Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 22. Графиня де Шарни. Часть. 1,2,3 1996.
Назад: VII ДОРОГА В ПАРИЖ
Дальше: XIX ФАВРАС

XV
КАТРИН

От улицы Сурдьер до дома Жильбера на улице Сент-Оноре было недалеко.
Дом его был расположен чуть дальше церкви Успения, напротив мастерской столяра по имени Дюпле.
Ночная прохлада и движение разбудили Себастьена. Он хотел было встать на ноги, однако отец воспротивился и продолжал нести его на руках.
Подойдя к двери дома, где он жил, Жильбер на минутку опустил Себастьена на ноги и громко постучал в дверь, чтобы поскорее разбудить привратника и не заставлять Себастьена ждать на улице.
По другую сторону двери вскоре послышались тяжелые, но торопливые шаги.
— Это вы, господин Жильбер? — раздался чей-то голос.
— Ба! Это голос Питу, — заметил Себастьен.
— Слава Богу! — вскричал Питу, отворяя дверь. — Себастьен нашелся!
Он повернулся в сторону лестницы; там вдалеке виден был огонек свечи.
— Господин Бийо! Господин Бийо! — закричал Питу. — Себастьен нашелся! Цел и невредим, надеюсь; правда, доктор?
— Ничего опасного, во всяком случае, — отвечал доктор. — Иди, Себастьен, иди сюда!
Предоставив Питу запереть дверь, он опять поднял мальчика на руки и на глазах изумленного привратника, появившегося на пороге своей каморки в ночном колпаке и рубашке, стал подниматься по лестнице.
Бийо пошел впереди, освещая дорогу; Питу замыкал шествие.
Доктор жил на третьем этаже; широко распахнутые двери свидетельствовали о том, что его ждали. Он уложил Себастьена на свою постель.
Обеспокоенный Питу робко вошел следом. Судя по грязи, облепившей его башмаки, чулки, штаны и забрызгавшей куртку, было нетрудно догадаться, что у него за плечами долгая дорога.
Проводив заплаканную Катрин домой и услышав из уст самой девушки — она была слишком потрясена, чтобы скрывать свое горе, — что причиной ее состояния послужил отъезд г-на Изидора де Шарни в Париж, Питу, вдвойне переживавший за Катрин, и как влюбленный и как друг, простился с девушкой (ее уже уложили в постель), оставив ее на попечении рыдавшей мамаши Бийо, и побрел в сторону Арамона гораздо медленнее, чем шел на ферму.
Он еле передвигал ноги и столько раз оглядывался на ферму, которую оставлял с тяжелым сердцем, страдая и за Катрин, и за себя самого, что пришел в Арамон лишь на рассвете.
Озабоченный происходящим, он — подобно Сексту, увидавшему, что его жена мертва, — сел на кровать, уставившись в пространство и положив руки на колени.
Наконец он поднялся, словно очнувшись, но не от сна, а от занимавшей его мысли, потом огляделся и увидел рядом с листком, исписанным его рукой, лист с другим почерком.
Он подошел к столу и прочел письмо Себастьена.
К чести Питу, следует заметить, что мысль об опасностях, грозящих его другу в этом путешествии, мгновенно заставила его забыть о личных невзгодах.
Не заботясь о том, что мальчик, пустившись в путь накануне, мог намного опередить его, Питу доверился своим длинным ногам и отправился вдогонку в надежде скоро его настичь, если только Себастьен не встретит какое-нибудь средство передвижения и будет вынужден продолжать путь пешком.
Кроме того, Себастьен непременно будет делать в дороге остановки, тогда как он, Питу, пойдет не останавливаясь.
Питу ничего не стал брать с собой в дорогу. Он лишь перепоясался кожаным ремнем, как делал всегда, когда впереди лежал долгий путь, зажал под мышкой четырехфунтовый хлеб, вложив в него кусок колбасы, и с палкой в руке отправился в дорогу.
Когда Питу шел своим обычным шагом, он проходил по полтора льё в час; если же он торопился, он мог проделать и два льё.
Но ему пришлось несколько раз остановиться, чтобы утолить жажду, завязать шнурки на башмаках, расспросить о Себастьене, и потому за десять часов он прошел от околицы Ларньи до заставы Ла Виллет; из-за большого скопления карет на улицах еще час ему понадобился на то, чтобы от заставы добраться до дома доктора Жильбера; весь путь занял у него одиннадцать часов: он вышел в девять утра, а в восемь вечера уже был на месте.
Как помнят читатели, именно в это время Андре увозила Себастьена из Тюильри, а доктор Жильбер беседовал с королем. И потому Питу не нашел ни доктора Жильбера, ни Себастьена, зато застал в доме Бийо.
Бийо ничего не слышал о Себастьене и понятия не имел о том, когда должен вернуться Жильбер.
Несчастный Питу был до такой степени взволнован, что даже не подумал заговорить с Бийо о Катрин. Вся его речь состояла из долгих жалоб на то, что его, Питу, к несчастью, не оказалось дома в то время, когда заходил Себастьен.
Так как он захватил с собой письмо Себастьена, чтобы в случае необходимости оправдаться в глазах доктора, он стал перечитывать это письмо, что уж вовсе было напрасно: он и без этого знал его наизусть.
Так в тоске и печали проходило время для Питу и Бийо с восьми вечера до двух часов ночи.
Ах, до чего долгими им показались эти шесть часов! Чтобы прийти из Виллер-Котре в Париж, Питу понадобилось немногим больше.
В два часа ночи раздался стук молотка в дверь, уже в десятый раз с тех пор, как пришел Питу.
Каждый раз как слышался стук, Питу скатывался с лестницы и, несмотря на то что ему предстояло преодолеть сорок ступеней, оказывался внизу в ту минуту, когда привратник дергал за шнурок.
Однако всякий раз надежда его оказывалась обманутой: ни Жильбер, ни Себастьен не появлялись и он снова медленно и печально поднимался к Бийо.
Наконец, как мы уже сказали, когда он спутался вниз еще проворнее, его нетерпение было вознаграждено: он увидел, что вернулись и отец и сын, доктор Жильбер и Себастьен.
Жильбер поблагодарил Питу, как того и заслуживал славный малый, то есть пожал ему руку; он подумал, что, после того как юноша прошел пешком восемнадцать льё да еще провел в ожидании шесть часов, путешественнику необходимо отдохнуть; он пожелал ему доброй ночи и отправил его спать.
С той минуты как Себастьен нашелся, Питу думал только о Катрин; он понял, что настало время поговорить по душам с Бийо; он сделал знак фермеру, и тот последовал за ним.
Жильбер пожелал сам ухаживать за Себастьеном. Он осмотрел кровоподтек на его груди, приложил ухо к телу в нескольких местах; потом, убедившись, что дыхание мальчика ничем не стеснено, устроился в кресле рядом с его постелью (несмотря на довольно сильную лихорадку, Себастьен вскоре заснул).
Вспомнив об Андре, Жильбер подумал: судя по тому, что перенес он сам, она, должно быть, испытывает сильное беспокойство; он позвал камердинера и приказал ему немедленно отправляться на ближайшую почту, чтобы Андре как можно раньше получила его письмо; в нем было сказано следующее:
"Не волнуйтесь, мальчик нашелся, ему ничто не угрожает".
На следующее утро Бийо попросил у Жильбера позволения войти к нему.
Добродушно улыбаясь, Питу выглядывал из-за спины Бийо, на чьем лице Жильбер заметил выражение серьезное и печальное.
— Что случилось, друг мой? Что вы хотите мне сообщить? — спросил доктор.
— А то, господин Жильбер, что вы хорошо сделали, задержав меня здесь: ведь я был вам нужен, вам и родине; однако, пока я оставался в Париже, дома дела пошли плохо.
Да не подумает читатель, что Питу открыл тайну Катрин и рассказал о ее отношениях с Изидором. Нет, благородное сердце бравого командующего национальной гвардией Арамона не было способно на донос. Он лишь сообщил Бийо, что урожай в этом году плох, рожь не уродилась, часть пшеницы побило градом, амбары заполнены только на треть, а Катрин он нашел без чувств на дороге из Виллер-Котре в Пислё.
Бийо не слишком встревожили неурожаи ржи и недостаток зерна; однако он сам едва не лишился чувств, узнав об обмороке Катрин.
Славный папаша Бийо твердо знал, что такая бойкая и крепкая девушка, как Катрин, не потеряет сознание на большой дороге без всякой причины.
Он замучил Питу расспросами, и, как ни сдержан был Питу в своих ответах, Бийо не раз покачал головой со словами:
— Ну-ну, думаю, пора мне домой!
Жильбер, накануне испытавший страх за судьбу сына, понял, что творится в душе Бийо, когда тот посвятил его в новости, принесенные Питу.
— Отправляйтесь, дорогой Бийо, раз вас призывают ферма, земля и семейные дела, — согласился доктор, — но не забывайте, что во имя родины я в случае необходимости могу вас вызвать.
— Одно ваше слово, господин Жильбер, — заверил славный фермер, — и через двенадцать часов я буду в Париже.
Обняв Себастьена, состояние которого после благополучно проведенной ночи было вне всякой опасности; пожав изящную маленькую руку Жильбера обеими своими огромными лапами, Бийо отправился на ферму; он думал, что оставляет ее на неделю, а пробыл в отсутствии три месяца.
Питу последовал за ним, унося с собой подарок доктора Жильбера — двадцать пять луидоров, предназначавшиеся на обмундирование и вооружение национальной гвардии Арамона.
Себастьен остался у отца.

XVI
ПЕРЕМИРИЕ

Прошла неделя между только что описанными нами событиями и тем днем, когда мы снова возьмем читателя за руку и приведем его в Тюильрийский дворец — он станет главной ареной грядущих трагических событий.
О Тюильри! Роковое наследство, завещанное королевой Варфоломеевской ночи, чужестранкой Екатериной Медичи своим потомкам и преемникам; чарующий дворец, влекущий к себе для того, чтобы поглотить… Что же за непреодолимое влечение в твоем зияющем портике, заглатывающем коронованных безумцев, которые ждут королевского сана и считают себя истинными помазанниками лишь тогда, когда проведут хоть одну ночь под твоими царе убийственными лепными потолками? А ты выплевываешь их одного за другим: этого — обезглавленным трупом, а того — изгнанником, лишенным короны…
Несомненно, в твоих камнях, словно выточенных самим Бенвенуто Челлини, заключено какое-то страшное колдовство; под твоим порогом, должно быть, таится некий смертоносный талисман. Вспомни последних монархов, которых довелось тебе принимать в своих стенах, и скажи, что ты с ними сделал! Из пяти венценосцев лишь одному ты позволил уйти в склеп, где его ждали предки, с четырьмя же другими, по поводу которых предъявляет тебе счет история, ты расправился по-своему: одного отправил на эшафот, трех других — в изгнание!
Однажды Национальное собрание в полном составе пожелало, пренебрегая опасностью, занять место королей: посланцы народа решили сесть там, где раньше сидели избранники монархии. С этой минуты у Национального собрания закружилась голова, с этой минуты оно стало уничтожать само себя: одни сложили головы на эшафоте, другие канули в бездну изгнания; странным образом оказались похожи судьбы Людовика XVI и Робеспьера, Колло д’Эрбуа и Наполеона, Бийо-Варенна и Карла X, Вадье и Луи Филиппа.
О Тюильри! Тюильри! Только безумец может осмелиться перешагнуть твой порог и войти туда, куда входили Людовик XVI, Наполеон, Карл X и Луи Филипп, ибо рано или поздно придется выйти через ту же дверь, что и они!..
Мрачный дворец! Каждый из них входил в твою ограду под приветственные возгласы народа, и твой двойной балкон видел, как один за другим они с улыбкой выходили навстречу приветствиям, веря в пожелания и обещания толпы; однако, едва усевшись под державным балдахином, каждый из них действовал ради самого себя, вместо того чтобы порадеть о народе; и наступал день, когда народ замечал это и выставлял монарха за дверь, как неверного управляющего, или наказывал, как неблагодарного уполномоченного.
Бледное утреннее солнце осветило на дворцовой площади Тюильри взволнованную толпу, радовавшуюся возвращению своего короля и жаждавшую его лицезреть после страшного шествия 6 октября — шествия по колено в грязи и крови.
Весь следующий день Людовик XVI принимал у себя представителей различных властей, а народ все это время ждал внизу, искал его глазами, выслеживал в окнах; если кому-нибудь из зрителей казалось, что он заметил короля, он издавал радостный крик и показывал на него соседу со словами:
— Видите? Видите? Вот он!
К полудню стало очевидно, что королю просто необходимо показаться на балконе; толпа приветствовала его криками "браво" и аплодисментами.
Вечером ему пришлось спуститься в сад; на этот раз собравшиеся встретили его не только восторженными возгласами и рукоплесканиями, но и слезами радости.
Мадам Елизавета, молодое, благочестивое и простодушное сердце, указывая брату на толпившихся перед дворцом людей, говорила:
— По-моему, не так уж трудно править таким народом!
Ее апартаменты находились на первом этаже. Вечером она приказала распахнуть окна и села ужинать.
Мужчины и женщины — особенно женщины! — жадно смотрели на нее, рукоплескали и приветственно махали руками; женщины ставили детей на подоконники и приказывали непорочным существам посылать высокородной даме поцелуи и говорить ей о том, какая она красивая.
И дети повторяли один за другим: "Вы очень красивая, ваше высочество!", а маленькими пухлыми ручонками не переставая посылали ей бесконечные поцелуи.
Все говорили: "Революции конец! Король избавился от Версаля, от придворных, от советников. Колдовство, державшее королевскую семью вдали от столицы в плену, в этом искусственном мире, зовущемся Версалем, в окружении статуй и подстриженных тисов, рухнуло. Слава Богу, король возвращен к настоящей жизни, то есть к истинной природе человека. Идите к нам, государь, идите к нам! До нынешнего дня в вашем окружении вам предоставлялась возможность лишь совершать зло; сегодня, вернувшись к нам, к своему народу, вы вольны делать добро!"
Нередко случается так, что не только целые народы, но и отдельные люди ошибаются на свой счет, плохо представляя себе, какими они будут в ближайшее время. Ужас, пережитый 5 и 6 октября, привлек на сторону короля не только множество сердец, но и немало умов, вызвал к нему большое сочувствие. Крики в беспросветной темноте, пробуждение среди ночи, факелы, горевшие в Мраморном дворе и бросавшие зловещие отблески на высокие стены Версаля, — все это не могло не поразить воображение честных людей. Члены Национального собрания не на шутку перепугались, причем не столько за свою собственную жизнь, сколько за судьбу короля. Тогда они еще полагали, что полностью зависят от короля; однако не пройдет и полугода, как они почувствуют, что, напротив, король зависит от них. Сто пятьдесят членов Собрания на всякий случай обзавелись паспортами, Мунье и Лалли — сын Лалли, казненного на Гревской площади, — спаслись бегством.
Два самых популярных во Франции человека — Лафайет и Мирабо — вернулись в Париж роялистами.
Мирабо предложил Лафайету: "Объединимся и спасем короля!"
К несчастью, Лафайет, человек исключительной порядочности, но весьма ограниченный, презирал Мирабо и не понимал, насколько тот гениален.
Он ограничился встречей с герцогом Орлеанским.
О его высочестве говорили всякое. Поговаривали, что той памятной ночью его видели в Мраморном дворе в надвинутой на глаза шляпе и с тросточкой в руках: он подбивал толпу на разграбление дворца в надежде, что дело кончится убийством короля.
Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом.
Вместо того чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и герцогу пришлось подчиниться.
— Когда же я смогу вернуться? — спросил он Лафайета.
— Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, — ответил тот.
— А если я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? — высокомерно спросил герцог.
— В таком случае, — отвечал Лафайет, — я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной.
Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж.
До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним: он спасал королеву и защищал короля.
К тем, кому мы оказали услугу, мы привязываемся гораздо сильнее, нежели к тем, кто оказал ее нам: в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности.
Король и мадам Елизавета были сердечно тронуты приветствиями, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно, и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпой ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, не перестающий рычать, даже когда хочет приласкаться.
Не то происходило в душе Марии Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни ускользает из ее объятий точно так же, как скипетр ускользает у нее из рук.
И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе мадам Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от снедавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились перламутрово-сиреневые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непрестанные страдания.
Мария Антуанетта была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и покой, а бедная королева чувствовала, что для нее счастье и мир уже недосягаемы.
И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а мадам Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их детьми, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость.
Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ними говорить.
Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными фижмами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин.
Это была грубейшая ошибка Марии Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября.
Они обратились к ней с речью: в подобных депутациях всегда сыщутся ораторы.
Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы.
— Ваше величество! — сказала эта женщина. — Разрешите мне высказать свое суждение, идущее, черт возьми, от самого сердца.
Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала:
— Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все равно вам скажу!
Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных: они только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза.
— Сударыня! — сухо отвечала королева. — Вы так говорите, потому что совсем меня не знаете. Я любила вас, находясь в Версале, я буду любить вас и в Париже.
Это было не слишком многообещающее начало.
Тогда другая женщина подхватила:
— Да, да, вы любили нас в Версале! Верно, из любви к нам вы собирались четырнадцатого июля осадить и обстрелять город? Из любви же к нам вы собирались шестого октября бежать к границе под тем предлогом, что среди ночи вдруг захотели отправиться в Трианон?
— Дело в том, — возразила Мария Антуанетта, — что вам так сказали, и вы поверили: вот в чем беда и для народа и для короля!
И все-таки на бедную женщину, вернее на бедную королеву, хотя гордыня ее восстала, а сердце разрывалось от боли, снизошло счастливое озарение.
Одна из женщин, уроженка Эльзаса, обратилась к королеве по-немецки.
— Сударыня, — ответила ей королева, — я стала до такой степени француженкой, что забыла свой родной язык!
Это могло бы прозвучать очень мило, но, к несчастью, было сказано не так, как того требовали обстоятельства.
Ведь рыночные торговки могли бы уйти с громкими криками: "Да здравствует королева!"
А они ушли, еле попрощавшись и бормоча сквозь зубы проклятия.
Вечером, когда члены королевской семьи собрались все вместе, король и мадам Елизавета, несомненно с тем, чтобы поддержать и утешить друг друга, стали вспоминать все, что они нашли в народе хорошего и доброго. Королева сочла возможным прибавить ко всем их рассказам одно только высказывание дофина, которое она много раз повторяла и в этот, и в последующие дни.
Когда рыночные торговки явились в апартаменты, бедный малыш, услышав шум, подбежал к матери и, прижавшись к ней, в ужасе закричал:
— Господи! Матушка! Неужели сегодня — это еще вчера?..
Юный дофин был в ту минуту вместе со всеми. Услышав, что мать говорит о нем, и гордый этим, как любой ребенок, видящий, что все заняты им, он подошел к королю и задумчиво на него посмотрел.
— Что тебе, Луи? — спросил король.
— Я хотел бы у вас спросить что-то очень важное, отец, — отвечал дофин.
— О чем же ты хочешь у меня спросить? — притянул к себе мальчика король. — Ну, говори!
— Я хотел узнать, — продолжал ребенок, — почему ваш народ, который раньше так вас любил, вдруг на вас рассердился? Что вы такого сделали?
— Луи! — с упреком в голосе прошептала королева.
— Позвольте мне ему ответить, — сказал король.
Мадам Елизавета с улыбкой глядела на мальчика.
Людовик XVI посадил сына на колени и попытался в доступной для ребенка форме изложить наболевшие политические вопросы.
— Сын мой! — молвил он. — Я хотел сделать людей еще счастливее. Мне нужны были деньги, чтобы оплатить военные расходы. И я попросил их у своего народа, как всегда поступали мои предшественники. Однако судьи, составляющие мой Парламент, воспротивились и сказали, что только мой народ может решать, дать мне эти деньги или нет. Я собрал в Версале представителей от каждого города, принимая во внимание их происхождение, состояние или таланты, — это называется "Генеральные штаты". Когда они собрались, они потребовали от меня такого, что я не мог исполнить ни ради себя, ни ради вас, ведь вы мой наследник. Среди них оказались недобрые люди, они подняли народ, и то, что народ позволил себе в эти последние дни, — дело рук этих людей!.. Сын мой, не надо сердиться на народ!
Услышав это последнее пожелание, Мария Антуанетта поджала губы; стало понятно, что, довелись ей воспитывать дофина, она постаралась бы, чтобы он не забыл полученных оскорблений.
На следующий день городские власти Парижа и национальная гвардия передали королеве просьбу присутствовать на спектакле вместе с королем и тем самым подтвердить, что возвращение в Париж доставляет ей удовольствие.
Королева отвечала, что ей было бы очень лестно принять приглашение города Парижа, однако должно пройти некоторое время, чтобы она могла позабыть о событиях последних дней. Народ все уже забыл и потому удивился, что она до сих пор что-то помнит.
Когда она узнала, что ее враг герцог Орлеанский удален из Парижа, она испытала минутную радость, однако не поблагодарила Лафайета за то, что он так сделал, сочтя это следствием личной неприязни генерала к герцогу.
Она либо действительно так думала, либо сделала вид, что так думает, не желая быть Лафайету обязанной.
Истинная принцесса Лотарингского дома, она была злопамятной и высокомерной и потому мечтала о победе и мести.
"Королевы не могут утонуть", — сказала попавшая в бурю королева Генриетта Английская, и Мария Антуанетта была совершенно с нею согласна.
Кстати сказать, не была ли Мария Терезия еще ближе к смерти, когда взяла на руки сына и показала его своим верным венгерцам?
Это воспоминание о героизме матери оказало на дочь свое влияние — влияние пагубное для тех, кто сравнивает положения, не изучая их!
Марию Терезию поддерживал народ; Мария Антуанетта была своему народу ненавистна.
И потом, она прежде всего была женщиной; возможно, она могла бы лучше оценить свое положение, если бы душа ее была спокойна; может быть, она была бы менее нетерпима к народу, если бы ее больше любил Шарни!
Вот что происходило в Тюильри, когда Революция на несколько дней замерла, когда страсти немного остыли, когда друзья и враги, словно во время перемирия, стали приходить в себя, чтобы при первом знаке враждебности снова начать еще более ожесточенный бой, еще более смертельную битву.
Эта схватка была не только вероятна, но неотвратима: мы показали нашим читателям не только то, что происходило на поверхности общества, но и то, что зрело в его недрах.

XVII
ПОРТРЕТ КАРЛА I

В течение нескольких дней, пока новые хозяева Тюильри устраивались и заводили свои обычаи, Жильбера не вызывали к королю, а он не считал себя вправе являться без приглашения; однако когда наступил день его дежурства, он подумал, что исполнение долга послужит оправданием его появления во дворце — оправданием, почерпнуть которое в своей преданности он не осмеливался.
За порядок в приемных отвечали слуги, последовавшие за королем из Версаля в Париж; значит, Жильбер был известен в приемных Тюильри так же хорошо, как в Версале.
Хотя у короля не было необходимости прибегать к услугам доктора, это вовсе не означало, что король о нем забыл. Людовик XVI был достаточно справедлив, чтобы отличать друзей от недругов.
Людовик XVI в глубине души отлично понимал, что, каковы бы ни были предубеждения королевы против Жильбера, доктор, возможно, был не только другом королю, но, что еще важнее, был другом монархии.
Король вспомнил, что в этот день дежурит Жильбер, и приказал немедленно привести к нему доктора, как только он появится.
Вот почему не успел Жильбер переступить порог, как находившийся в приемной камердинер встал, пригласил его следовать за ним и провел в спальню короля.
Король шагал по комнате взад и вперед; он был так занят собственными мыслями, что не заметил, как вошел доктор, и не слышал доклада о нем.
Жильбер застыл на пороге, молча ожидая, когда король его заметит и заговорит с ним.
Предмет, занимавший короля, — а об этом нетрудно было догадаться, потому что время от времени он в задумчивости перед ним останавливался, — был большой портрет Карла I кисти Ван Дейка, тот самый, что в наши дни хранится в Лувре; это за него один англичанин предлагал столько золотых монет, сколько их нужно, чтобы покрыть холст целиком.
Вы видели этот портрет, не правда ли? Если не самое полотно, то, по крайней мере, гравюру.
Карл I изображен на нем в полный рост среди редких и чахлых деревьев, какие обыкновенно растут на песчаных побережьях. Паж держит лошадь, покрытую попоной; на горизонте виднеется море.
Король печален. О чем размышляет этот Стюарт, предшественницей которого была красивая и злосчастная Мария, а преемником будет Яков II?
Правильнее было бы спросить: о чем размышлял художник, гений, наделивший частью своих мыслей этого короля?
О чем думал он, когда заранее изображал его так, будто это были последние дни его бегства, то есть простым кавалером, готовым отправиться в поход против круглоголовых?
О чем он размышлял, изображая короля прижатым вместе с конем к бурному Северному морю в ту минуту, когда он готов и к атаке и к бегству?
И не на обратной ли стороне этого проникнутого печалью полотна Ван Дейка нашли бы мы набросок эшафота в Уайтхолле?
Этот холст должен был заговорить достаточно громко, чтобы его услышал материалист Людовик XVI, чело которого омрачилось: так тень облака ложится на зеленые луга и золотые нивы.
Король трижды останавливался перед портретом, и все три раза он глубоко вздыхал, потом снова продолжал разгуливать по комнате, однако картина роковым образом словно притягивала его к себе.
Наконец Жильбер решил, что бывают обстоятельства, когда невольному зрителю приличнее обнаружить свое присутствие, нежели оставаться безмолвным.
Он пошевелился. Людовик XVI вздрогнул и обернулся.
— А, это вы, доктор, — произнес он, — входите, входите, я очень рад вас видеть.
Жильбер поклонился и подошел ближе.
— Вы давно здесь, доктор?
— Несколько минут, государь.
— Так! — обронил король и снова задумался.
Спустя некоторое время он подвел Жильбера к шедевру Ван Дейка.
— Доктор, вам знаком этот портрет? — спросил он.
— Да, государь.
— Где же вы его видели?
— Еще ребенком я видел его у графини Дюбарри, и, как ни мал я был в то время, портрет произвел на меня глубокое впечатление.
— Да, верно, у графини Дюбарри, — прошептал Людовик XVI.
Он опять помолчал некоторое время, потом продолжал:
— Знаете ли вы историю этого портрета, доктор?
— Ваше величество имеет в виду историю изображенного на картине короля или историю самого портрета?
— Я говорю об истории портрета.
— Нет, государь, мне она незнакома. Я знаю только, что картина была написана в Лондоне в тысяча шестьсот тридцать пятом или тридцать шестом году, — только это я могу о ней сообщить. Однако мне совершенно неизвестно, каким образом она попала во Францию и как оказалась теперь в комнате вашего величества.
— Как она попала во Францию, я вам сейчас расскажу, а вот каким образом она оказалась в моей комнате, я и сам не знаю.
Жильбер с изумлением взглянул на Людовика XVI.
— Во Францию портрет попал так, — начал король, заметив при этом: — Я не сообщу вам ничего нового по существу, но могу рассказать о некоторых подробностях, и вы поймете, что заставляло меня останавливаться перед этим портретом и о чем я думал, глядя на него.
Жильбер наклонил голову, давая понять королю, что он внимательно слушает.
— Лет тридцать тому назад, — продолжал Людовик XVI, — во Франции существовал кабинет министров, пагубный для всей страны, но в особенности для меня, — со вздохом прибавил он при воспоминании о своем отце, как он полагал, отравленном австрийцами, — я имею в виду кабинет министров господина де Шуазёля. Было решено заменить его д’Эгильоном и Мопу, чтобы заодно покончить и с парламентами. Однако мой дед, король Людовик Пятнадцатый, очень боялся иметь дело с парламентами. Чтобы справиться с ними, от короля требовалась сила воли, а он уже давно ею не обладал. Из того, что осталось от этого старика, необходимо было слепить нового человека, а для этого было лишь одно средство: упразднить постыдный гарем, существовавший под названием Оленьего парка и стоивший так много денег Франции и так много популярности — монархии. Вместо целого хоровода молодых девиц, среди которых Людовик Пятнадцатый терял последние крохи мужского достоинства, необходимо было подобрать королю одну-единственную любовницу — такую, чтобы она заменила ему всех других, но в то же время не могла бы иметь достаточного влияния и не могла заставить его проводить определенную политику, однако обладала бы крепкой памятью, чтобы каждую минуту повторять ему затверженный ею урок. Старый маршал Ришелье знал, где найти такую женщину; он отправился туда, где они водятся, и нашел то, что нужно. Вы ее знали, доктор: ведь вы только что сказали, что именно у нее видели этот портрет?
Жильбер поклонился.
— Мы эту женщину не любили, ни королева, ни я! Королева, возможно, еще в меньшей степени, нежели я, потому что королева — австриячка, воспитанная Марией Терезией в духе великой европейской политики, центром которой ей представлялась Австрия; в приходе к власти герцога д’Эгильона Мария Терезия видела причину падения своего друга герцога де Шуазёля; итак, мы эту женщину не любили, как я уже сказал, однако я не могу не воздать ей должное: разрушая, она действовала в моих личных интересах, а сказать по совести — в интересах всеобщего блага. Она была искусной актрисой! Она прекрасно сыграла свою роль: она удивила Людовика Пятнадцатого ухватками, незнакомыми дотоле при дворе; она развлекала короля тем, что подшучивала над ним; она сделала из него мужчину, заставив его поверить в то, что он мужчина…
Король внезапно замолчал, словно упрекая себя за непочтительный тон, каким он говорил о своем деде с чужим человеком; однако, заглянув в открытое и честное лицо Жильбера, он понял, что может обо всем говорить с этим человеком, так хорошо его понимавшим.
Жильбер догадался о том, что происходит в душе короля, и, не выказывая нетерпения, ни о чем не спрашивая, он, не таясь, взглянул в глаза Людовику XVI, будто изучавшему его, и продолжал спокойно слушать.
— Мне, возможно, не следовало бы говорить вам все это, сударь, — с несвойственным ему изяществом взмахнув рукой и поведя головой, заметил король, — потому что это мои самые сокровенные мысли, а король может обнажить свою душу лишь перед теми, в чьей искренности он совершенно уверен. Можете ли вы обещать мне, что будете со мною столь же откровенны, господин Жильбер? Если король Франции всегда будет говорить вам то, что он думает, готовы ли и вы к тому, чтобы быть с ним откровенным?
— Государь, — отвечал Жильбер, — клянусь вам, что, если ваше величество окажет мне эту честь, я также готов оказать вам эту услугу; врач отвечает за тело, так же как священник несет ответственность за душу; но, оберегая тайну от посторонних, я в то же время счел бы преступлением не открыть всей правды королю, оказавшему мне честь этой просьбой.
— Значит, господин Жильбер, я могу положиться на вашу порядочность?
— Государь, скажите мне, что через четверть часа меня по вашему приказанию должны казнить, я не буду считать себя вправе бежать, если вы сами не прибавите: "Спасайтесь!"
— Хорошо, что вы мне сказали об этом, господин Жильбер. Даже с самыми близкими друзьями, с самой королевой я зачастую разговариваю шепотом, а с вами могу рассуждать вслух.
Он продолжал:
— Так вот, эта женщина, понимая, что от Людовика Пятнадцатого можно добиться в лучшем случае робких поползновений на что бы то ни было, не покидала его никогда и старалась воспользоваться малейшим проявлением его воли. На заседаниях совета она неотступно следовала за ним, склонялась к его креслу; на глазах у канцлера, у всех этих важных господ и старых судей она усаживалась у ног короля, кривлялась, словно обезьяна, трещала, как попугай, днем и ночью внушая моему деду, что он король. Но это еще не все. Возможно, необычная Эгерия даром теряла бы свое время, если бы герцог де Ришелье не догадался подкрепить эти уроки, эти бесконечные, но все же неосязаемые слова вещественными доказательствами. Под тем предлогом, что паж, которого вы видите на этой картине, носил имя Берри, полотно было куплено для этой женщины как фамильный портрет. Этот печальный господин, будто предчувствующий события тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого года, появился в будуаре шлюхи, где слышал взрывы ее бесстыдного смеха, был свидетелем ее похотливых забав; ведь портрет был ей нужен вот зачем: она, не переставая смеяться, брала Людовика Пятнадцатого за голову и, показывая ему на Карла Первого, говорила: "Взгляни, Франция: вот король, которому отрубили голову, потому что он не умел справиться со своим парламентом, а ты все церемонишься со своим!" Людовик Пятнадцатый разогнал свой парламент и спокойно умер на собственном троне. А мы отправили в изгнание женщину, к которой, возможно, нам следовало бы отнестись с большей снисходительностью. Это полотно долгое время пролежало на чердаке в Версале, и я ни разу даже не поинтересовался, что же с ним сталось… Как очутилось оно здесь? Кто приказал его сюда принести? Почему портрет следует за мной, вернее, преследует меня?
Печально покачав головой, король продолжал:
— Доктор, не усматриваете ли вы в этом рокового предзнаменования?
— Усмотрел бы, государь, если бы портрет ни о чем вам не говорил. Но если вы слышите его предупреждения, то не рок, а сама судьба вам его посылает!
— Неужели вы думаете, что такой портрет может ни о чем не говорить королю, оказавшемуся в моем положении?
— Раз ваше величество разрешили мне быть откровенным, позволительно ли мне будет задать вопрос?
Людовик XVI на миг задумался, потом ответил:
— Спрашивайте, доктор.
— Что именно говорит этот портрет вашему величеству, государь?
— Он говорит мне о том, что Карл Первый потерял голову, пойдя войной на собственный народ, и что Яков Второй лишился трона, после того как он покинул народ.
— В таком случае, государь, портрет, как и я, говорит вам правду.
— Так что же?.. — вопросительно посмотрел на Жильбера король.
— Раз король позволил мне спрашивать, я хотел бы узнать, что ваше величество ответит портрету, говорящему столь откровенно?
— Господин Жильбер! Даю вам честное слово дворянина, что я еще ничего не решил: я буду действовать в зависимости от обстоятельств.
— Народ боится, что король собирается пойти на него войной.
Людовик XVI покачал головой.
— Нет, сударь, нет, — отвечал он, — я мог бы это сделать только при поддержке иностранных государств, а я слишком хорошо знаю, в каком положении находится сейчас Европа, чтобы надеяться на нее. Прусский король предлагает вторгнуться во Францию во главе сотни тысяч солдат; однако мне известны честолюбивые интриганские замыслы этой небольшой монархической страны, которая всеми силами стремится стать великим королевством и повсюду мутит воду в надежде выловить еще одну Силезию. Австрия предоставляет в мое распоряжение еще одну сотню тысяч солдат; но я не люблю моего шурина Леопольда, двуликого Януса, благочестивого философа, чья мать, Мария Терезия, велела отравить моего отца. Мой брат д’Артуа предлагает мне поддержку Сардинии и Испании, но я не доверяю обеим этим державам, подчиняющимся ему, ведь он держит при себе господина де Калонна, смертельного врага королевы, того самого, что снабдил комментариями — я видел собственными глазами рукопись — написанный против нас памфлет графини де Ламотт об этом отвратительном деле с ожерельем. Мне известно обо всем, что там происходит. На предпоследнем заседании совета стоял вопрос о моем низложении и назначении регента в лице, по всей видимости, другого моего горячо любимого братца — графа Прованского; а на последнем заседании совета господин де Конде, мой кузен, предложил вторгнуться во Францию и двинуться на Лион, "что бы ни случилось с королем"!.. Ну а Екатерина Великая — это совсем другое дело: она ограничивается советами; вы можете себе представить, как она, сидя за столом, доедает Польшу, а пока она не закончит трапезу, она не встанет из-за стола; итак, она дает мне совет весьма возвышенный, но он может лишь вызвать смех, если принять во внимание события последних дней. "Короли, — говорит она, — должны следовать своей дорогой, не обращая внимания на крики народа, как луна идет своим путем, не обращая внимания на лай собак". Можно подумать, что русские собаки только лают; пусть-ка она пришлет кого-нибудь спросить у Дезюта и Варикура, кусаются ли наши псы.
— Народ боится, что король собирается бежать, покинуть Францию…
Король медлил с ответом.
— Государь! — с улыбкой продолжал Жильбер. — Людям свойственно понимать данное королем разрешение буквально. Я вижу, что допустил нескромность, однако, позволив себе этот вопрос, я лишь высказал опасение.
Король положил Жильберу руку на плечо.
— Сударь, — сказал он, — я обещал говорить вам правду и потому буду с вами до конца откровенным. Да, эта возможность обсуждалась; да, я получил такое предложение; да, таково мнение многих преданных мне людей: я должен бежать. Однако в ночь на шестое октября, в ту минуту, когда, рыдая у меня на руках и прижимая к себе обоих детей, королева, как и я, ожидала смерти, она заставила меня поклясться, что я никогда не убегу один и, если нам суждено бежать из Франции, мы уедем все вместе, чтобы всем спастись или всем умереть. Я поклялся, доктор, и клятвы не нарушу. А поскольку я не считаю, что мы можем бежать все вместе так, чтобы нас раз десять не арестовали прежде чем мы доберемся до границы, то мы останемся.
— Государь, — заметил Жильбер, — я восхищен рассудительностью вашего величества. Почему вся Франция не слышит вас так, как сейчас слышу вас я? Как смягчилась бы злоба, преследующая ваше величество! До какой степени уменьшилась бы угрожающая вам опасность!
— Злоба? — переспросил король. — Неужели вы думаете, что мой народ питает ко мне злобу? Опасность? Если не принимать всерьез мрачные мысли, навеянные мне этим портретом, я могу с уверенностью сказать вам, что самая большая опасность позади.
Жильбер посмотрел на короля с глубокой грустью.
— Вы согласны со мной, не правда ли, господин Жильбер? — спросил Людовик XVI.
— По моему мнению, ваше величество только вступает в борьбу, а четырнадцатое июля и шестое октября — лишь два первых акта страшной драмы, которую Франции предстоит сыграть перед лицом других народов.
Людовик XVI слегка побледнел:
— Надеюсь, вы ошибаетесь, сударь.
— Я не ошибаюсь, государь.
— Как же вы можете быть осведомлены на этот счет лучше меня? Ведь у меня полиция и тайная полиция!
— Государь, у меня нет ни полиции, ни тайной полиции, это верно; однако благодаря моему положению я являюсь естественным посредником между тем, что близко к поднебесью, и тем, что пока скрывается в недрах земли. Поверьте, государь: то, что мы пережили, — это лишь землетрясение; нам еще предстоит сражаться с огнем, пеплом и вулканической лавой.
— Вы сказали "сражаться", сударь; не правильнее ли было бы сказать: "бежать от них"?
— Я сказал "сражаться", государь.
— Вы знаете мое мнение по поводу иностранных государств. Я никогда не позову их во Францию, если только жизнь — не скажу, что моя: я давно принес ее в жертву, — если только жизнь моей супруги и моих детей не будет подвергаться настоящей опасности.
— Я хотел бы пасть пред вами ниц, государь, чтобы выразить вам признательность за подобные чувства. Нет, государь, в иностранных государствах нужды нет. К чему помощь извне, если вы еще не исчерпали собственные возможности? Вы боитесь, что вас захлестнет революция, не правда ли, государь?
— Да, я готов это признать.
— В таком случае есть два способа спасти одновременно короля и Францию.
— Что же это за способы, сударь? Скажите, и вы заслужите благодарность обоих спасенных.
— Первый способ, государь, заключается в том, чтобы возглавить и направить революцию.
— Она увлечет меня за собой, господин Жильбер, а я не хочу идти туда, куда идет толпа.
— Второй способ — надеть на нее удила покрепче и обуздать.
— Как же называются эти удила, сударь?
— Популярность и гений.
— А кто их выкует?
— Мирабо!
Людовик XVI подумал, что ослышался, и пристально посмотрел на Жильбера.

XVIII
МИРАБО

Жильбер понял, что ему предстоит борьба, но он был к ней готов.
— Мирабо! — повторил он. — Да, государь, Мирабо!
Король обернулся и вновь взглянул на портрет Карла I.
— Что бы ты ответил, Карл Стюарт, — спросил он, обращаясь к поэтическому полотну Ван Дейка, — если бы в то мгновение, когда ты почувствовал, как земля дрожит у тебя под ногами, тебе предложили опереться на Кромвеля?
— Карл Стюарт отказался бы и правильно бы сделал, — заметил Жильбер, — потому что между Кромвелем и Мирабо нет ничего общего.
— Я не знаю, как вы относитесь к некоторым вещам, доктор, — сказал король, — однако для меня не существует степеней предательства: предатель есть предатель, и я не умею отличить того, кто предал в малом, от того, кто предавал в большом.
— Государь! — возразил Жильбер почтительно, хотя и с едва уловимым оттенком непреклонности, — ни Кромвель, ни Мирабо не являются предателями.
— Кто же они?! — вскричал король.
— Кромвель — восставший раб, а Мирабо — недовольный дворянин.
— Чем же он недоволен?
— Да всем… Отцом, заключившим его в замок Иф, а потом в донжон Венсенского замка; судьями, приговорившими его к смерти; королем, не признававшим его таланта и до сих пор не воздавшим ему должное.
— Талант политика, господин Жильбер, — живо парировал король, — это его честность.
— Красивые слова, государь, слова, достойные Тита, Траяна или Марка Аврелия; к несчастью, опыт показывает, что это неверно.
— То есть как?
— Разве можно считать честным человеком Августа, принявшего участие в разделе мира вместе с Лепидом и Антонием, а потом изгнавшего Лепида и убившего Антония, чтобы мир достался ему одному? Может быть, вы считаете честным человеком Карла Великого, отправившего брата Карломана доживать свои дни в монастырь и, желая покончить со своим врагом Видукиндом, человеком почти столь же высокого роста, как и он сам, приказавшего отрубить головы всем саксонцам, чей рост превышал длину его меча? Может быть, честным человеком был Людовик Одиннадцатый, восставший против отца, желая свергнуть его с престола, и, несмотря на неудачу, внушавший несчастному Карлу Седьмому такой ужас, что из страха быть отравленным тот сам себя уморил голодом? Считаете ли вы честным человеком Ришелье, затевавшего в альковах Лувра и на лестницах Пале-Кардиналь заговоры, которые заканчивались на Гревской площади? Или, может быть, вы называете честным человеком Мазарини, подписавшего пакт с протектором и не только отказавшего Карлу Второму в пятистах солдатах и полумиллионе, но и выдворившего его из Франции? Был ли честен Кольбер, предавший, обвинивший, свергнувший своего благодетеля Фуке и бесстыдно занявший его еще теплое кресло, когда того живьем бросили в подземелье, откуда у него был один выход — на кладбище? Однако никто из них, слава Богу, не нанес ущерба ни королям, ни королевской власти!
— Но вы же знаете, господин Жильбер, что господин де Мирабо не может принадлежать мне, потому что он принадлежит герцогу Орлеанскому.
— Ах, государь, с тех пор как герцог Орлеанский находится в изгнании, господин де Мирабо не принадлежит никому.
— Каким образом, по вашему мнению, я могу довериться человеку, торгующему собой?
— Купив его… Неужели вы не можете дать ему больше других?
— Этот ненасытный человек потребует миллион!
— Если Мирабо продастся за миллион, государь, то он его и отработает. Подумайте, ведь он будет стоить на два миллиона меньше, чем господин или госпожа де Полиньяк?
— Господин Жильбер!..
— Если король лишает меня слова, я умолкаю, — с поклоном произнес Жильбер.
— Нет, нет, продолжайте.
— Я все сказал, государь.
— Тогда давайте обсудим сказанное.
— С удовольствием! Я знаю этого Мирабо наизусть.
— Так вы его друг!
— К сожалению, я не имею такой чести; кстати, у господина де Мирабо только один друг, общий с ее величеством.
— Да, знаю: граф де Ламарк. Дня не проходит, чтобы мы его в этом не упрекнули.
— Вашему величеству следовало бы, напротив, запретить ему под страхом смерти ссориться с Мирабо.
— Помилуйте, сударь, какой вес в общественном мнении может иметь дворянчик вроде господина Рикети де Мирабо?
— Прежде всего, государь, позвольте вам заметить, что господин де Мирабо не дворянчик, а дворянин. Во Франции не так уж много дворян, ведущих свою родословную с одиннадцатого века, потому что наши короли, желая окружить себя несколькими лишними людьми, имели снисходительность потребовать от тех, кому они оказывают честь, позволяя им сесть в свою карету, доказательство их дворянства лишь с тысяча триста девяносто девятого года. Нет, государь, он не дворянчик, ведь его предки — флорентийские Аригетти, в результате поражения партии гибеллинов осевшие в Провансе. Он не может быть дворянчиком, потому что среди его предков был марсельский коммерсант, а вы ведь знаете, государь, что марсельская знать, так же как и венецианская, имеет привилегию не нарушать закона чести, занимаясь коммерцией.
— Развратник! — перебил его король. — Человек с ужасной репутацией, мот!
— Ах, государь, нужно принимать людей такими, какими их создала природа; Мирабо всегда бывали в молодости шумными и необузданными; однако с годами они остепеняются. В молодости они, к несчастью, действительно именно такие, как вы сказали, ваше величество, а как только они обзаводятся семьями, они становятся властными, высокомерными, но и строгими. Король, который не желает их знать, был бы неблагодарным, ибо они поставляли в сухопутную армию бесстрашных солдат, а во флот — искусных моряков. Я твердо знаю, что со своим провинциальным мировоззрением, совершенно не приемлющим централизации, в своей полуфеодально-полуреспубликанской оппозиции они с высоты своих донжонов пренебрегали властью министров, а иногда и властью королей; я знаю, что они не однажды бросали в Дюрансу налоговых инспекторов, покушавшихся на их земли; мне известно, что они с одинаковым небрежением и даже с презрением относились к придворным и к приказчикам, к откупщикам и ученым; они уважали только две вещи в мире: шпагу и плуг; один из них, как мне известно, написал, что "раболепствовать так же свойственно придворным с гипсовыми лицами и сердцами, как свойственно уткам копаться в грязи". Однако все это, государь, ни в коей мере не свидетельствует о том, что он дворянчик; пусть эта мораль не из самых достойных, но она безусловно говорит о весьма высокой родовитости.
— Ну-ну, господин Жильбер, — с досадой сказал король, уверенный в том, что он лучше, чем кто бы то ни было, знает, кто в его королевстве заслуживает уважения, — вы сказали, что знаете этих Мирабо наизусть. Я их не знаю совсем, и потому прошу вас продолжить ваш рассказ. Прежде чем воспользоваться услугами каких-либо людей, недурно узнать, что они собой представляют.
— Да, государь, — подхватил Жильбер, задетый за живое едва уловимой насмешливостью, с какой король произнес эти слова, — я скажу вашему величеству так: в тот день, когда господин де Лафельяд открывал на площади Побед статую Победы вместе с символическими изображениями четырех наций, именно один из Мирабо, Брюно де Рикети, проезжая вместе со своим полком — гвардейским полком, государь, — по Новому мосту, остановился сам и приказал остановиться всему полку перед статуей Генриха Четвертого; он снял шляпу со словами: "Друзья мои! Поклонимся ему, ибо он один стоит многих других!"
Другой Мирабо, Франсуа де Рикети, в возрасте семнадцати лет возвращаясь с Мальты, видит, что его мать, Анна де Понтев, в трауре, и спрашивает о. причине его, потому что его отец умер десятью годами раньше. "Меня оскорбили", — отвечает мать. — "Кто, матушка?" — "Шевалье де Гриак". — "И вы за себя не отомстили?" — спрашивает Франсуа, хорошо знавший свою мать. "Мне очень этого хотелось! Однажды я застала его одного; я приставила к его виску заряженный пистолет и сказала: "Если бы я была одна, то застрелила бы тебя, ты видишь, что вполне могу это сделать; но у меня есть сын, и он сумеет более достойно отомстить за меня!"" — "Вы правильно поступили, матушка!" — отвечает юноша. И, не снимая дорожных сапог, он надевает шляпу, берет шпагу, отправляется на поиски шевалье де Гриака, забияки и бретёра, вызывает его, запирается с ним в саду, бросает ключи через стену и убивает его.
Еще один Мирабо, маркиз Жан Антуан, был шести футов росту, красив, как Антиной, могуч, словно Милон; однако его бабка говаривала на своем провансальском наречии: "Разве теперь есть мужчины? Вы жалкое подобие настоящего мужчины!" Будучи воспитан этой воинственной женщиной, он, как сказал потом его внук, почувствовал вкус к невозможному; став в восемнадцать лет мушкетером, закалившись в огне, он полюбил опасность так страстно, как иные любят наслаждения; он возглавлял легион головорезов, столь же неистовых и неугомонных, как он сам; когда они проходили мимо, другие солдаты говорили им вслед: "Видели вон тех, с красными обшлагами? Это солдаты Мирабо, легион дьяволов под предводительством самого Сатаны". Но они напрасно называли так командира, потому что это был весьма набожный господин, столь набожный, что однажды, когда в его лесах вспыхнул пожар, он, вместо того чтобы погасить пламя обычными способами, приказал отнести туда святые дары, и огонь утих. Справедливости ради стоит прибавить, что его набожность была сродни благочестию феодального барона, и капитан не прочь бывал порой выручить верующего из беды, как это случилось однажды. В церкви одного итальянского монастыря укрылись дезертиры, которых он собирался расстрелять. Он приказал своим людям взломать двери. Они хотели было выполнить приказ, как вдруг двери распахнулись и на пороге появился аббат, in pontificalibus, со святыми дарами в руках…
— Что же было дальше? — спросил Людовик XVI, захваченный красочным и остроумным рассказом.
— Он на мгновение задумался, потому что положение было не из легких. Потом его словно внезапно осенило. "Дофен!" — сказал он, обращаясь к знаменосцу. — Прикажи-ка позвать сюда полкового священника, и пусть он заберет тело Христово из рук этого чудака". Полковой священник со всем подобающим благочестием так и сделал, государь, тем более имея за спиной этих дьяволов с красными обшлагами да еще с мушкетами!
— А я помню этого маркиза Антуана, — заметил Людовик XVI. — Не он ли в ответ генерал-лейтенанту Шамийяру, пообещавшему, после того как маркиз отличился в каком-то деле, замолвить за него словечко Шамийяру-министру, сказал: "Сударь! Вашему брату очень повезло, что у него есть вы, потому что, не будь вас, он был бы самым глупым человеком во всем королевстве"?
— Да, государь; вот почему, когда маркиза представили к званию бригадного генерала, министр Шамийяр не поддержал это предложение.
— Ну и как же умер этот герой, которого я назвал бы Конде рода Рикети? — со смехом спросил король.
— Государь, кто красиво жил, тот и умирает красиво! — серьезно заметил Жильбер. — Получив в битве при Кассано приказ защищать мост, подвергавшийся атакам имперских войск, этот великан велел солдатам лечь, а сам остался стоять, словно мишень для вражеского огня. Пули сыпались вокруг него градом; он стоял не шелохнувшись, точно придорожный столб. Одна пуля угодила ему в правое плечо; однако, как вы понимаете, государь, это было для него сущей безделицей. Он взял носовой платок, подвязав им правую руку, и схватил в левую топор, привычное свое оружие, так как он с презрением относился к сабле и шпаге, полагая, что они наносят слишком слабые удары. Не успел он это сделать, как вторая пуля попала ему в шею, перебив яремную вену и шейные нервы. На сей раз дело было посерьезнее. Однако, несмотря на страшную рану, гигант некоторое время еще держался на ногах, потом, захлебнувшись кровью, рухнул на мост, как вырванное с корнем дерево. Увидев, что произошло, упавшие духом солдаты бегут: с потерей командира полк лишился души; один старый сержант, надеясь, что тот еще жив, прикрывает ему лицо своим котелком; преследуя отступающий полк, вся армия принца Евгения — кавалерия и пехота — прошлась по маркизу.
Битва закончилась, надо было заняться трупами. Заметили великолепный наряд маркиза. Один из пленных солдат узнал своего командира. Видя, что Мирабо еще дышит, вернее, издает предсмертные хрипы, принц Евгений приказывает отнести его в лагерь герцога де Вандома. Приказание исполнено. Маркиза помещают в палатке принца, где случайно оказывается знаменитый хирург Дюмулен. Этот человек был известен своими фантазиями; ему приходит в голову вернуть почти мертвого маркиза к жизни; идея эта привлекает его тем более, что осуществление ее представлялось совершенно невозможным: помимо того, что голова держалась лишь благодаря позвоночнику да нескольким обрывкам мускулов, все тело, по которому прошли три тысячи лошадей и шесть тысяч пехотинцев, было сплошной раной. Трое суток никто не верит, что маркиз придет в сознание. Наконец он открывает один глаз; спустя еще два дня шевелит рукой; настойчивость Дюмулена он начинает подкреплять собственной неукротимостью; и вот через три месяца маркиз Жан Антуан появляется на свет с рукой на черной перевязи. У него было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезаря, а его голову поддерживало нечто вроде серебряного ошейника. Первый свой визит он нанес в Версаль, куда его повез герцог де Вандом и где он был представлен королю; тот его спросил, каким образом могло статься, что, обнаружив такое неслыханное мужество, он до сих пор еще не маршал. "Государь, — отвечал маркиз Антуан, — если бы, вместо того чтобы защищать мост в Кассано, я явился ко двору и подкупил какого-нибудь мошенника, я бы получил свое продвижение ценой меньшего количества ран". Таких ответов Людовик Четырнадцатый не любил: он показал маркизу спину. "Жан Антуан, друг мой, — заметил ему после приема герцог де Вандом, — отныне я буду представлять тебя врагу, но королю — никогда". Несколько месяцев спустя маркиз, несмотря на свои двадцать семь ран, сломанную руку и серебряный ошейник, женился на мадемуазель де Кастеллан-Норант и подарил ей семерых детей в перерывах между семью новыми военными кампаниями. Изредка, как и подобает настоящим храбрецам, он рассказывал о знаменитом сражении при Кассано, по привычке говоря: "В том бою я был убит".
— Вы, дорогой доктор, совершенно замечательно рассказываете мне о том, как маркиз Жан Антуан был убит, — перебил его Людовик XVI, с видимым удовольствием знакомясь с родословной Мирабо, — однако вы мне не сказали, как он умер.
— Он умер в донжоне родового замка Мирабо, сурового и мрачного прибежища, расположенного на утесе, загораживающем вход в ущелье, и потому с двух сторон обдуваемого ледяным ветром; он умер, словно закованный в панцирь властности и суровости, что случалось под старость со всеми Рикети. Он воспитал детей в повиновении и почтительности к старшим и держал их на таком расстоянии, что его старший сын говаривал: "Я никогда не имел чести ни рукой, ни губами прикоснуться к телу этого почтенного господина". Этот старший сын, государь, и стал отцом нынешнего Мирабо; это дикая птица, свившая себе гнездо среди четырех башен; никогда он не желал "оверсаливаться", как он говорит; в этом, по-видимому, и кроется причина того, что вы, ваше величество, его не знаете и потому не имеете возможности оценить его по заслугам.
— А вот и нет, сударь! Я, напротив, его знаю: он один из вождей школы экономистов. Он сыграл свою роль в происходящей революции, подав сигнал к проведению социальных реформ и сделав общедоступными многие глупости и немногие истины, что совершенно непростительно с его стороны, ведь он предвидел то, что должно произойти, он говорил: "Сегодня нет такой женщины, которая не носила бы под сердцем Артевельде или Мазаньелло". И он не ошибался: его собственная женушка носила под сердцем кое-что похуже!
— Государь, если в Мирабо есть нечто такое, что претит вашему величеству или пугает вас, то позвольте вам заметить, что в этом повинны ваш человеческий и королевский деспотизм.
— Королевский деспотизм?! — вскричал Людовик XVI.
— Разумеется, государь! Без разрешения короля отец не мог бы с ним сделать того, что сделал. Какое страшное преступление мог совершить в свои четырнадцать лет отпрыск этого великого рода, если отец отправил его в исправительную школу, где его записывают для пущего унижения не под именем Рикети де Мирабо, а как Буффьера? Что такого мог он сделать в восемнадцатилетнем возрасте, если родной отец выхлопотал для него указ о заточении без суда и следствия и добился его заключения на острове Ре? Что он мог совершить, будучи двадцатилетним юношей, если отец послал его в дисциплинарный батальон на Корсику с таким пожеланием: "Шестнадцатого апреля он пустится в плавание по бурному морю. Дай Бог, чтобы он не выплыл!"? За что отец сослал его в Маноск год спустя после его бракосочетания? За что через полгода после этого изгнания отец приказал перевести его в форт Жу? За что, наконец, после побега его арестовали в Амстердаме, препроводили в донжон Венсенского замка и заключили в камеру — а ему ведь и на свободе-то тесно! — площадью в десять квадратных футов? Вот королевская щедрость вкупе с родительской любовью! Пять лет он сидит в темнице, где пропадает его молодость, кипит страсть, но где в то же время зреет его ум и крепнет душа… Я скажу вашему величеству, что он сделал и за что был наказан. Он совершенно очаровал своего учителя Пуасона тем, с какой легкостью все запоминал и понимал; он вдоль и поперек изучил экономику; раз выбрав военную карьеру, он хотел продолжать службу; будучи принужден жить вместе с женой и ребенком на шесть тысяч ливров ренты, он наделал долгов на тридцать тысяч франков; он сбежал из Маноска, чтобы отколотить палкой наглеца-дворянина, оскорбившего его сестру; и вот, наконец, он совершает свое самое страшное преступление, государь: не устояв перед молоденькой и хорошенькой женщиной, он похитил ее у сурового, ревнивого, дряхлого старика.
— Да, сударь, и сделал он это только затем, чтобы ее бросить, — заметил король, — а несчастная госпожа де Моннье, оставшись наедине со своим преступлением, покончила с собой.
Жильбер поднял глаза к небу и вздохнул.
— Ну, что вы на это ответите, сударь? Что вы можете сказать в защиту вашего Мирабо?
— Правду, государь, только правду, которой так трудно пробиться к королям, что даже вам, жаждущему правды, она далеко не всегда известна. Нет, государь! Госпожа де Моннье покончила с собой вовсе не из-за того, что ее оставил Мирабо, потому что, едва выйдя из Венсенского замка, Мирабо в первую очередь бросился к ней. Переодевшись разносчиком, он добирается до монастыря в Жьене, где она нашла приют; он видит, что Софи к нему охладела, держится скованно. Они объясняются. Мирабо замечает, что госпожа де Моннье не только его не любит, но что она влюблена в другого — в шевалье де Рокура. Ее муж скончался, она свободна и собирается выйти за шевалье замуж. Мирабо слишком рано вышел из тюрьмы; кое-кто рассчитывал на его отсутствие в обществе, теперь приходится довольствоваться тем, что нанесен удар его чести. Мирабо уступает место счастливому сопернику и уходит. Итак, госпожа де Моннье собирается выйти замуж за господина де Рокура, но господин де Рокур внезапно умирает! А она, бедняжка, всю себя отдала этой последней любви. Месяц тому назад, девятого сентября, она заперлась в своей комнате, намеренно оставила пылающие угли и закрыла печь. А враги Мирабо принялись кричать, якобы она умерла потому, что ее бросил первый любовник, в то время как она умирает от любви к другому… Ах, история, история! Вот как она пишется!
— Стало быть, вот отчего он с таким равнодушием отнесся к этому известию?
— Как он к нему отнесся, я тоже могу рассказать вашему величеству, потому что знаю того, кто эту новость принес: это один из членов Собрания. Спросите у него сами, он не сможет солгать, потому что это кюре из Жьена, аббат Валле; он занимает место на скамье, противоположной той, где сидит Мирабо. Он прошел через весь зал и, к величайшему изумлению графа, сел рядом с ним. "Какого черта вы здесь делаете?" — спросил его Мирабо. Аббат Валле молча подал ему письмо, в котором во всех подробностях рассказывалось об этом трагическом происшествии. Мирабо распечатал письмо и долго читал; должно быть, он не мог этому поверить. Потом он еще раз стал перечитывать письмо, сильно изменившись в лице и побледнев; время от времени он проводил рукой по лицу, смахивал слезу, кашлял, пытался взять себя в руки. Наконец он не выдержал, встал, торопливо вышел из зала и три дня не появлялся на заседаниях Собрания… Государь! Простите мне все эти подробности; достаточно быть просто гением, чтобы на тебя клеветали по любому поводу; чего же ждать в том случае, когда дело касается не просто гения, а колосса?!
— Почему же дело обстоит именно так, доктор? Какая выгода в том, чтобы очернить в моих глазах господина де Мирабо?
— Какая в том выгода, государь? Посредственность жаждет удержаться около трона. А Мирабо — из тех, кто, входя в храм, выгоняет из него торгующих. Окажись Мирабо рядом с вами, государь, тут-то и наступил бы конец всем мелким интригам; появление около вас Мирабо будет означать изгнание ничтожных интриганов, ведь он гений, прокладывающий дорогу честности. И какое значение для вас, государь, может иметь то, что Мирабо не ладил с женой? Что вам до того, что Мирабо похитил госпожу де Моннье? Почему вас должно смущать, что у Мирабо полумиллионный долг? Расплатитесь за него с этим долгом, государь; прибавьте к этой сумме миллион, два, десять миллионов, если потребуется! Мирабо свободен, не упускайте Мирабо; берите его, назначьте его своим советником, министром; прислушайтесь к его мощному голосу и повторите его слова своему народу, Европе, всему миру!
— Господин де Мирабо торговал сукном в Эксе ради того, чтобы стать народным избранником; господин де Мирабо не может обмануть тех, кто ему доверял; он не может оставить партию народа и примкнуть к партии короля.
— Государь! Государь! Еще раз говорю вам, что вы не знаете Мирабо: это аристократ, дворянин, роялист прежде всего. Он пошел на то, чтобы народ избрал его потому, что знать его презирала, потому что у Мирабо есть потребность любой ценой добиться своего, — это так свойственно гениям! Если бы он не был избран ни знатью, ни простым народом, он вошел бы в Парламент, как Людовик Четырнадцатый, в сапогах со шпорами, ссылаясь на свое священное право. Вы говорите, что он не бросит партию народа ради партии двора? Государь! А почему существуют эти две партии? Почему бы им не объединиться? Вот Мирабо это и сделает… Берите себе Мирабо, государь! Завтра господина де Мирабо может оттолкнуть ваше пренебрежение, и тогда он, возможно, повернется против вас. А уж в таком случае, государь, — это говорю вам я, это же скажет вам и портрет Карла Первого, как он говорил вам и до меня, — в таком случае все погибло!
— Вы говорите, Мирабо повернется против меня? Разве это уже не произошло, сударь?
— Да, внешне это выглядит именно так, но в глубине души, государь, Мирабо еще с вами. Спросите у графа де Ламарка, что он сказал после знаменитого заседания двадцать первого июня, — ведь только Мирабо мог угадать будущее с такой пугающей прозорливостью!
— Что же он сказал?
— Кусая кулаки от боли, он воскликнул: "Вот так королей и приводят на эшафот!" — а спустя три дня прибавил: "Эти люди не замечают пропасти, которую они разверзли под ногами у монархии! Король и королева погибнут, а народ будет хлопать в ладоши над их телами!"
Король содрогнулся, побледнел, взглянул на портрет Карла I и, после некоторого колебания, вдруг сказал:
— Я побеседую на эту тему с королевой. Может быть, она решится переговорить с господином де Мирабо. Сам я говорить с ним не стану. Я предпочитаю иметь дело лишь с теми людьми, кому я могу пожать руку, господин Жильбер, а господину де Мирабо я не могу пожать руки даже ценой трона, свободы и жизни.
Жильбер собрался было возразить; возможно, он продолжал бы настаивать, но в эту минуту на пороге появился придверник.
— Государь! — объявил он. — Прибыло лицо, которому ваше величество изволили назначить встречу на утро; оно ожидает в приемной.
Взглянув на Жильбера, Людовик XVI сделал беспокойное движение.
— Государь! — сказал тот. — Если я не должен встречаться с тем лицом, кого ожидает ваше величество, я выйду через другую дверь.
— Нет, сударь, — возразил Людовик XVI, — ступайте через эту; вы знаете, что я считаю вас своим другом и у меня нет от вас секретов. Кстати сказать, господин, которого я жду, — простой дворянин; он был когда-то связан с домом моего брата, брат мне его и рекомендовал. Это верный слуга, и я хочу узнать, могу ли я что-либо для него сделать, а если не для него, то, по крайней мере, для его жены и детей. Ступайте, господин Жильбер; вы знаете, что я всегда рад вас видеть, даже если вы приходите, чтобы рассказать мне о господине Рикети де Мирабо.
— Государь, следует ли мне понимать это так, что я проиграл в нашем с вами споре? — спросил Жильбер.
— Я уже сказал вам, сударь, что поговорю об этом с королевой, подумаю — одним словом, мы еще вернемся к этому разговору.
— Вернемся, государь!.. Я буду молить Бога, чтобы не было слишком поздно…
— О! Неужели вы полагаете, что опасность так близка?
— Государь! — ответил Жильбер. — Прикажите, чтобы из вашей спальни никогда не уносили портрет Карла Стюарта: это прекрасный советчик.
И он с поклоном вышел как раз в ту минуту, как на пороге появился ожидаемый королем дворянин.
Жильбер от удивления вскрикнул. Этим дворянином оказался маркиз де Фаврас, которого десять дней тому назад он встретил у Калиостро; именно ему тот предсказал скорую и страшную смерть.
Назад: VII ДОРОГА В ПАРИЖ
Дальше: XIX ФАВРАС