре… Я думала, что он тебя любит!
— Вы полагали, ваше величество, что, если он стал любить вас меньше, значит, полюбил другую? Разве таков закон любви?
Андре столько выстрадала, что теперь позволяла себе жестокость.
— Вы тоже, значит, заметили, что он меньше меня любит?.. — вырвалось у королевы.
Андре ничего не ответила. Она лишь взглянула на потерявшуюся от горя королеву, и на ее губах мелькнуло подобие улыбки.
— Но что же делать, Боже мой! Как мне удержать его любовь, ведь с нею уходит моя жизнь! Если ты знаешь, Андре, дорогая моя, сестра моя, скажи, умоляю… заклинаю тебя…
Королева протянула к Андре руки.
Андре отступила на шаг.
— Как я могу это знать, ваше величество, ведь он никогда меня не любил, — возразила она.
— Да, но он может тебя полюбить… В один прекрасный день он может упасть к твоим ногам, каясь в прошлом, прося у тебя прощения за все, что ты из-за него вынесла, а страдания забываются так скоро — Боже мой! — в объятиях возлюбленного! Мы очень быстро прощаем тех, кто причинял нам боль!
— Ну что же, если такое несчастье случится — а это будет настоящее несчастье для нас обеих, ваше величество, — то разве вы забыли, что прежде чем стать супругой господина де Шарни, мне придется открыть ему одну тайну… признаться… А это страшная тайна, признание, равносильное смерти: оно мгновенно убьет его любовь, которая так вас пугает! Разве вы забыли: мне придется рассказать ему о том, что вы уже слышали от меня?
— Неужели вы ему скажете, что Жильбер совершил над вами насилие?.. Вы скажете, что у вас есть ребенок?..
— За кого же вы меня в самом деле принимаете, ваше величество, если сомневаетесь в этом? — спросила Андре.
Королева вздохнула с облегчением.
— Значит, вы ничего не будете делать для того, чтобы попытаться привлечь к себе господина де Шарни?
— Ничего, ваше величество, в будущем, так же как ничего не делала в прошлом.
— И вы ему не скажете, не подадите и виду, что любите его?
— Если только он сам мне не скажет, что любит меня, ваше величество.
— А если он вам это скажет, если вы ответите, что любите его, то можете ли вы мне поклясться, что…
— О ваше величество! — перебила королеву Андре.
— Да, вы правы, Андре, — согласилась королева, — сестра моя, друг мой, я к вам несправедлива, я слишком многого требую, я жестока. Но когда все меня покидают — друзья, власть, доброе имя, — я бы хотела, чтобы у меня осталась хотя бы эта любовь, и ради нее я готова пожертвовать добрым именем, властью, друзьями.
— А теперь, ваше величество, — произнесла Андре ледяным тоном, изменившим ей за все время разговора только в ту минуту, как она заговорила о перенесенных ею мучениях, — не хотите ли вы еще о чем-нибудь меня спросить… не угодно ли вам дать мне какие-нибудь новые приказания?
— Нет, благодарю. Я хотела вернуть вам свою дружбу, но вы ее отвергаете… Прощайте, Андре. Примите, по крайней мере, мою признательность.
Андре взмахнула рукой, словно отталкивая это второе предложение, как перед тем отвергла первое, и, сделав глубокий и холодной реверанс, удалилась медленно и безмолвно, точно видение.
— О, ты совершенно права, — сказала королева, — ты права, холодная статуя, золотое сердце, пылающая душа, что отказываешься и от моей признательности, и от дружбы: я чувствую — да простит меня Господь! — что ненавижу тебя больше всех на свете!.. Ведь если он тебя еще не любит, то… О! Я уверена, что придет день, когда он полюбит тебя!..
Она позвала Вебера.
— Вебер, ты видел господина Жильбера?
— Да, ваше величество, — отвечал камердинер.
— В котором часу он прибудет завтра утром?
— В десять, ваше величество.
— Хорошо, Вебер. Предупреди моих дам, что сегодня я лягу сама. Скажи им, что я очень устала и плохо себя чувствую, пусть меня не будят утром раньше десяти… Первым и единственным, кого я завтра приму, будет доктор Жильбер.
XXV
БУЛОЧНИК ФРАНСУА
Мы даже и не пытаемся описать, как прошла эта ночь для обеих женщин.
Мы вновь встречаемся с ее величеством только в девять часов утра. У королевы красные от слез глаза, она бледна после бессонной ночи. В восемь часов, то есть на рассвете — дело было в такую пору, когда дни коротки и пасмурны, — она поднялась с постели, где напрасно искала отдохновения всю ночь и лишь под утро забылась лихорадочным и беспокойным сном.
Хотя никто и не осмеливался нарушить ее распоряжение и не входил к ней в спальню, до нее доносились чьи-то шаги, непонятный шум, гул голосов; это свидетельствовало о том, что произошло нечто непредвиденное.
Королева закончила свой туалет, когда часы пробили девять.
Среди всеобщего шума она услышала голос Вебера: он призывал соблюдать тишину.
Она кликнула верного камердинера.
В то же мгновение все стихло.
Дверь отворилась.
— В чем дело, Вебер? — спросила королева. — Что происходит во дворце и что означает этот шум?
— Ваше величество! Кажется, на Сите беспорядки, — отвечал Вебер.
— Беспорядки? — удивилась королева. — Чем они вызваны?
— Точно еще ничего не известно, ваше величество; поговаривают, что там волнения из-за нехватки хлеба.
Когда-то королеве не могло бы даже прийти в голову, что на свете есть люди, умирающие с голоду; однако с тех пор как во время возвращения из Версаля ей довелось увидеть слезы дофина, просившего у нее хлеба, а ей нечем было его накормить, она стала понимать, что такое нужда, отсутствие хлеба, голод.
— Несчастные люди! — прошептала она, вспоминая, что говорили о ней во время путешествия, а также объяснения Жильбера. — Теперь они видят, что в их беде не повинны ни Булочник, ни Булочница.
Потом она прибавила в полный голос:
— Есть ли опасения, что это может вылиться во что-либо более серьезное?
— Не могу вам сказать, ваше величество. Все донесения противоречат одно другому, — отвечал Вебер.
— Тогда добеги до Сите, Вебер, это недалеко, — продолжала королева, — посмотри собственными глазами, что там происходит, и расскажешь мне.
— А как же доктор Жильбер? — спросил камердинер.
— Предупреди Кампан или Мизери, что я его жду, пусть кто-нибудь из них о нем доложит.
Вебер уже взялся за дверь, когда она прибавила:
— Передай, чтобы его не заставляли ждать, Вебер; он осведомлен обо всех событиях и сможет все нам объяснить.
Вебер выбрался из дворца, дошел до проезда во внутренний двор Лувра, бросился бегом по мосту, услышал крики и, подхваченный людскими волнами, устремляющимися в сторону архиепископства, вскоре оказался на паперти собора Парижской Богоматери.
Продвигаясь к центру старого Парижа, он наблюдал, как толпа все увеличивалась, а крики становились все громче.
В криках толпы — точнее, в ее реве — звучали грозные коты, что слышатся на небе во время бури, а на земле — в дни революций; раздавались возгласы:
— Он морит нас голодом! Смерть ему! Смерть ему! На фонарь! На фонарь!
И тысячи людей, даже не понимавших, о чем шла речь, а среди них было немало женщин, уверенно вторили этим крикунам в ожидании зрелища, приводившего их в восторг:
— Он морит нас голодом! Смерть ему! На фонарь!
Неожиданно Вебера швырнуло в сторону, как это случается при большом скоплении народа, когда в нем происходит движение; он увидел, что со стороны улицы Канониссы хлынул людской поток, живой водопад, и в нем барахтался какой-то несчастный в изодранном платье.
Именно из-за него собралась толпа, его осыпали угрозами, встречали воем.
И лишь один человек защищал его от толпы, один-единственный человек пытался преградить путь этому живому потоку.
Человек этот, взявшийся за дело, непосильное и для десяти, и для двадцати, и для ста человек, был Жильбер.
Надобно признать, что кое-кто в толпе его узнавал и кричал:
— Это доктор Жильбер, патриот, друг господина Лафайета и господина Байи! Послушаем доктора Жильбера!
Наступила минутная заминка, нечто вроде временного затишья, опускающегося на море перед новым шквалом.
Вебер воспользовался остановкой и с большим трудом пробился к доктору.
— Господин доктор Жильбер! — позвал камердинер.
Жильбер обернулся на его голос.
— А, это вы, Вебер?
Знаком приказав ему подойти ближе, он шепнул:
— Ступайте к королеве и передайте ее величеству, что я, возможно, опоздаю. Я пытаюсь спасти этого человека.
— О да, да! — вскричал несчастный, услышав последние слова Жильбера. — Вы спасете меня, правда, доктор? Скажите им, что я не виноват! Скажите им, что у меня молодая жена, что она ждет ребенка!.. Клянусь вам, что я не прятал хлеба, доктор!
Однако его жалоба и мольба словно подлили масла в огонь: утихшие было ненависть и злоба вспыхнули с новой силой, а угрожающие крики готовы были вот-вот смениться ударами.
— Друзья мои! — воскликнул Жильбер, предпринимая нечеловеческие усилия и пытаясь противостоять разбушевавшейся стихии. — Этот человек — француз, такой же гражданин, как вы; мы не можем, не должны убивать человека, не выслушав его. Ведите его в дистрикт, а там решат, что с ним делать.
— Правильно! — прокричали несколько человек, узнавшие доктора Жильбера.
— Господин Жильбер! — обратился к нему камердинер королевы. — Постарайтесь продержаться, а я побегу предупредить комиссаров дистрикта… Он в двух шагах отсюда. Через пять минут они будут здесь.
Не ожидая одобрения Жильбера, он юркнул к толпу и вскоре исчез из виду.
Тем временем человек пять пришли доктору на помощь и своими телами загородили жертву от разъяренной толпы.
Этот оплот, как бы ни был он слаб, на некоторое время остановил убийц, заглушавших своими криками голоса Жильбера и его сторонников.
К счастью, по истечении пяти минут в толпе опять произошло движение, потом пробежал ропот:
— Комиссары дистрикта! Комиссары дистрикта!
При их появлении угрозы стихают; толпа дает им дорогу. Убийцы, по-видимому, еще не получили точных указаний.
Несчастного ведут в ратушу.
Он прижимается к доктору, берет его за руку и ни на минуту не выпускает ее.
Кто же этот человек?
Сейчас мы об этом расскажем.
Это злополучный булочник по имени Дени Франсуа, о котором мы уже упоминали: он поставлял хлебцы господам из Собрания.
Поутру какая-то старуха зашла к нему в лавку на улице Марше-Палю как раз в то время, когда он распродал шестую выпечку хлеба и взялся за седьмую.
Старуха спрашивает хлеба.
— Хлеба больше нет, — отвечает Франсуа, — но вы можете дождаться седьмой выпечки и тогда первой получите свой хлеб.
— Мне нужно сейчас, — говорит женщина, — вот деньги.
— Я же вам сказал, что хлеба пока нет… — замечает булочник.
— Я хочу поглядеть, так ли это.
— О, пожалуйста! — соглашается булочник. — Входите, смотрите, ищите, я ничего не имею против.
Старуха входит, идет, вынюхивает, шарит по углам, распахивает один шкаф и в этом шкафу обнаруживает три черствых хлеба по четыре фунта каждый, которые оставили себе подмастерья.
Она берет один хлеб, выходит, не заплатив, и в ответ на требование булочника рассчитаться, собирает толпу и кричит, что Франсуа морит людей голодом и прячет половину выпечки.
Такое обвинение в те времена означало почти верную смерть.
Бывший вербовщик драгунов по имени Флёрд’Эпин, потягивавший вино в кабачке напротив, выходит на улицу и спьяну вторит старухе.
На их крики с воем стекается народ; все спрашивают друг у друга, что произошло, и, узнав, в чем дело, подхватывают обвинение, набиваются в лавку к булочнику, сметают четырех человек охраны, приставленной полицией, как у всех булочных, разбегаются по лавке и, помимо двух черствых буханок, оставленных старухой, обнаруживают еще десять дюжин свежих хлебцев, предназначенных для депутатов, заседающих в архиепископстве, то есть в сотне шагов от булочной.
С этой минуты несчастный обречен: теперь не один, а сто, двести, тысяча голосов подхватывают:
— Он морит нас голодом!
А толпа вторит:
— На фонарь его!
В это время доктор, навещавший сына у аббата Берардье в коллеже Людовика Великого, слышит шум. Он видит, что толпа требует смерти какого-то человека, и бросается ему на помощь.
Франсуа в нескольких словах рассказал ему о случившемся; Жильбер понял, что булочник невиновен, и пытается его защитить.
Тогда толпа увлекает с собой и жертву, и ее защитника, предавая анафеме их обоих, и уже готова их растерзать.
В это время Вебер, посланный королевой, добрался до площади Парижской Богоматери и узнал Жильбера.
Мы уже видели, что, вскоре после того как Вебер ушел, из дистрикта прибыли комиссары и повели злосчастного булочника в ратушу.
Обвиняемый, комиссары дистрикта, раздраженная чернь — все толпой ввалились в здание ратуши, а площадь перед ратушей в одно мгновение затопили безработные ремесленники, голодные нищие, всегда готовые примкнуть к любому мятежу и отомстить за все свои беды любому, кого обвинят в причастности к общей беде.
Едва злополучный Франсуа скрылся в распахнувшихся дверях ратуши, как толпа взревела с новой силой.
Собравшимся на площади казалось, что они выпустили из рук свою жертву.
Мрачные личности шныряли в толпе и вполголоса подстрекали:
— Он морит нас голодом, ему за это платит двор! Вот почему его хотят спасти.
И эти слова "Морит голодом! Морит голодом!" пошли гулять по рядам оголодавшей черни, разжигая, подобно фитилю, ненависть и злобу.
Как назло, в этот очень ранний час ни одного из тех, кто имел власть над толпой: ни Байи, ни Лафайета — в ратуше не было.
И шнырявшие в толпе подстрекатели хорошо это знали.
Обвиняемый все не возвращался, и тогда крики переросли в улюлюкания, а угрозы — в оглушительные завывания.
Люди, о которых мы сказали, просочились в двери, стали карабкаться по лестницам и проникли в зал, где под защитой Жильбера находился бедняга-булочник.
Тем временем на шум сбежались соседи Франсуа и стали рассказывать, что с самого начала революции он работал не покладая рук, в день выпекал до десяти партий хлеба, а когда у его собратьев кончалась мука, он всегда готов был с ними поделиться; желая поскорее обслужить своих покупателей, он использовал печь соседнего с ним кондитера: сушил в ней дрова.
Все показания сводились к тому, что этот человек заслуживает не наказания, а награды.
Однако на площади, на лестницах, в зале продолжали кричать: "Он морит нас голодом!" — и требовать смерти виновному.
Вдруг неведомая сила врывается в зал, разбивает кольцо гвардейцев, охранявших Франсуа, и вырывает булочника из рук его защитников. Жильбер, отброшенный в сторону от импровизированного судилища, видит, как два десятка рук тянутся к Франсуа и хватают его; обвиняемый зовет на помощь, умоляюще протягивает руки, но тщетно… Жильбер делает отчаянное усилие, пытаясь к нему пробиться, но, увы! брешь, через которую выволакивают несчастного, уже закрылась! Словно пловец, попавший в водоворот, он отбивался кулаками… В глазах его застыло отчаяние, в горле застрял стон! И вот его накрыла волна, поглотила бездна!
Теперь спасти его было невозможно.
Он катился по лестнице и на каждой ступени получал по удару. Когда его выволокли на крыльцо, тело его представляло собою сплошную огромную рану.
Теперь он просит не жизни, но смерти!..
Где же пряталась в те времена смерть, если она была готова прибежать к человеку по первому зову?
В одну секунду голову несчастного Франсуа отделили от туловища и надели на пику.
Услышав долетавшие с улицы крики, бунтовщики, остававшиеся в зале и на лестнице, устремляются вон. Надо же досмотреть спектакль!
Ах, до чего интересно: голова, надетая на острие копья! Такое зрелище видели в последний раз шестого октября, а сегодня уже двадцать первое!
— Ах, Бийо, Бийо! — прошептал Жильбер, бросаясь вон из зала. — Какое для тебя счастье, что ты уехал из Парижа!
Он пересек Гревскую площадь и шел вдоль Сены, оставив позади и эту пику, и эту окровавленную голову, и воющую толпу, двинувшуюся через мост Нотр-Дам. Едва дойдя до середины набережной Пелетье, он почувствовал, как кто-то дотронулся до его руки.
Он поднял голову, вскрикнул, хотел остановиться и заговорить; однако человек сунул ему в руку клочок бумаги, прижал палец к губам и пошел прочь, к архиепископству.
Человек этот, несомненно, хотел остаться незамеченным; однако какая-то рыночная торговка при виде его захлопала в ладоши и закричала:
— Да это же наш дорогой Мирабо!
— Да здравствует Мирабо! — сейчас же подхватила сотня голосов. — Да здравствует народный заступник! Да здравствует оратор-патриот!
И последние ряды тех, кто следовал за головой злосчастного Франсуа, заслышав эти крики, развернулись и бросились за Мирабо; до входа в архиепископство он дошел в сопровождении огромной вопящей толпы.
Это в самом деле был Мирабо. По пути на заседание Собрания он встретил Жильбера и передал ему записку, которую перед тем написал за стойкой в винной лавке и предполагал послать доктору домой.
XXVI
ВЫГОДА, КОТОРУЮ МОЖНО ПОЛУЧИТЬ ОТ ОТРУБЛЕННОЙ ГОЛОВЫ
Жильбер торопливо пробежал глазами записку, которую сунул ему Мирабо, потом еще раз внимательно ее перечитал, положил в карман кафтана и, подозвав фиакр, приказал отвезти его в Тюильри.
Прибыв туда, он обнаружил, что все ворота заперты, а стража усилена по приказу генерала де Лафайета: узнав, что в Париже начались беспорядки, тот прежде всего позаботился о безопасности короля и королевы, а затем отправился к месту предполагаемых волнений.
Жильбера узнал привратник у входа с улицы Эшель и пропустил во дворец.
Едва увидев Жильбера, г-жа Кампан, получившая приказание королевы, пошла ему навстречу и немедленно проводила к ее величеству. Вебер по приказанию королевы снова отправился узнать, что происходит.
При виде Жильбера королева вскрикнула.
Сюртук и жабо доктора были в некоторых местах порваны во время борьбы, которую ему пришлось выдержать, отстаивая несчастного Франсуа; рубашка была испачкана кровью.
— Ваше величество, — обратился Жильбер к королеве, — прошу меня простить за то, что я явился к вам в таком виде: но я и так против воли задержался и не хотел заставлять вас ждать еще дольше.
— А что с этим несчастным, господин Жильбер?
— Мертв, ваше величество! Он был убит, растерзан в клочья.
— В чем же его вина?
— Он невиновен, ваше величество.
— Ах, сударь, вот плоды вашей революции! Перевешав знатных господ, чиновников, гвардейцев, они взялись друг за друга; неужели нет никакой возможности наказать убийц?
— Мы постараемся это сделать, ваше величество; но лучше было бы предупредить новые убийства, нежели наказывать убийц.
— Как же этого добиться, Боже мой?! И король и я только этого и желаем.
— Ваше величество, все эти несчастья происходят от глубокого недоверия народа к представителям власти: поставьте во главе правительства людей, пользующихся доверием народа, и ничего подобного никогда не повторится.
— О да, да! Господина де Мирабо и господина де Лафайета, не так ли?
— Я думал, что королева послала за мной, желая сообщить, что она добилась от короля согласия на предложенную мною комбинацию.
— Прежде всего, доктор, вы впадаете в серьезное заблуждение, что, впрочем, происходит не с вами одним, — возразила Мария Антуанетта. — Вы думаете, что я имею влияние на короля? Вы полагаете, что король следует моим советам? Ошибаетесь: если кто и имеет на короля влияние, так это мадам Елизавета, а не я; а доказательством этому служит то обстоятельство, что еще вчера он отправил с поручением одного из моих приближенных, господина де Шарни, а я даже не знаю, ни куда, ни с какой целью тот поехал.
— Однако если бы королева соблаговолила преодолеть свое отвращение к господину де Мирабо, я ручаюсь, что король согласился бы сделать то, что я предлагаю.
— Уж не собираетесь ли вы, господин Жильбер, уверить меня в том, — с живостью спросила Мария Антуанетта, — что мое отвращение не имеет оснований?
— В политике, ваше величество, не должно быть ни симпатий, ни антипатий; она должна опираться либо на принципы, либо на комбинации интересов, и я должен заметить вашему величеству, что, к стыду человечества, комбинации интересов несравненно надежнее отношений, основанных на соблюдении принципов.
— Доктор! Неужели вы всерьез полагаете, что я должна довериться тому человеку, которому мы обязаны событиями пятого и шестого октября, и заключить договор с оратором, публично оскорблявшим меня с трибуны?
— Ваше величество! Поверьте, что господин де Мирабо не виноват в том, что произошло пятого и шестого октября. Всему виной голод, неурожай, нищета — они послужили причиной событий, развернувшихся днем; а ночью завершила начатое ими дело мощная, таинственная, грозная длань… Может статься, придет такой день, когда мне самому придется защитить вас от нее и сразиться с этой темной силой, преследующей не только вас, но и вообще всех коронованных особ; эта сила угрожает не только французскому трону, но всем земным тронам! Ваше величество! Я имею честь положить свою жизнь к вашим ногам и к ногам короля, и это так же верно, как то, что господин де Мирабо не причастен к тем страшным дням. Как и все другие, он узнал во время заседания Национального собрания (ну, может быть, чуть раньше других депутатов — из переданной ему записки), что народ двинулся на Версаль.
— Будете ли вы также отрицать, что он оскорблял меня с трибуны — это общеизвестно?
— Ваше величество! Господин де Мирабо принадлежит к породе людей, которые знают, чего они стоят, и приходят в отчаяние, когда, понимая, на что они способны и какую помощь могли бы оказать, видят, что короли не желают пользоваться их услугами. Да, чтобы обратить на себя ваше внимание, господин де Мирабо готов пойти даже на оскорбления, потому что он скорее согласится на то, что славная дочь Марии Терезии, королева и женщина, бросит на него гневный взгляд, нежели совсем не удостоит его вниманием.
— Итак, вы полагаете, господин Жильбер, что этот господин согласится перейти на нашу сторону?
— Он всецело принадлежит вам, ваше величество; Мирабо, удалившийся от трона, — это вырвавшийся на свободу конь: стоит ему почувствовать повод и шпоры хозяина, как он сейчас же выезжает на ровную дорогу.
— Но он же принадлежит герцогу Орлеанскому; не может же он принадлежать всем сразу!
— Вот в этом, ваше величество, вы ошибаетесь.
— Разве господин де Мирабо не принадлежит герцогу Орлеанскому? — спросила королева.
— Вот сколь малое отношение он имеет к герцогу Орлеанскому: узнав, что принц, испугавшись угроз генерала де Лафайета, уехал в Англию, он скомкал записку господина де Лозена, сообщавшего ему об этом отъезде, со словами: "Утверждают, что я на стороне этого человека! А я бы не взял его и в лакеи!"
— Ну, это меня с ним несколько примиряет, — попыталась улыбнуться королева, — и если бы я поверила, что на него в самом деле можно положиться…
— Что же тогда?
— …я, возможно, не стала бы столь же решительно, как король, возражать против того, чтобы с ним объединиться.
— Ваше величество! На следующий день после того, как народ привез из Версаля королеву, короля и членов королевской семьи, я встретил господина де Мирабо…
— Опьяненного своим вчерашним триумфом?
— Напуганного грозившими вам опасностями, а также бедами, что вам еще суждено пережить.
— Неужели? Вы в этом уверены? — с сомнением переспросила королева.
— Хотите, я повторю вам его слова?
— Да, вы мне доставите удовольствие.
— Вот они, слово в слово; я постарался их запомнить в надежде, что смогу когда-нибудь повторить их вашему величеству: "Если вы знаете способ заставить короля и королеву вас выслушать, убедите их в том, что Франция погибнет вместе с ними, если королевская семья не покинет Париж. Я подготавливаю план их отъезда. В состоянии ли вы заставить их поверить в то, что они могут на меня положиться?"
Королева задумалась.
— Значит, господин де Мирабо тоже считает, что мы должны уехать из Парижа?
— Так он думал тогда.
— А разве с тех пор он изменил свое мнение?
— Да, если верить записке, что я получил полчаса тому назад.
— От кого эта записка?
— От него.
— Можно ли на нее взглянуть?
— Она предназначена вашему величеству.
Жильбер достал записку из кармана.
— Надеюсь, ваше величество извинит, что письмо написано на листке из ученической тетрадки и на стойке винной лавки, — предупредил он.
— Это пусть вас не беспокоит: и бумага и пюпитр — все соответствует политике, которая делается в настоящее время.
Королева взяла записку и прочитала:
"Сегодняшнее событие коренным образом все меняет.
От этой отрубленной головы можно получить немалую выгоду.
Национальное собрание испугается и потребует введения закона военного времени.
Господин де Мирабо может поддержать это предложение и поставить вопрос на голосование.
Господин де Мирабо может поддержать ту точку зрения, что единственное спасение — вновь сосредоточить силу в руках исполнительной власти.
Господин де Мирабо может наброситься на господина Неккера по вопросам продовольствия и сместить его.
Если кабинет Неккера будет сменен правительством Мирабо и Лафайета, господин де Мирабо берет всю ответственность на себя".
— Почему здесь нет подписи? — спросила королева.
— Я уже имел честь доложить вашему величеству, что получил записку из рук самого господина де Мирабо.
— И что вы об этом думаете?
— Я полагаю, ваше величество, что господин де Мирабо совершенно прав и что только предлагаемый им альянс может спасти Францию.
— Ну хорошо! Пусть господин де Мирабо передаст мне через вас памятную записку о нынешнем положении и проект кабинета министров; я доведу все это до сведения короля.
— И ваше величество поддержит это?
— Поддержу.
— В таком случае господин де Мирабо, не откладывая, может уже сейчас в качестве залога поддержать введение закона военного времени в силу и потребовать передачи власти исполнительным органам, не так ли?
— Да.
— Можно ли в обмен на это пообещать ему, что в случае скорого падения господина Неккера проект кабинета министров Лафайета и Мирабо не будет отвергнут?
— Мною? Нет. Я готова доказать, что умею жертвовать своим самолюбием ради блага государства. Но, как вам известно, я не могу отвечать за короля.
— Поддержит ли нас месье?
— Я думаю, у месье свои планы, и они вряд ли позволят ему поддержать чужие намерения.
— Имеет ли королева какое-нибудь представление о планах месье?
— Я полагаю, что месье придерживается первоначального мнения господина де Мирабо, то есть что король должен покинуть Париж.
— Позволит ли мне ваше величество сказать господину де Мирабо, что именно королева поручила ему составить памятную записку и проект кабинета министров?
— Я доверяю господину Жильберу самому решить, в какой мере он может быть откровенным с человеком, который вчера был нам другом, а завтра может превратиться во врага.
— О, в этом отношении вы можете на меня положиться, ваше величество; но, так как положение серьезно, мы не должны терять ни минуты; позвольте мне сейчас же отправиться в Национальное собрание: я попытаюсь увидеться с господином де Мирабо сегодня же; если мне удастся это сделать, то через два часа ваше величество будет иметь ответ.
Королева жестом отпустила Жильбера. Тот вышел. Спустя четверть часа он был в Собрании.
Депутаты были взволнованы совершенным у дверей Собрания убийством, к тому же убийством человека, который в определенном смысле был им верным слугой.
Члены Собрания сновали от трибуны к своим скамьям, а от них — в коридор.
Один Мирабо неподвижно сидел на своем месте. Он ждал, не сводя взгляда с трибуны для публики.
Едва он завидел Жильбера, как его львиное лицо словно осветилось изнутри.
Жильбер подал ему знак, на который он ответил кивком. Жильбер вырвал страничку из записной книжки и написал:
"Ваши предложения приняты если и не обеими сторонами, то, по крайней мере, той, которую мы с Вами считаем более влиятельной.
Вас просят составить к завтрашнему дню памятную записку, а сегодня — проект кабинета министров.
Верните исполнительной власти силу, и исполнительная власть будет с Вами считаться".
Он сложил листок в виде письма, написал сверху: "Господину де Мирабо", позвал секретаря и приказал отнести письмо по назначению.
Со своей трибуны Жильбер увидел, как тот вошел в зал, направился прямо к депутату от Экса и передал ему письмо. Мирабо прочитал его с видом глубочайшего равнодушия, так что даже сидящие рядом с ним люди не могли бы заподозрить, что полученная им только что записка отвечала его самым страстным желаниям; на половинке листа, лежавшего перед ним, он столь же равнодушно набросал несколько строк, небрежно сложил ее и, с показной беззаботностью вручив секретарю, сказал:
— Господину, передавшему для меня записку.
Жильбер торопливо развернул листок.
В нем содержались строки, возможно сулившие Франции другое будущее, если бы предлагаемый им план мог быть выполнен.
"Я буду говорить.
Завтра я пришлю памятную записку.
Вот требуемый список; два-три имени возможно заменить:
Господин Неккер, первый министр…"
Это имя заставило Жильбера почти усомниться в том, что записку писал Мирабо.
Однако за этим именем, как и за другими, следовали скобки, и потому Жильбер снова стал читать:
"Господин Неккер у первый министр. (Его нужно сделать в такой же степени беспомощным, в какой степени он сам не способен на что бы то ни было, однако при этом надо сохранить его необходимость в глазах короля.)
Архиепископ Бордоский, канцлер. (Посоветовать ему быть разборчивым в тех, кто готовит ему бумаги.)
Герцог де Лианкур, военный министр. (Честен, решителен, лично предан королю, что обеспечит безопасность его величеству.)
Герцог де Ларошфуко, министр двора и города Парижа. (Туре — вместе с ним.)
Граф де Ламарк, морской министр. (Не способен возглавлять военное ведомство, которое необходимо поручить герцогу де Лианкуру. Граф де Ламарк предан, решителен, исполнителен.)
Епископ Отёнский, министр финансов. (Заслужил это место своим предложением насчет духовенства. Лаборд — вместе с ним.)
Граф де Мирабо, член королевского совета, министр без портфеля. (Личная неприязнь сегодня неуместна: правительство должно объявить во всеуслышание, что отныне главными его помощниками будут твердые принципы, непреклонный характер и талант.)
Тарже, мэр Парижа. (В этом ему поможет судейское сословие.)
Лафайет, член совета; маршал Франции, верховный главнокомандующий на то время, которое ему понадобится для преобразования армии.
Господин де Монморен, губернатор, герцог и пэр. (Его долги оплачены.)
Господин де Сегюр (из России), министр иностранных дел.
Господин Мунье, в королевскую библиотеку.
Господин Шапелье, по делам строительства".
Ниже было приписано следующее:
"Партия Лафайета:
министр юстиции — герцог де Ларошфуко;
министр иностранных дел — епископ Отёнский;
министр финансов — Ламбер, Аллер или Клавьер;
морской министр…
Партия королевы:
военный или морской министр — Ламарк;
председатель совета по образованию и общественному воспитанию — аббат Сиейес;
хранитель личной королевской печати…"
Эта приписка свидетельствовала, по-видимому, о том, что Мирабо допускал некоторые изменения в предложенной им комбинации, что не воспрепятствовало бы его намерениям и не помешало бы его планам.
Было заметно, что, когда он писал записку, рука его немного дрожала; это доказывало, что, сохраняя равнодушный вид, Мирабо, несомненно, волновался.
Жильбер быстро прочел, вырвал из записной книжки еще один листок и написал несколько строк, после чего передал записку секретарю, которого перед тем попросил подождать. Вот что говорилось в записке:
"Я возвращаюсь к хозяйке квартиры, которую мы хотим снять; я передам ей условия, на которых Вы согласны снять и отремонтировать дом.
Дайте мне знать на квартиру (она находится на улице Сент-Оноре за церковью Успения напротив лавки столяра по имени Дюпле) о результате заседания, как только оно закончится".
Королева, жаждавшая действия в надежде заглушить политическими интригами любовную страсть, с нетерпением ожидала возвращения Жильбера, слушая новый доклад Вебера.
Это был рассказ об ужасной развязке страшной сцены, начало которой Вебер видел своими глазами, а только что явился свидетелем и конца этой истории.
Когда королева послала его узнать новости, он едва успел взойти на мост Нотр-Дам, когда с другой стороны этого моста показалось кровавое шествие, а впереди, подобно знамени убийц, возвышалась голова булочника Франсуа, которую ради забавы — так же как недавно завили и напудрили отрубленные головы гвардейцев на Севрском мосту — какой-то убийца-шутник украсил белым колпаком, позаимствованным у одного из собратьев жертвы.
Какая-то молодая женщина, бледная, напуганная, с потным лицом, бежала в сторону ратуши так быстро, насколько ей позволял довольно заметно выступавший живот, однако, не пробежав и трети моста, остановилась как вкопанная.
Эта голова, черты лица которой она еще не могла различить, произвела на нее такое же действие, как щит античного героя.
Но по мере того как голова приближалась, по все более искажающемуся лицу бедной женщины было нетрудно заметить, что она еще не обратилась в камень.
Когда ужасный трофей оказался от нее не более чем в двадцати футах, она закричала, в отчаянии протягивая руки, и как подкошенная без чувств рухнула наземь.
Это была жена Франсуа, она была на пятом месяце беременности.
Когда ее уносили, она оставалась без чувств.
— Боже мой! — прошептала королева. — Какое страшное предупреждение ты посылаешь рабе своей, словно напоминая, что на этой земле есть люди более несчастные, чем она!
В эту минуту, сопровождая Жильбера, вошла г-жа Кампан, сменившая Вебера на страже у двери королевы.
Жильбер увидел, что перед ним не королева, а женщина, супруга и мать, подавленная рассказом, поразившим ее в самое сердце.
Это было как нельзя более кстати, потому что Жильбер — так ему, во всяком случае, казалось — пришел предложить средство, способное положить конец всем этим убийствам.
А королева, вытерев слезы и блестевшие на лбу капельки пота, взяла из рук Жильбера принесенный им список.
Но как ни важна была эта бумага, прежде чем заглянуть в нее, Мария Антуанетта распорядилась:
— Вебер! Если бедняжка не умерла от горя, я приму ее завтра, и если она в самом деле ждет дитя, я буду восприемницей ее ребенка.
— Ах, ваше величество, — вскричал Жильбер, — почему все французы не видят вместе со мной ваши слезы и не слышат ваших слов!
Королева вздрогнула. Это были почти те же самые слова, которые в не менее критической ситуации она уже слышала от Шарни.
Она взглянула на записку Мирабо, но была слишком взволнованна, чтобы сразу на нее ответить.
— Хорошо, доктор, — проговорила она, — оставьте у меня эту записку. Я подумаю и отвечу вам завтра.
Потом, вероятно не задумываясь над тем, что она делает, она протянула Жильберу руку, которую тот с удивлением взял кончиками пальцев и коснулся губами.
Надо признать, что гордая Мария Антуанетта чрезвычайно изменилась, коль скоро согласилась обсуждать состав кабинета министров, куда входили Мирабо и Лафайет, а также позволила доктору Жильберу поцеловать ей руку.
В семь часов вечера лакей без ливреи передал Жильберу следующую записку:
"Заседание было жарким.
Введение закона военного времени принято.
Бюзо и Робеспьер высказались за создание верховного суда.
Я потребовал издания указа о том, что за "преступления против нации" (этот новый термин мы только что придумали) будет судить королевский суд в Шатле.
Я без обиняков заявил, что спасение Франции заключается в сильной королевской власти, и меня поддержали три четверти депутатов.
Сегодня 21 октября. Надеюсь, что после 6 октября королевская власть проделала успешный путь.
Vale et те ата".
Подписи не было, но почерк был тот же, каким был написан министерский проект, а также записка, полученная Жильбером утром. Все эти бумаги принадлежали перу одного и того же человека — перу Мирабо.
XXVII
ШАТЛЕ
Чтобы объяснить значение победы, одержанной Мирабо, а вместе с ним и королевской властью, представителем которой он взялся выступать, мы должны подробнее рассказать нашим читателям о том, что такое Шатле.
Кстати сказать, среди первых вынесенных там приговоров был и тот, что послужил поводом к одной из самых ужасных сцен, какие когда-либо видела Гревская площадь в течение 1790 года; сцена эта имеет некоторое отношение к нашему рассказу и потому непременно будет в свое время нами описана.
Шатле, уже с XIII века имевший большое историческое значение — ведь там находились суд и тюрьма, — с легкой руки доброго короля Людовика IX получил полное право казнить и миловать, каковым и пользовался на протяжении пяти веков.
Другой король, Филипп Август, был строителем.
Он построил или почти построил собор Парижской Богоматери.
Он основал страноприимные дома святой Троицы, святой Екатерины и детский приют святого Николая Луврского.
Он замостил парижские улицы: они были покрыты грязью и тиной, и, как рассказывает хроника, их смрад не позволял ему подойти к окну.
Справедливости ради следует заметить, что для покрытия этих расходов у него был могучий источник, который его преемники, к сожалению, исчерпали, — евреи.
В 1189 году его охватило безумие эпохи.
Безумием эпохи было желание отобрать Иерусалим у азиатских султанов. Король объединился с Ричардом Львиное Сердце и отправился в святые места.
Однако, чтобы его добрые парижане не теряли напрасно времени и не вздумали от безделья бунтовать, как, например, не раз по его подстрекательству бунтовали не только подданные, но и сыновья Генриха II Английского, он перед отъездом оставил им план и приказал: немедленно приступить к его исполнению, когда он уедет.
План этот предусматривал сооружение новой каменной ограды вокруг Парижа; по замыслу короля это должна была быть настоящая крепостная стена XII века с башнями и воротами.
Это было уже третье кольцо, опоясывавшее Париж.
Как может догадаться читатель, инженеры, взявшиеся за выполнение этой задачи, не приняли во внимание действительные размеры столицы; со времен Гуго Капета она сильно выросла и вскоре должна была выплеснуться за это третье кольцо, как переросла и первые два.
Тогда кольцо растянули и включили в него, принимая в соображение будущее, многочисленные бедные хижины, которым позже суждено было превратиться в часть великого целого.
Эти хижины и деревушки, как бы ни были они бедны, имели каждая свой сеньориальный суд.
Когда все эти сеньориальные суды, как правило вступавшие друг с другом в противоречие, оказались заключенными в одно кольцо, эти противоречия стали еще более ощутимыми, и суды стали так враждовать, что вызвали в странной столице великое замешательство.
В то время венсенский сеньор, кому больше других приходилось терпеть от этих неурядиц, решил положить им конец.
Этим сеньором был Людовик IX.
Как детям, так и взрослым небесполезно было бы узнать, что, когда Людовик IX вершил правосудие под этим знаменитым, известным всем дубом, он судил как сеньор, а не как король.
И потому он издал королевский указ о том, что все дела, рассматривавшиеся этими мелкими сеньориальными судами, могут быть обжалованы в Шатле.
Таким образом Шатле становился всемогущим судебным органом, наделенным высшими полномочиями.
Шатле оставался верховным судом до тех пор, пока парламент не посягнул на королевское правосудие и не объявил, что принимает к обжалованию дела, рассмотренные в Шатле.
И вот Национальное собрание лишило парламенты полномочий.
— Мы их заживо похоронили, — заметил Ламет, выходя с заседания.
И по настоянию Мирабо Шатле не только было возвращено прежнее право, но, кроме того, он был наделен новыми полномочиями.
Это явилось настоящей победой королевской власти, потому что преступления против нации, подпадавшие под закон военного времени, выносили на рассмотрение суда, подведомственного королю.
Первое преступление, переданное на рассмотрение в Шатле, и оказалось тем самым делом, о котором мы рассказывали.
В тот же день как закон был утвержден, двое убийц несчастного Франсуа были повешены на Гревской площади, не подвергаясь другому суду, кроме общественного обвинения, поскольку преступление их было известно всем.
Третьим обвиняемым был вербовщик Флёрд’Эпин (о нем мы уже упоминали); его судили в Шатле обычным порядком: он был разжалован, осужден, отправился той же дорогой, по которой ушли те двое, и вскоре догнал на пути к вечности двух своих товарищей.
Оставалось рассмотреть два дела: откупщика Ожара и главного инспектора швейцарцев Пьера Виктора де Безанваля.
Это были преданные двору люди, и их дела поспешили передать в Шатле.
Ожар был обвинен в том, что предоставил средства, из каких камарилья королевы оплачивала в июле войска, стоявшие на Марсовом поле; Ожар был малоизвестен, его арест не вызвал шума; черни он был безразличен.
Оправдательный приговор Шатле не повлек за собой поэтому никакого скандала.
Оставался Безанваль.
Это было совсем другое дело: его имя было более чем популярно в худшем смысле этого слова.
Именно он командовал швейцарцами у дома Ревельона, в Бастилии и на Марсовом поле. Парижане еще помнили, что Безанваль во всех трех случаях атаковал толпу, и теперь народ не прочь был отыграться.
Двор передал в Шатле четкие указания: король и королева любой ценой требовали отменить смертную казнь Безанваля.
Только эта двойная защита могла его спасти.
Безанваль сам признал себя виновным: после взятия Бастилии он бежал, был арестован на полпути к границе и препровожден в Париж.
Когда его ввели в зал, почти все присутствовавшие встретили его гневными выкриками.
— Безанваля на фонарь! На виселицу Безанваля! — неслось со всех сторон.
— Тихо! — кричали судебные приставы.
Тишину удалось восстановить с большим трудом.
Один из присутствующих, используя минутное затишье, великолепным баритональным басом прокричал:
— Я требую, чтобы его разрубили на тринадцать кусков и разослали по одному в каждый кантон!
Однако, несмотря на тяжесть обвинения, несмотря на враждебность публики, Безанваль был оправдан.
Возмутившись оправдательным приговором, один из находившихся в зале написал четверостишие на клочке бумаги, скатал из него шарик и бросил председателю суда.
Тот подобрал шарик, разгладил листок и прочел следующее:
Вы в силах доказать, что и чума есть благо.
Оправдан Безанваль, Ожара — оправдать.
Легко подчистить лист, но вы-то — не бумага:
Бесчестья вам не смыть, оно на вас опять.
Четверостишие было подписано. Это было еще не все: председательствовавший огляделся и стал искать глазами автора.
Автор стихов стоял на скамье и размахивал руками в надежде привлечь внимание председателя.
Однако тот опустил перед ним глаза.
Он не осмелился отдать приказание о его аресте.
Автором четверостишия был Камилл Демулен — тот самый, что в саду Пале-Рояля, взобравшись на стул и размахивая пистолетом, призывал народ к восстанию и символом его выбрал зеленый каштановый лист.
Один из тех, кто торопился вместе со всеми к выходу и кого, судя по платью, можно было принять за простого буржуа из Маре, обратился к своему соседу, положив ему руку на плечо, хотя тот, казалось, принадлежал к более высокому классу общества:
— Ну, господин доктор Жильбер, что вы думаете об этих двух оправдательных приговорах?
Тот, к кому он обращался, вздрогнул, взглянул на собеседника и, узнав его в лицо, как перед тем узнал голос, ответил:
— Это вас, а не меня надо об этом спросить, учитель; ведь вы знаете все: прошлое, настоящее, будущее!..
— Я полагаю, что, после того как этих двух виновных оправдали, остается лишь воскликнуть: "Не повезет невиновному, который окажется третьим!"
— А почему вы решили, что вслед за ними здесь будут судить невиновного и осудят его на смерть? — спросил Жильбер.
— По той простой причине, — с присущей ему иронией отвечал его собеседник, — что в этом мире так уж заведено: хороших людей наказывают вместо плохих.
— Прощайте, учитель, — сказал Жильбер, протягивая руку Калиостро (по нескольким произнесенным словам читатель, без сомнения, узнал великого скептика).
— Почему "прощайте"?
— Потому что я тороплюсь, — с улыбкой объяснил Жильбер.
— На свидание?
— Да.
— С кем? С Мирабо, Лафайетом или королевой?
Жильбер остановился, с тревогой вглядываясь в Калиостро.
— Знаете ли вы, что я вас иногда боюсь? — проговорил он.
— А ведь я, напротив, должен был бы подействовать на вас успокаивающе, — заметил Калиостро.
— Почему?
— Разве я вам не друг?
— Надеюсь, что так.
— Можете быть в этом уверены, а если вам нужно доказательство…
— Что же?
— Пойдемте со мной, и вы получите такое доказательство: я сообщу вам о проводимых вами тайных переговорах такие подробности, о каких не знаете вы сами.
— Послушайте! — воскликнул Жильбер. — Вы, может быть, посмеетесь надо мной, пользуясь в этих целях одним из привычных трюков; но меня это не смущает: обстоятельства сегодняшнего дня столь серьезны, что, если даже сам Сатана предложит мне внести некоторую ясность, я охотно соглашусь. Итак, я готов следовать за вами куда угодно.
— Можете быть совершенно покойны, это рядом, место вам знакомо; впрочем, разрешите, я возьму вон тот свободный фиакр; в таком костюме я не мог воспользоваться своим экипажем.
И он знаком приказал остановиться кучеру фиакра, проезжавшего по противоположной стороне набережной.
Когда фиакр поравнялся с ними, оба собеседника в него сели.
— Куда везти, хозяин? — спросил кучер, обращаясь к Калиостро, словно догадавшись, что, несмотря на его простое платье, именно этот человек везет своего спутника, куда считает нужным.
— Сам знаешь куда, — отвечал Бальзамо, подав кучеру знак вроде масонского.
Кучер изумленно взглянул на Бальзамо.
— Простите, монсеньер, — ответил он знаком на знак, — я вас не узнал.
— Зато я тебя узнал, — уверенно и высокомерно заметил Калиостро, — потому что сколь бы многочисленны ни были мои подданные, я знаю их всех до единого.
Кучер захлопнул дверцу, забрался на козлы и, пустив лошадей вскачь, помчался сквозь лабиринт улиц от Шатле к бульвару Дев Голгофы; оттуда фиакр покатил в сторону Бастилии и остановился на углу улицы Сен-Клод.
Едва фиакр стал, как дверца распахнулась со стремительностью, свидетельствующей о почтительности и усердии кучера.
Калиостро жестом пригласил Жильбера выйти первым. Выходя вслед за ним, он спросил у кучера:
— Тебе нечего мне сообщить?
— У меня есть для вас важные сведения, монсеньер. Если бы мне не посчастливилось с вами встретиться, я явился бы к вам сегодня вечером для доклада.
— Говори.
— То, что я имею сообщить монсеньеру, не должно стать достоянием постороннего.
— Тот, кто нас слышит, не совсем посторонний, — с улыбкой возразил Калиостро.
Жильбер из скромности отошел в сторону.
Однако он не мог запретить себе поглядывать вполглаза и слушать вполуха.
Он увидел горькую улыбку Бальзамо, слушающего доклад кучера.
Тот дважды упомянул имя маркиза де Фавраса. Когда доклад был завершен, Калиостро достал из кармана двойной луидор и хотел дать его кучеру.
Тот отрицательно покачал головой.
— Монсеньеру известно, — возразил он, — что верховная вента запрещает нам брать за доклады деньги.
— А я плачу тебе не за доклад, а за провоз, — отвечал Бальзамо.
— Раз так, я готов принять, — согласился кучер.
Он взял луидор со словами:
— Спасибо, монсеньер; вот мой день и окончен.
И легко вскарабкавшись на козлы, он ударил лошадей кнутом, оставив Жильбера в изумлении от того, что он только что видел и слышал.
— Ну что, вы зайдете, дорогой доктор? — спросил Калиостро; он уже некоторое время держал дверь распахнутой, а Жильбер будто и не собирался входить.
— Да, разумеется! — воскликнул Жильбер. — Прошу прощения!
И он переступил через порог, оглушенный и пошатывающийся словно пьяный.
XXVIII
И СНОВА ОСОБНЯК НА УЛИЦЕ СЕН-КЛОД
Однако читатели знают, что Жильбер прекрасно умел владеть собой. Проходя через большой пустынный двор, он пришел в себя и поднялся по ступенькам крыльца столь же твердым шагом, сколь неуверенно переступал через порог.
Впрочем, он уже знал дом, куда входил, потому что побывал там в ту пору своей жизни, о которой сохранил в сердце волнующие воспоминания.
В передней он встретил того самого немца-лакея, кого видел здесь шестнадцать лет тому назад; лакей стоял на прежнем месте и был одет в такую же, как прежде, ливрею; но, так же как Жильбер, как граф, как сама передняя, он постарел на шестнадцать лет.
Фриц — читатели помнят, что именно так звали достойного слугу, — с первого взгляда определил, куда хозяин хотел бы проводить Жильбера, и, торопливо распахнув две двери, замер на пороге третьей, желая убедиться в том, не будет ли от Калиостро каких-нибудь дополнительных приказаний.
Третья дверь вела в гостиную.
Калиостро жестом дал Жильберу понять, что он может войти в гостиную, и, кивнув Фрицу, отпустил его.
Он только прибавил по-немецки:
— Меня ни для кого нет дома до нового приказания.
Затем он повернулся к Жильберу и продолжал:
— Я говорю так с лакеем не для того, чтобы вы не поняли, я знаю, что вы говорите по-немецки; но дело в том, что Фриц-тиролец, он понимает немецкую речь лучше, чем французскую. Ну, а теперь прошу вас садиться, я весь к вашим услугам, дорогой доктор.
Жильбер не удержался и с любопытством огляделся, поочередно останавливаясь взглядом на том или ином предмете или картине, служившими украшением гостиной; он словно вспоминал окружавшие его вещи.
Гостиная была точно такой же, как раньше: те же восемь картин старых мастеров были развешаны по стенам; кресла, обтянутые вишневым камчатым шелком, поблескивали, как прежде, золотым шитьем в полумраке, царившем в комнате благодаря плотным занавесям; большой стол работы Буля стоял на прежнем месте, а круглые столики с севрским фарфором были все так же расставлены между окнами.
Жильбер вздохнул и уронил голову на руку. Интерес к настоящему был на некоторое время вытеснен воспоминаниями о прошлом.
Калиостро смотрел на Жильбера, как, должно быть, Мефистофель взирал на Фауста в ту минуту, когда немецкий философ имел неосторожность предаться в его присутствии своим мечтам.
Неожиданно раздался его резкий голос:
— Вы как будто узнаёте эту гостиную, дорогой доктор?
— Да, — отвечал Жильбер, — я вспоминаю о своих обязательствах, данных вам в этой самой комнате.
— Да что вы, это все пустое!
— Признаться, странный вы человек, — продолжал Жильбер, не столько обращаясь к Калиостро, сколько говоря сам с собою, — и если бы всемогущий разум позволил мне поверить в магические чудеса, о которых нам поведали поэты и авторы средневековых хроник, я мог бы подумать, что вы волшебник, как Мерлин, или делаете золото, как Никола Фламель.
— Да, для всего мира я таков, а для вас, Жильбер, — нет. Я никогда не пытался поразить вас своими фокусами. Как вы знаете, я всегда старался вам помочь докопаться до сути вещей, и если вам случалось увидеть, как на мой зов истина из своих глубин показывается несколько приукрашенной и не такой голой, как обычно, то это лишь оттого, что, как истинный сицилиец, я люблю мишуру.
— Вы помните, граф, что именно здесь вы вручили сто тысяч экю несчастному мальчишке-оборванцу так же легко, как я подал бы нищему монетку в одно су.
— Вы забываете нечто более невероятное, Жильбер, — серьезно проговорил Калиостро, — мальчишка-оборванец вернул мне эти сто тысяч экю за вычетом двух луидоров, истраченных им на одежду.
— Юноша был честен, только и всего, а вот вы были тогда просто великолепны!
— Жильбер! Разве не легче быть щедрым, нежели честным; разве не легче дать сто тысяч экю, имея миллионы, — чем вернуть эти сто тысяч, не имея за душой ни единого су?
— Возможно, вы правы, — ответил Жильбер.
— Кстати сказать, все зависит от расположения духа, в котором человек находится в ту или иную минуту. Тогда я только что пережил самое большое горе всей моей жизни, Жильбер; я ничем не дорожил, и если бы вы в тот момент попросили у меня мою жизнь, я думаю — да простит мне Господь! — что я отдал бы ее вам так же легко, как те сто тысяч.
— Значит, вы можете быть несчастливы так же, как прочие люди? — спросил Жильбер, с изумлением взглянув на Калиостро.
Калиостро вздохнул:
— Вы говорите о воспоминаниях, навеянных на вас этой гостиной. Если бы я вам сказал, что эта комната напоминает мне… но нет! Раньше чем закончился мой рассказ, я бы окончательно поседел! Поговорим о чем-нибудь другом. Пусть минувшие события спокойно спят в своих саванах, в забвении — то есть в прошлом, в их могиле. Поговорим о настоящем, даже о будущем, если угодно.
— Граф! Вы только что сами призывали меня к действительности, вы порвали ради меня, как вы сказали, с шарлатанством, а теперь снова возвращаетесь к этому громкому слову "будущее"! Словно это будущее в ваших руках и вы умеете читать его загадочные иероглифы!
— Вы забываете, что, располагая большими средствами, чем другие люди, я вижу лучше и дальше, чем они, и это неудивительно!
— Это все слова, граф!
— Вы забываете о фактах, доктор.
— Что же вы хотите, если мой разум отказывается верить!
— Вы помните философа, отрицавшего движение?
— Да.
— Как поступил его противник?
— Стал ходить перед ним… Ну что же, ходите! Я смотрю на вас. Точнее сказать, говорите: я слушаю.
— Да мы, собственно, для этого сюда и пришли, а теряем время на другое. Итак, доктор, как обстоят дела с нашим объединенным кабинетом министров?
— С каким объединенным кабинетом?
— С кабинетом Мирабо — Лафайета.
— Да вы просто слышали пустые сплетни и повторяете их в надежде вытянуть из меня своими вопросами правду.
— Доктор! Вы воплощенное сомнение, но ужасно то, что вы сомневаетесь не из-за самого неверия, а из-за нежелания поверить. Неужели мне необходимо повторить сначала то, что вы знаете не хуже меня? Ну хорошо… Потом я вам расскажу нечто такое, о чем я осведомлен лучше вас.
— Я слушаю, граф.
— Две недели тому назад вы говорили с королем о господине де Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию. В тот день вы вышли от короля в ту самую минуту, как к нему входил маркиз де Фаврас, помните?
— Это доказывает, граф, что в то время он еще не был повешен, — засмеялся Жильбер.
— Не торопитесь, доктор! Я и не знал, что вы можете быть жестоки, дайте же бедняге еще несколько дней: его смерть я предсказал вам шестого октября, а сегодня — шестое ноября; итак, прошел всего месяц. Предоставьте его душе столько же времени побыть в теле, сколько дают жильцу на то, чтобы он очистил помещение, — предоставьте ему три месяца. Однако должен вам заметить, доктор, что вы уводите меня в сторону.
— Возвращайтесь, граф, я с удовольствием готов следовать за вами и дальше.
— Итак, вы говорили с королем о господине де Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию.
— Таково мое мнение, граф, потому я и предложил королю эту комбинацию.
— Я тоже придерживаюсь этой точки зрения, доктор! Вот почему предложенная вами комбинация провалится.
— Провалится?
— Несомненно… Вы же знаете, что я не хочу спасения монархии.
— Продолжайте!
— Король, заколебавшийся после того, что вы ему сказали… Простите, но я вынужден рассказывать издалека, чтобы доказать вам, что мне известны все стадии ваших переговоров, — король, как я сказал, заколебавшийся после ваших слов, передал их королеве, и — к величайшему изумлению поверхностных людей, которые узнают вскоре от всем известной болтуньи, именуемой историей, о том, что мы с вами обсуждаем сейчас вполголоса, — королева не столь воспротивилась вашему проекту, как король. Она послала за вами; вы с ней обсудили все за и против, после чего она вам поручила переговорить с господином де Мирабо. Все верно, доктор? — спросил Калиостро, глядя на Жильбера в упор.
— Должен признаться, граф, что до сих пор вы ни на миг не отклонились от правильного пути.
— После чего, господин гордец, вы в восторге удалились, пребывая в глубочайшем убеждении, что королева переменила свое мнение благодаря вашей неоспоримой логике и вашим неопровержимым доводам.
В ответ на насмешливый тон графа Жильбер закусил от досады губы.
— Чем же в таком случае вы объясните, что королева переменила мнение, если не моей логикой и не моими доводами? Скажите, граф; знание сердечных тайн мне столь же дорого, как и изучение физического состояния; вы изобрели инструмент и при его помощи умеете читать в сердцах королей; дайте мне взглянуть в ваш чудесный телескоп, граф: было бы бесчеловечно пользоваться им в одиночку.
— Я же вам сказал, доктор, что у меня от вас секретов нет. Идя навстречу вашим пожеланиям, я готов вручить вам свой телескоп; вы можете по своему усмотрению заглянуть в него и с той стороны, откуда он уменьшает, и с той, откуда он увеличивает. Итак, королева уступила по двум причинам: во-первых, накануне она перенесла душевное потрясение, и новая интрига для нее — это возможность отвлечься; во-вторых, королева — женщина, и когда ей сказали, что господин де Мирабо — лев, тигр, медведь, она, как всякая женщина, не смогла устоять перед таким лестным для самолюбия соблазном его приручить. Она подумала: "Было бы забавно, если бы мне удалось поставить на колени человека, который меня ненавидит; я заставлю публично покаяться оскорбившего меня трибуна. Когда он будет у моих ног, я буду отмщена, а если от этого коленопреклонения будет еще и польза для Франции и королевской власти — тем лучше!" Но вы понимаете, что эта последняя мысль приходила как бы между прочим.
— Вы основываетесь на предположениях, граф, а обещали убедить меня фактами.
— Раз вы отказываетесь воспользоваться моим телескопом, не будем больше об этом говорить и вернемся к вопросам материальным, тем, что можно увидеть невооруженным глазом, например, к долгам господина де Мирабо. Да, чтобы их рассмотреть, телескоп не понадобится!
— Вот, граф, прекрасный случай проявить вашу щедрость!
— Мне заплатить долги господина де Мирабо?
— А почему бы нет? Заплатили же вы однажды за господина кардинала де Рогана?
— Не попрекайте меня этой сделкой, ведь она оказалась на редкость удачной!
— Какую же выгоду вам принесла эта сделка?
— Дело с ожерельем… ах, как это было замечательно! За такую цену я, пожалуй, заплатил бы долги господина де Мирабо. Однако вы и сами знаете, что в настоящую минуту он рассчитывает не на меня; он делает ставку на будущего генералиссимуса Лафайета, а тот заставляет его ходить на задних лапках из-за ничтожных пятидесяти тысяч франков, как собачку за печеньем, но так никогда и не даст ему этих денег.
— Граф!..
— Бедный Мирабо! Да, все эти дураки и фаты, с кем ты имеешь дело, заставляют твой гений расплачиваться за безумства юности! Да, это Провидение, но Бог вынужден действовать только людскими средствами! "Мирабо безнравствен!" — говорит месье, потому что сам он бессилен на ложе; "Мирабо — мот!" — говорит граф д’Артуа, за которого брат трижды заплатил долги. Бедный гений! Да, возможно, тебе и удалось бы спасти монархию, но монархия не должна быть спасена, и потому: "Мирабо — чудовищный болтун!" — говорит Ривароль. "Мирабо — негодяй!" — говорит Мабли. "Мирабо — сумасброд!" — говорит Лапуль. "Мирабо — злодей!" — говорит Гийерми. "Мирабо — убийца!" — говорит аббат Мори. "Мирабо — конченый человек!" — говорит Тарже. "Мирабо — покойник!" — говорит Дюпор. "Мирабо — это оратор, которого чаще освистывали, нежели встречали овациями!" — говорит Лепелетье. "У Мирабо душа изрыта оспой!" — говорит Шансене. "Мирабо надо сослать на галеры!" — говорит Ламбеск. "Мирабо нужно повесить!" — говорит Марат. А умри завтра Мирабо, и народ устроит ему чествование, и все эти карлики, что едва достают ему до пояса и на кого он давит, пока жив, последуют за его гробом, распевая или выкрикивая: "Горе Франции, потерявшей своего трибуна! Горе королевской власти, лишившейся поддержки!"
— Уж не предсказываете ли вы теперь и смерть Мирабо?! — в ужасе вскричал Жильбер.
— Взглянем на вещи трезво, доктор! Неужели вы верите в то, что может жить долго этот человек, если его кровь кипит, если его сердцу тесно в груди, если его гложет собственный гений? Неужели вы полагаете, что силы, какими бы неисчерпаемыми они ни казались, могут противостоять напору посредственности? Ведь Мирабо взялся за сизифов камень! Вот уже на протяжении двух лет его изводят словом "безнравственность". Всякий раз как после неслыханных усилий ему кажется, что он вкатил камень на самую вершину, это слово обрушивается ему на голову еще неожиданнее, чем раньше. Что сказали королю, когда он уже был готов согласиться с королевой и назначить Мирабо первым министром? "Государь, весь Париж будет кричать о его безнравственности! Вся Франция будет кричать о его безнравственности! Вся Европа будет кричать о его безнравственности!" Можно подумать, что Бог отливал великих людей по тому же образцу, что и простых смертных, и что с великими добродетелями не должны сочетаться великие пороки! Жильбер, вы и еще несколько умных людей выбьетесь из сил, пытаясь сделать Мирабо министром, то есть тем же, кем были дурак де Тюрго, педант Неккер, фат де Калонн, безбожник де Бриенн. И Мирабо не будет министром, потому что у него сто тысяч долгу, которые были бы оплачены, если бы он был сыном простого откупщика, а также потому, что он был приговорен к смертной казни: он украл жену у выжившего из ума старика, а она взяла да и отравилась из-за красавца-капитана! До чего все-таки комична человеческая трагедия! И сколько слез пролил бы я над нею, если бы заранее не решил посмеяться!
— Однако что же вы все-таки ему предсказываете? — спросил Жильбер; он ничего не имел против экскурса, совершенного графом в область воображаемого, но испытывал некоторое беспокойство в ожидании его заключения.
— Говорю вам, — предрек Калиостро пророческим тоном, одному ему присущим и не допускавшим возражений, — говорю вам, что Мирабо, гениальный человек, государственный муж, великий оратор, попусту истратит свои дни и сойдет в могилу, так и не став тем, чем стал бы любой другой, — не став министром. Да, дорогой Жильбер! Посредственность — прекрасная поддержка!
— Значит, король все-таки будет против?
— Дьявольщина! Да он поостережется возражать, ведь пришлось бы спорить с королевой, а он почти дал ей слово. Вы же знаете, что политика, проводимая королем, заключается в слове "почти": он почти сторонник конституции, почти философ, почти популярен и даже почти хитер, когда ему начинает давать советы месье. Подите завтра в Национальное собрание, дорогой доктор, и вы увидите, что там произойдет.
— А почему вы не хотите сообщить мне об этом заранее?
— Я не хотел бы лишать вас приятной неожиданности.
— До завтра слишком долго ждать!
— В таком случае не ждите. Сейчас пять часов. Через час откроется Якобинский клуб… Знаете, господа якобинцы — птицы ночные. Вы член их общества?
— Нет, благодаря Камиллу Демулену и Дантону меня приняли в Клуб кордельеров.
— Итак, как я вам уже сказал, Якобинский клуб откроется через час. Это общество состоит из весьма порядочных людей: в нем вы не будете чувствовать никакой неловкости, можете быть совершенно спокойны. Мы вместе поужинаем, возьмем фиакр, отправимся на улицу Сент-Оноре, и из стен бывшего монастыря вы выйдете осведомленным. Кстати сказать, будучи предупреждены за двенадцать часов, вы, возможно, успеете отразить удар.
— То есть как, вы ужинаете в пять часов? — спросил Жильбер.
— Ровно в пять. Я во всем опережаю других. Через десять лет во Франции будут есть только два раза в день: завтракать в десять утра и ужинать в шесть вечера.
— Что же заставит французов изменить свои привычки?
— Голод, мой дорогой!
— Вы и в самом деле вестник несчастья!
— Нет, ибо я вам предсказываю прекрасный ужин.
— Так у вас будут гости?
— Нет, я в полном одиночестве. Однако вы же помните, как говорил один античный гастроном: "Лукулл обедает у Лукулла".
— Кушать подано, — объявил лакей, распахнув настежь двери, выходившие в ярко освещенную и пышно обставленную столовую.
— Прошу вас, господин пифагореец, — сказал Калиостро, взяв Жильбера под руку. — Ничего, один раз не в счет.
Жильбер последовал за волшебником, очарованный его словами, а также, возможно, надеясь в беседе с ним уловить какой-нибудь лучик света, что поможет ему избрать правильный путь в окружающей тьме.
XXIX
ЯКОБИНСКИЙ КЛУБ
Через два часа после только что описанного нами разговора какой-то экипаж без ливрейных лакеев и гербов остановился у паперти церкви святого Рока (ее фасад еще не был в то время изуродован картечью 13 вандемьера).
Из экипажа вышли два одетых в черное господина, что в те времена свидетельствовало о принадлежности к третьему сословию. В желтом свете фонарей, изредка пронизывавших мглу, царившую на улице Сент-Оноре, два господина присоединились к людскому потоку и дошли по правой стороне улицы до небольшой двери монастыря якобинцев.
Как, очевидно, уже догадались наши читатели, это были доктор Жильбер и граф де Калиостро, или банкир Дзанноне, как его звали в то время; нам нет нужды объяснять, почему они остановились около этой двери: она-то и была целью их поездки.
Как мы уже сказали, новоприбывшие лишь последовали за толпой, потому что народу на улице было очень много.
— Угодно вам пройти в неф или вы готовы довольствоваться местом на трибунах? — обратился Калиостро к Жильберу.
— Я полагал, что в нефе могут находиться только члены общества, — ответил Жильбер.
— Это так. Однако разве я не являюсь членом сразу всех обществ? — со смехом возразил Калиостро. — А раз я вхожу в общество, значит, и мои друзья — вместе со мной, не правда ли? Вот вам приглашение, если хотите; я же и так пройду, стоит мне только шепнуть словечко.
— В нас признают чужаков и выставят вон, — заметил Жильбер.
— Насколько я могу судить, дорогой доктор, вам неизвестно следующее: общество якобинцев, основанное всего три месяца тому назад, насчитывает уже около шестидесяти тысяч членов в одной Франции, а меньше чем через год в ее рядах будет четыреста тысяч человек. Кроме того, мой милый, именно здесь — настоящий Великий Восток, центр всех тайных обществ, — с улыбкой прибавил Калиостро, — а вовсе не у этого глупца Фоше, как полагают некоторые. И если вы не имеете права войти сюда как якобинец, то безусловно можете занять место в качестве розенкрейцера.
— Пусть так, — отозвался Жильбер, — я предпочитаю трибуны. С высоты трибуны мы сможем обозревать все собрание, и если там будет какая-нибудь настоящая или неизвестная мне пока будущая знаменитость, вы обратите на нее мое внимание.
— Ну что же, на трибуны так на трибуны, — согласился Калиостро.
Он свернул вправо и стал подниматься по дощатой лестнице, ведущей на импровизированные трибуны.
Там все было заполнено народом, но едва Калиостро остановился, подал кому-то условный знак и шепнул одно слово, как два сидевших в первом ряду человека поднялись и сейчас же удалились, словно ждали его появления и пришли сюда только затем, чтобы занять места для него и доктора Жильбера.
Вновь прибывшие зрители сели.
Заседание еще не начиналось; члены собрания разбрелись по темному нефу: одни стояли группами и беседовали; другие прогуливались в небольшом пространстве, которое им оставили коллеги; третьи в задумчивости сидели где-нибудь в темном уголке или стояли, прислонившись к мощной колонне.
Редкие огни проливали слабый свет на собравшихся, время от времени выхватывая из толпы то или иное лицо, случайно оказавшееся в неясном свете.
Но, несмотря на сумрак, нетрудно было заметить, что это было аристократическое общество. Расшитые кафтаны, мундиры сухопутных и морских офицеров то и дело мелькали внизу, сверкая золотом и серебром.
И действительно, в то время ни один мастеровой, ни один простолюдин, даже ни один буржуа не вносил демократического оттенка в это изысканное общество.
Для простых людей существовал другой зал; он находился как раз под тем, где собиралась знать. Заседания там начинались в другое время, дабы чернь и аристократия не соприкасались друг с другом. Чтобы дать образование народу, и создали братское общество.
Члены этого общества ставили перед собой задачу растолковывать его членам конституцию и доступно объяснять права человека.
Что же до якобинцев, то, как мы уже сказали, это было в те времена общество военных, аристократов, мыслителей и в особенности литераторов и людей искусства.
Этих последних и в самом деле большинство.
Из числа литераторов в общество входят: Лагарп, автор "Мелани"; Шенье, автор "Карла IX"; Андриё, автор "Вертопрахов", который подает уже в тридцатилетием возрасте такие же надежды, как в семьдесят лет, и умрет с обещаниями, так и не сдержав их; Седен, бывший каменотес (ему покровительствует сама королева), — в душе роялист, как и большинство находящихся в зале людей; Шамфор, поэт-лауреат, бывший секретарь его высочества принца Конде, чтец мадам Елизаветы; Лакло, приверженец герцога Орлеанского, автор "Опасных связей" (он занимает здесь место своего покровителя и, если того требуют обстоятельства, напоминает о нем друзьям герцога или помогает забыть о нем его недругам).
Из людей искусства членами общества состоят: Тальма, (римлянин, которому суждено исполнением роли Тита произвести настоящую революцию; благодаря ему будут обрезать волосы в ожидании того времени, когда под влиянием его собрата Колло д’Эрбуа начнут рубить головы); Давид, вынашивающий в мечтах "Леонида" и "Сабинянок" (тот самый Давид, кто делает наброски к огромному полотну "Клятва в зале для игры в мяч"; он, может быть, только что купил кисть, коей ему предстоит написать самую прекрасную и самую отвратительную из своих картин — "Смерть Марата в ванне"); здесь же — Верне, избранный в Академию два года тому назад за картину "Триумф Эмилия Павла" (он любит рисовать лошадей и собак и не подозревает, что всего в нескольких шагах от него, стоя под руку с Тальма, на этом же собрании находится юный корсиканский лейтенант с гладко зачесанными ненапудренными волосами, кто, сам того еще не зная, послужит прообразом для пяти его лучших полотен: "Бонапарт на перевале Сен-Бернар", "Битва при Риволи", "Битва при Маренго", "Битва при Аустерлице", "Битва при Ваграме"); Ларив, последователь декламационной школы, еще не снисходящий до того, чтобы видеть в молодом Тальма будущего соперника, отдающий предпочтение Вольтеру перед Корнелем, а Дю Белле — перед Расином; Лаис, певец, услаждающий своим пением посетителей Оперы в ролях Купца из "Каравана", Консула из "Траяна" и Цинны из "Весталки"; а также Лафайет, Ламет, Дюпор, Сиейес, Туре, Шапелье, Рабо Сент-Этьенн, Ланжюине, Монлозье, и среди них всех — депутат из Гренобля Барнав, самонадеянный, похожий на провокатора, вынюхивающий и высматривающий (люди ограниченные считают его соперником Мирабо, а Мирабо смешивает с грязью всякий раз, как соблаговолит наступить на него).
Жильбер долго изучал блестящее собрание, узнал всех присутствовавших, взвешивая про себя, на что способен каждый из этих людей, и остался своим исследованием не удовлетворен.
Однако увидев всех роялистов вместе, он немного приободрился.
— В сущности, кто здесь, по-вашему, действительно враждебен королевской власти? — задал он Калиостро неожиданный вопрос.
— Следует ли мне взглянуть на это с общечеловеческой точки зрения, с вашей, с точки зрения господина Неккера, аббата Мори или с моей?
— Меня интересует ваше мнение, — ответил Жильбер, — давайте условимся, что вы взглянете на это как колдун.
— Ну что же, в этом случае таких людей — двое.
— Немного для четырехсот собравшихся!
— Вполне довольно, если принять во внимание, что один из них должен стать убийцей Людовика Шестнадцатого, а другой — его преемником!
Жильбер вздрогнул.
— О! — прошептал он. — Неужели среди нас здесь есть будущий Брут и будущий Цезарь?
— Ни больше ни меньше, дорогой доктор.
— И вы мне их покажете, граф? — спросил Жильбер с улыбкой сомнения на губах.
— О апостол с закрытыми чешуей глазами! — пробормотал Калиостро. — Да я еще не то готов сделать! Если хочешь, я даже могу устроить так, что ты их потрогаешь собственными руками. С кого начнем?
— Думаю, с того, кто будет ниспровергать. Я питаю уважение к хронологии. Начнем с Брута!
— Как ты знаешь, — начал Калиостро, словно охваченный вдохновением, — люди никогда не используют одни и те же способы для свершения подобных дел! Наш Брут ни в чем не будет похож на Брута античного.
— Тем любопытнее было бы на него взглянуть.
— Ну что же, смотри: вот он!
Он указал рукой на человека, прислонившегося к кафедре; в ту минуту была освещена только его голова, а все остальное тонуло в полумраке.
У него было мертвенно-бледное лицо — в дни античных проскрипций в Афинах такие лица были у отрубленных голов, прибитых к трибунам, с которых произносили речи.
Живыми казались только глаза, светившиеся жгучей ненавистью; человек был похож на гадюку, которая знает, что в зубах у нее смертельный яд: постоянно меняя свое выражение, глаза неотступно следили за шумным и многословным Барнавом.
Жильбер почувствовал, как все его тело охватила дрожь.
— Вы были правы, когда предупреждали меня, — сказал он, — этот человек не похож ни на Брута, ни даже на Кромвеля.
— Нет, — отвечал Калиостро, — однако эта голова принадлежит, возможно, Кассию. Вы, конечно, помните, дорогой мой, что говорил Цезарь: "Я не боюсь всех этих тучных людей, проводящих дни за столом, а ночи — в оргиях; нет, я боюсь худых и бледных мечтателей".
— Тот, кого вы мне показали, вполне отвечает описанию Цезаря.
— Вы его не знаете? — спросил Калиостро.
— Отчего же нет! — проговорил Жильбер, пристально всматриваясь. — Я его знаю, вернее, узнаю: он член Национального собрания.
— Совершенно верно!
— Это один из самых больших путаников среди ораторов левого крыла.
— Именно так!
— Когда он берет слово, его никто не слушает.
— И это верно!
— Это адвокатишка из Арраса, не правда ли? Его зовут Максимилиан Робеспьер.
— Абсолютно точно! Ну что же, внимательно вглядитесь в это лицо.
— Я и так не свожу с него глаз.
— Что вы видите?
— Граф! Я же не Лафатер.
— Нет, но вы его ученик.
— Я угадываю в этом лице ненависть посредственности перед лицом гения.
— Значит, вы тоже судите его как все… Да, верно, у него слабый, несколько резкий голос; у него худое, печальное лицо, обтянутое желтой, будто пергаментной кожей; в его остекленевших глазах иногда загорается зеленоватый огонек и почти тотчас гаснет; в его теле, как и в его голосе, чувствуется постоянное напряжение; его тяжелое лицо утомляет своей неподвижностью; этот неизменный оливковый сюртук, по-видимому единственный у него, всегда тщательно вычищен; да, все это, как я понимаю, не может произвести впечатления в собрании, изобилующем прекрасными ораторами и имеющем право быть придирчивым, потому что уже привыкло к львиной внешности Мирабо, к самонадеянной напористости Барнава, к едким репликам аббата Мори, к пылким речам Казалеса и к логике Сиейеса. Однако его не будут упрекать, как Мирабо, в безнравственности, ведь он человек порядочный; он не изменяет своим принципам и если когда-нибудь и выйдет из рамок законности, то только для того, чтобы покончить со старым законом и учредить новый.
— Что же все-таки за человек этот Робеспьер?
— Ты спрашиваешь будто аристократ прошлого века! "Что за человек этот Кромвель? — вопрошал граф Страффорд, которому протектор должен был отрубить голову. — Продавец пива, кажется?"
— Уж не хотите ли вы сказать, что моей голове грозит то же, что голове сэра Томаса Уентворта? — спросил Жильбер, безуспешно пытаясь улыбнуться.
— Как знать! — отвечал Калиостро.
— Это лишний раз доказывает, что мне необходимо навести справки, — заметил доктор.
— Что за человек этот Робеспьер? — переспросил граф. — Ну что ж, во Франции его, пожалуй, кроме меня, не знает никто. Я люблю знать, откуда берутся избранники рока: это помогает мне понять, куда они идут. Род Робеспьеров происходит из Ирландии. Возможно, их предки входили в ирландские колонии, которые в шестнадцатом веке стали заселять наши семинарии и монастыри на северном побережье Франции. Там они, по-видимому, унаследовали от иезуитов умение вести споры, чему преподобные отцы учили своих питомцев; от отца к сыну в семье передавалось место нотариуса. Представители ветви, к которой принадлежит наш Робеспьер, обосновались в Аррасе — этом, как вы знаете, средоточии дворянства и духовенства. В городе было два сеньора, вернее, два короля: один — настоятель Сен-Вааста, другой — епископ Аррасский, у него такой огромный дворец, что подавляет своей тенью полгорода. В этом городе и родился в тысяча семьсот пятьдесят восьмом году тот, кого вы сейчас видите. Что он делал ребенком, чем занимался в юности, что делает сейчас — об этом я вам расскажу в двух словах; а кем он станет — об этом я вам уже сказал одним словом. В семье было четверо детей. Глава семьи овдовел; он был адвокатом в судах провинции Артуа; впав в уныние, он оставил адвокатуру, отправился рассеяться в путешествие и не вернулся. В одиннадцать лет старший ребенок — вот этот самый — оказался главой семейства, опекуном брата и двух сестер. Уже в этом возрасте — странная вещь! — мальчик осознаёт свою ответственность и быстро взрослеет. В двадцать четыре часа он стал тем, что представляет собой и по сей день: улыбка очень редко освещает его лицо и никогда — сердце! Он был лучшим учеником в коллеже. Ему выхлопотали у настоятеля Сен-Вааста одну из стипендий, которыми располагал прелат в коллеже Людовика Великого. Робеспьер приехал в Париж один, имея при себе рекомендацию к канонику собора Парижской Богоматери; год спустя каноник умер. Почти в то же время в Аррасе умерла младшая, самая любимая сестра Робеспьера. Тень иезуитов, только что изгнанных из Франции, еще была жива в стенах коллежа Людовика Великого. Вам знакомо это здание: там сейчас воспитывается ваш Себастьен; эти дворы, мрачные и глубокие, как в Бастилии, способны согнать румянец с самого свежего лица; юный Робеспьер был и так от природы бледен, а в коллеже его лицо стало мертвенно-бледным. Другие дети хоть изредка выходили за стены коллежа, для них существовали воскресные и праздничные дни; для сироты, жившего на стипендию и не имевшего покровителей, все дни были одинаковы. Пока другие дети наслаждались семейным уютом, он проводил время в одиночестве, тоске и скуке, отчего в сердце просыпаются зависть и злоба, убивающие душу в самом ее расцвете. Под их воздействием мальчик стал хилым, и юноша из него получился бесцветный. Наступит такой день, когда вряд ли кто-нибудь поверит в то, что существует портрет двадцатичетырехлетнего Робеспьера, на котором в одной руке он держит розу, другую прижимает к груди, а подпись гласит: "Все для милой!"
Жильбер печально улыбнулся, взглянув на Робеспьера.
— Правда, — продолжал Калиостро, — он выбрал этот девиз и заказал этот портрет в то время, когда девица поклялась ему, что ничто на свете не разлучит их; он принес такую же клятву и был готов ее исполнить. Он уехал на три месяца, а когда вернулся — узнал, что она вышла замуж! Впрочем, настоятель Сен-Вааста по-прежнему ему покровительствовал: он предоставил его брату стипендию в коллеже Людовика Великого, а ему самому — место судьи в трибунале по уголовным делам. И вот наступил день его первого процесса — надо было назначить наказание убийце; полный угрызений совести оттого, что он осмелился распорядиться человеческой жизнью, хотя обвиняемый и был признан виновным, Робеспьер подал в отставку. Он стал адвокатом, потому что ему надо было на что-нибудь жить и кормить сестру (брата хоть и плохо, но все-таки кормили в коллеже Людовика Великого). Едва он вступил в должность, как крестьяне стали его просить защитить их от епископа Аррасского. Робеспьер тщательно изучил документы, выиграл дело крестьян; еще не остывший после своего успеха, он был избран в Национальное собрание. В Национальном собрании Робеспьера одни ненавидят, другие презирают: духовенство выказывает ненависть адвокату, осмелившемуся выступать на суде против епископа Аррасского, а знать провинции Артуа питает презрение к "судейскому крючку", получившему образование из милости.
— Что же он за это время успел сделать? — перебил графа Жильбер.
— О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион.
— Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать?
— Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу?
— Да.
— Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой язвительной горячности, сделавшей его почти красноречивым, большое будущее.
— Ну, а что с тех пор?..
— С тех пор?.. A-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Собранию, то все члены Собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так смело, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщего шума, в другой раз — в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего от имени голодных и просившего для них хлеба.
— Да, это и в самом деле уже серьезно, — в задумчивости заметил Жильбер, — однако он, может быть, еще изменит свою позицию.
— Ах, дорогой доктор, вы не знаете "Неподкупного", как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее — хорошенько запомните, Жильбер, мои слова — наводить на Собрание ужас, а сегодня он всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон: глядя на него, все члены Собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы… В глазах таких господ, как Ламет, Казалес, Мори, Барнав, Дюпор, господин де Робеспьер дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь — как всегда, в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, — никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на ком оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. "Этот человек пойдет далеко, — сказал он мне третьего дня, — потому что он верит во все, что говорит". Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо.
— Да читал я его речи, — заметил Жильбер, — и они мне показались посредственными и заурядными.
— Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит — его перебивают; когда речи оказываются в типографии — их искажают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: "Господин Б.", "Господин N." или "Господин ***". Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в этой тощей груди, какие бури бушуют в этом ограниченном уме; ведь освистанному оратору, хоть он и чувствует свою силу, негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств: у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, он живет на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в прошлом году у него было молодое приятное лицо;
взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за незаметных постороннему взгляду волнений, переживаемых им, у него бывают кровотечения, и из-за них он уже два или три раза терял сознание. Вы замечательный математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, ценою какой крови заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий слышать о нем король за ту кровь, что сейчас теряет Робеспьер.
— Зачем же он ходит к якобинцам?
— В Собрании его освистывают, а у якобинцев к нему прислушиваются. Якобинцы, дорогой доктор, — это Минотавр в детстве: он сосет молоко коровы, а потом сожрет целый народ. Так вот, Робеспьер — самый типичный из всех якобинцев. Все якобинское общество представлено в нем одном, он является его выражением, ни больше ни меньше; он идет с якобинцами в ногу, не отставая и не обгоняя их. Я вам, кажется, обещал показать инструмент, что в настоящее время только изобретается; цель его создателя — рубить одну-две головы в минуту. Из всех ныне здесь присутствующих именно господин де Робеспьер, адвокатишка из Арраса, задаст этой машине смерти больше всех работы.
— Вы, признаться, делаете сегодня очень мрачные предсказания, граф, — заметил Жильбер, — и если ваш Цезарь не утешит меня хоть немного после вашего Брута, я могу забыть, зачем сюда пришел. Прошу прощения, так что же Цезарь?
— Взгляните вон туда; он разговаривает с господином, которого еще не знает, но который, однако, окажет огромное влияние на его судьбу. Господина этого зовут Баррас: запомните это имя и вспомните его при случае.
— Я не знаю, ошибаетесь ли вы, граф, — сказал Жильбер, — но вы, во всяком случае, прекрасно подбираете свои типы. У вашего Цезаря голова будто нарочно создана для короны, а глаза… признаться, я не успел схватить их выражения…
— Ну, конечно, ведь они обращены внутрь; эти глаза — из тех, что угадывают будущее, доктор.
— А что он говорит Баррасу?
— Он говорит, что, если бы Бастилию защищал он, ее никогда бы не захватили.
— Так он не патриот?
— Люди, подобные ему, не хотят быть чем-либо, прежде чем не станут всем сразу.
— Я вижу, этот младший лейтенантик настраивает вас на шутливый лад?
— Жильбер, — ответил Калиостро, — как верно, что тот господин (он указал рукой на Робеспьера) вновь воздвигнет эшафот Карла Первого, точно так же верно и то, что этот (он указал на корсиканца с гладкими волосами) восстановит трон Карла Великого.
— Стало быть, наша борьба за свободу бесполезна?! — в растерянности вскричал Жильбер.
— А кто вам сказал, что один из них, сидя на троне, не сделает для свободы так же много, как другой — при помощи эшафота?
— Так он станет Титом, Марком Аврелием, богом мира, явившимся утешить людей медного века?
— Это будет Александр и в то же время Ганнибал. Рожденный в огне войны, он на войне прославится, но на войне же и погибнет. Я поручился за то, что вы не сможете подсчитать, какой кровью знать и духовенство заплатят за кровь Робеспьера; попытайтесь представить, сколько это будет крови, умножьте на что угодно, но всего этого будет мало по сравнению с рекой, озером, морем крови, которую прольет этот человек при помощи своей пятисот тысячной армии в боях, длящихся по три дня, — боях, в течение которых будет сделано по сто пятьдесят тысяч пушечных выстрелов.
— Каков же будет результат от всего этого шума, дыма и хаоса?
— Результат будет такой же, как после всякого сотворения, Жильбер; на нашу долю выпало похоронить старый мир: нашим детям суждено увидеть рождение нового мира; а этот человек — великан, охраняющий в него вход; подобно Людовику Четырнадцатому, Льву Десятому, Августу, он даст свое имя открывающейся эпохе.
— Как же зовут этого человека? — спросил Жильбер, поддавшись убежденному тону Калиостро.
— Пока его зовут всего-навсего Бонапартом, — отвечал пророк, — но придет день, когда его назовут Наполеоном!
Жильбер опустил голову на руку и так глубоко задумался, что не заметил, как началось заседание и один из ораторов поднялся на трибуну…
Прошел час, однако ни шум в собрании, ни гомон на трибунах — заседание было бурным — не могли вывести Жильбера из задумчивости. Вдруг он почувствовал, как чья-то властная рука вцепилась ему в плечо.
Он обернулся. Калиостро исчез, а на его месте сидел Мирабо.
Лицо Мирабо было искажено гневом.
Жильбер вопросительно на него взглянул.
— Ну что? — спросил Мирабо.
— В чем дело? — удивился Жильбер.
— А в том, что нас провели, осрамили, предали. Двор отказался от моих услуг; вас сделали жертвой обмана, а меня — дураком.
— Я вас не понимаю, граф.
— Вы что же, не слышали?..
— Чего именно?
— Только что принятого решения?
— Где?
— Здесь!
— Что за решение?
— Так вы спали?
— Нет, — возразил Жильбер, — просто я задумался.
— Итак, завтра в ответ на мое сегодняшнее предложение пригласить министров для участия в заседаниях Национального собрания трое друзей короля выступят с требованием, чтобы ни один член Собрания не мог быть назначен министром во время его сессии. И вот подготовленная с таким трудом комбинация рассыпается от каприза его величества Людовика Шестнадцатого; впрочем, — продолжал Мирабо, грозя кулаком небесам, как Аякс, — клянусь моим именем, я им за это отомщу: если одного их желания довольно для того, чтобы уничтожить министра, они увидят, что моего желания достаточно, чтобы пошатнуть трон!
— Но вы тем не менее пойдете в Собрание, вы все равно будете сражаться до конца? — спросил Жильбер.
— Да, я пойду в Собрание и буду стоять до конца!.. Я из тех, кого можно похоронить только под руинами.
И потрясенный Мирабо вышел, еще более прекрасный и угрожающий, с печатью богоизбранности на челе.
И действительно, на следующий день по предложению Ланжюине, несмотря на нечеловеческие усилия Мирабо, Национальное собрание подавляющим числом голосов решило, что "ни один член Национального собрания не может быть назначен министром во время сессии".
— А я, — закричал Мирабо, как только декрет был принят, — предлагаю поправку, которая ничего не меняет в вашем законе! Вот она! "Все члены настоящего Собрания, за исключением господина графа де Мирабо, могут быть назначены министрами".
Все переглянулись, подавленные этой дерзостью. Потом в полной тишине Мирабо спустился с трибуны с тем же достоинством, с каким он проходил мимо г-на де Дрё-Брезе со словами: "Мы здесь собрались по воле народа и уйдем лишь со штыком в брюхе!"
Он вышел из зала.
Поражение Мирабо очень походило на победу кого-то другого.
Жильбер даже не пришел в Национальное собрание.
Он остался дома, размышляя о странных предсказаниях Калиостро и не веря в них до конца, однако он никак не мог отделаться от этих мыслей.
Настоящее представлялось ему слишком незначительным по сравнению с таким будущим!
Возможно, читатель спросит, как я, простой историк былых времен — temporis acti, — объясню предсказание Калиостро относительно Робеспьера и Наполеона?
В таком случае я попрошу того, кто задается таким вопросом, объяснить мне предсказание мадемуазель Ленорман Жозефине.
В этом мире необъяснимые вещи встречаются на каждом шагу; для тех, кто не умеет их объяснять или не желает в них верить, и придумано сомнение.
XXX
МЕЦ И ПАРИЖ
Как говорил Калиостро, как угадал Мирабо, именно король провалил все планы Жильбера.
Согласие Марии Антуанетты на переговоры с Мирабо было продиктовано, пожалуй, скорее любовной досадой и женским любопытством, нежели политикой королевы, и потому она без особого сожаления отнеслась к тому, что рухнуло все это конституционное сооружение, глубоко ненавистное ей.
А король твердо занял выжидательную позицию, он решил таким образом выиграть время и обратить себе на пользу складывавшиеся обстоятельства. Впрочем, затеянные им переговоры давали ему надежду бежать из Парижа и укрыться в каком-нибудь надежном месте, что было его излюбленной мечтой.
С одной стороны переговоры, как мы знаем, велись с Фаврасом, представлявшим месье, с другой стороны — графом де Шарни, посланцем самого Людовика XVI.
Шарни добрался из Парижа в Мец за два дня. Там он нашел г-на де Буйе и передал ему письмо короля. Это было, как помнит читатель, обыкновенное рекомендательное письмо. Господин де Буйе, подчеркивавший свое недовольство происходившими событиями, вел себя вначале весьма сдержанно.
Действительно, сделанное ему предложение меняло все его планы. Императрица Екатерина только что пригласила его к себе на службу, и он собрался было испросить письменного позволения у Людовика XVI принять это предложение, как вдруг получил от него письмо.
Итак, г-н де Буйе вначале колебался; однако, услышав имя Шарни, памятуя о его родстве с г-ном де Сюфреном и судя по долетавшим до него слухам о том, что королева оказывала ему полное доверие, он, как верный роялист, захотел вырвать короля из объятий этой пресловутой свободы, которую многие считали настоящей тюрьмой.
Однако прежде чем вступать с Шарни в какие-либо переговоры, г-н де Буйе, не уверенный в полномочиях графа, решил послать в Париж для личной беседы с королем по этому серьезному вопросу своего сына графа Луи де Буйе.
На время этих переговоров Шарни должен был оставаться в Меце. Ничто не притягивало его в Париж, а долг чести, несколько им преувеличенный, повелевал ему оставаться в Меце в качестве заложника.
Граф Луи прибыл в Париж к середине ноября. В то время охрана короля была возложена на г-на де Лафайета, а граф Луи де Буйе приходился тому кузеном.
Он остановился у одного из своих друзей, известного своими патриотическими взглядами и путешествовавшего в те дни по Англии.
Проникнуть во дворец без ведома г-на де Лафайета было для молодого человека делом если и не невозможным, то уж во всяком случае очень опасным и крайне трудным.
С другой стороны, г-н де Лафайет несомненно ничего не знал об отношениях, завязавшихся при посредничестве Шарни между королем и г-ном де Буйе, и потому для графа Луи не было ничего проще, как попросить самого г-на де Лафайета представить его королю.
Казалось, обстоятельства складывались для молодого человека как нельзя более удачно.
Он уже третий день был в Париже, так ничего окончательно и не решив и размышляя о том, каким образом ему проникнуть к королю, и уже не раз спрашивал себя, о чем мы уже сказали, не лучше ли ему обратиться непосредственно к г-ну де Лафайету. И в это самое время ему принесли записку от Лафайета: генералу стало известно о прибытии графа в Париж и он приглашает графа Луи к себе в штаб национальной гвардии или в особняк Ноая.
Само Провидение в некотором роде отвечало на мольбу, с которой к нему обращался г-н де Буйе. Подобно доброй фее из прелестных сказок Шарля Перро, оно брало графа за руку и вело к цели.
Граф поспешил в штаб.
Генерал только что уехал в ратушу, где должен был получить какое-то сообщение от г-на Байи.
Однако в отсутствие генерала графа принял его адъютант г-н Ромёф.
Ромёф служил раньше в одном полку с молодым графом, и, хотя один из них был простого происхождения, а второй — потомственный аристократ, между ними существовали некоторые отношения. С той поры Ромёф перешел в один из полков, расформированных после 14 июля, а потом стал служить в национальной гвардии, где занимал должность адъютанта и был любимцем генерала Лафайета.
Оба молодых человека, несмотря на различие их взглядов по некоторым вопросам, в одном сходились совершенно: оба они любили и почитали короля.
Правда, один любил его как истинный патриот, то есть при том условии, что король принесет клятву конституции; другой же любил короля как аристократ, считая непременным условием отказ от клятвы и обращение в случае необходимости за помощью к загранице, чтобы образумить бунтовщиков.
Под бунтовщиками граф де Буйе подразумевал три четверти членов Национального собрания, национальную гвардию, избирателей и т. д. и т. д., то есть пять шестых Франции.
Ромёфу было двадцать шесть лет, а графу Луи — двадцать два, и потому трудно было предположить, чтобы они долго могли говорить о политике.
И потом, граф Луи не хотел, чтобы его заподозрили в том, что он может думать о чем-то серьезном.
Он под большим секретом признался своему другу Ромёфу, что покинул Мец с разрешения отца, чтобы повидаться в Париже с обожаемой им женщиной.
Пока граф Луи откровенничал с адъютантом, на пороге остававшейся незапертой двери внезапно появился генерал Лафайет. Хотя граф успел заметить нежданного гостя в висевшем перед ним зеркале, он продолжал свой рассказ. Несмотря на знаки, которые ему подавал Ромёф, он делал вид, что не понимал их, и еще громче продолжал свой рассказ, так чтобы генерал не пропустил ни слова из того, что он говорил.
Генерал все услышал: это было именно то, чего хотел граф Луи.
Лафайет подошел к рассказчику и, едва тот договорил, положил ему руку на плечо со словами:
— Ах, господин распутник! Так вот почему вы скрываетесь от своих почтенных родственников?
Тридцатидвухлетний генерал, любимец модных женщин той поры, не мог быть строгим судьей и скучным ментором, и потому граф Луи не очень испугался ожидавшего его внушения.
— Я совсем не прятался, дорогой кузен, и как раз сегодня собирался явиться с визитом к одному из самых прославленных своих родственников, если бы мне не принесли от него письмо.
Он показал генералу только что полученную записку.
— Ну, что скажете, плохо в Париже поставлена служба полиции, господа провинциалы? — спросил генерал с таким видом, который ясно показывал, что этот вопрос затрагивал его самолюбие.
— Мы знаем, генерал, что от того, кто охраняет свободу народа и отвечает за спасение короля, ничто не может укрыться.
Лафайет искоса бросил на кузена взгляд, добродушный, умный и немного насмешливый.
Он знал, что спасение короля очень много значило для всех представителей семейства Буйе, а вот свобода народа их нисколько не интересовала.
И потому генерал ответил лишь на часть фразы.
— Мой кузен! Не передавал ли что-нибудь королю, за спасение которого я отвечаю, маркиз де Буйе? — спросил он, особо подчеркнув титул, от какого сам отказался в ночь 4 августа.
— Он поручил мне засвидетельствовать ему глубочайшее почтение, — ответил молодой человек, — если генерал Лафайет не сочтет меня недостойным быть представленным монарху.
— Представить вас… когда же?
— Как можно скорее, генерал, принимая во внимание то обстоятельство, что, как я, кажется, имел честь сообщить вам — или я говорил это Ромёфу? — у меня нет отпуска…
— Вы сказали об этом Ромёфу, но это одно и то же, потому что я слышал. Добрые дела не следует откладывать. Сейчас — одиннадцать часов утра. В полдень я ежедневно имею честь бывать на аудиенции у короля и королевы. Я приглашаю вас перекусить со мной, если у вас еще не было второго завтрака, и потом отведу вас в Тюильри.
— Но я не одет должным образом, дорогой кузен, — заметил молодой человек, бросив взгляд на свой мундир и сапоги.
— Прежде всего я должен вам сообщить, милый юноша, — отвечал Лафайет, — что великий вопрос этикета, к которому вы были приучены с детства, доживает последние дни, если не умер окончательно со времени вашего отъезда; и потом, я вижу: ваш костюм безупречен, сапоги — под стать мундиру; какое же платье может заменить военную форму дворянину, готовому умереть за короля? Ромёф! Подите посмотрите, все ли готово? Я увезу графа де Буйе в Тюильри сразу после завтрака.
Такой план удивительным образом отвечал желаниям молодого человека, и ему нечего было возразить. Он поклонился в знак согласия и в то же время с чувством благодарности.
Спустя полчаса часовые у ворот уже отдавали честь генералу Лафайету и молодому графу де Буйе, не подозревая, что оказывают воинские почести одновременно и революции и контрреволюции.