Глава 13. Первый поход
В лето тысяча четыреста сорок восьмое на говение Филиппово, ноября двадцать девятого, когда все княжье семейство за трапезой было у великого князя, примчались в Москву государевы ямские вестники от Новгорода Нижнего, старого. Узнав об этом, князь Ряполовский Иван да воевода князь Стрига-Оболенский прибежали из своих хором на двор княжой пеши — времени не было коней седлать. С дворецким Константином Ивановичем, испугав Марью Ярославну, ворвались они в трапезную, прямо к столу.
Крестясь на иконы и запыхавшись, они еле переводили дух, трудно от одышки говорить им было. Наконец Иван Ряполовский крикнул хриплым голосом:
— Государь, татары!..
Вздрогнул великий князь, окаменели все сразу за столом. Побледнели и отец, и бабка, и матунька, а Иван вдруг вспомнил, как в княжии хоромы ворвались татары с сотником Ачисаном, вспомнил он отцовы кресты-тельники в руках басурмана. Страшно ему стало, задрожали руки и ноги.
— Какие татары?! — взволнованно крикнул Василий Васильевич.
— Казанской орды, — тяжело отдуваясь, ответил князь Иван. — По Волге пришли к Новгороду Нижнему…
Василий Васильевич вздохнул свободнее, но все же был еще бледен, и губы его чуть-чуть вздрагивали.
— Садитесь, бояре, — глухо молвил он. — Сколь поганых-то? Куды идут?
— Государь, — медленно заговорил князь Оболенский, — как нам ведомо от застав наших, царь Мангутек послал, почитай, всех князей своих со многой силой. Вести, лишь токмо придут, велел яз к тобе посылать в хоромы твои. Наши-то вести на семь ден впереди татар идут и каждый час приходят.
— Вот что скажу, — перебил воеводу великий князь, — часу не упускай.
Немедля собирай две рати — на Володимер и на Муромский град. Не инако, а туды пойдут…
— Истинно, — подхватил Стрига-Оболенский, — подымутся по Оке к устью Клязьмы, а там, мыслю, одни пойдут по Клязьме к Володимеру, а другие — по Оке к Мурому…
Постучали в двери трапезной, и Константин Иванович ввел вестника, всего в снегу. Перекрестился, поклонился до земли тот и молвил:
— Будь здрав, государь! По приказу воеводы сюды пригнал. С коня токмо. Дошли татары до Усть-Клязьмы, разделились надвое. Обеима реками пошли вверх…
— Спеши, княже, — обратился Василий Васильевич к Оболенскому. — Сам-то иди к Володимеру, а на Муромской град пошли, кого знаешь.
Володимер — от Москвы близок и по месту своему для басурман важней…
— Пусти меня, тата, — неожиданно начал Иван дрогнувшим голосом, но твердо закончил: — Пусти меня с воеводой татар бить!
Задрожала вся и вскрикнула вдруг Марья Ярославна:
— Что ты! Что ты, Иванушка! Окстись, дитя ты еще малое!
Широко открылись от страху большие глаза ее, впились с мольбой в лицо сына.
Но отец решил иначе.
— Пусть едет, — сказал он с волнением и гордостью. — Видал он уж битвы-то, а на коне, бают, настоящий конник…
Побелела как снег Марья Ярославна.
— Васенька, — проговорила она тихо и жалобно, — всего ведь девятый год ему!..
— Не бойся, государыня, — сказал дрожащим голосом воевода, — со мной будет. Видал яз его под Угличем. Мыслил тогды — не девятый, а двенадцатый год ему! Добрый будет воин.
Но Марья Ярославна никого не слушала. Обняв старую государыню, твердила она сквозь слезы:
— Заступись ты, матушка, заступись за внука своего, голубушка…
Но Софья Витовтовна молчала, прижимая к себе невестку и нежно гладя ей плечи. У нее самой слезы дрожали в глазах и перерывалось дыханье от сдерживаемых рыданий.
Иван стоял прямо, крепко сцепив руки и сжав губы. Брови его были сдвинуты. Он весь был напряжен, как струна. Глядя на мать и бабушку, он боялся заплакать и погубить все дело. Наконец, переборов волнение, он проговорил срывающимся голосом:
— Матунька, бабунька… Помните… тату в полон взяли?.. Ачисана помните?.. Яз татар бить хотел. Вырос ныне…
— Сынок мой любимый, — всхлипнув, крикнул Василий Васильевич. — Иванушка, надежа моя! Иди с богом. Иди на поганых за землю русскую!
Благословляю тя, сыне мой!..
Великий князь порывисто обнял Ивана и простонал с гневом и болью:
— Ослепил меня ворог мой! Не вижу тя, Иванушка, в сей часец! Не вижу!..
— Васенька!.. Матушка! Что же туточки деется?! — в отчаянии закричала Марья Ярославна. — Одумайся, Васенька!..
Но Софья Витовтовна остановила ее и сказала тихо и грустно:
— Уймись, Марьюшка, не век ему с бабами жить. Так уж господь сотворил. Сыздетства наша сестра с куклой, а они с саблей да стрелами…
Помолчав, она еще тише добавила:
— Слезы-то материнские неуимчивы, Марьюшка. Всю нашу жизнь литься им…
Войска продвигались быстро, останавливаясь в селах, деревнях и посадах на самое краткое время. Спешили воеводы прийти к Владимиру раньше татар Мангутека, но и на этих недолгих привалах княжич видел и замечал многое. Испытав за три года столько перемен и несчастий, он, едва ступив за порог жизни, понимал уж страхи и тревоги, что охватывали всех при вести о приходе татар.
— Примечай, Иванушка, примечай усё, — говорил ему Илейка, посланный на этот раз с княжичем вместо Васюка.
Не умел Илейка, как нужно, великому князю угождать, а Васюк с младых лет был при Василии Васильевиче, стремянным был его любимым. Привык к нему князь, а ослепши, того более хотел возле себя иметь любимого человека.
Нужен стал великому князю, как малому ребенку, дядька, чтобы раздевал и одевал его, в мыльню водил. Многого слепец без чужой помощи не мог уж делать. Марья Ярославна же больше знала старого звонаря Илейку, больше ему верила. Иван любил обоих дядек, но с Илейкой веселей ему: говорлив старик, как мамка Ульяна, душевней, но в ратном деле ничего не разумеет. Теперь Ивану ученье ратное от воевод шло. Улыбается поэтому Иван недоверчиво, когда Илейка упрямо твердит ему:
— Примечай, я те баю, а что не уразумеешь, меня спроси…
Смеется княжич.
— Не дадут нам тут рыбу удить и птиц ловить, — говорит он, — а в ратном деле что ты ведаешь? Яз, что разуметь не буду, — у воеводы спрошу.
Рассердился Илейка, обиделся, даже засопел носом, как малый ребенок.
— Возрос ты, Иванушка, во какой, а слов моих не разумеешь! — ворчит он с досадой. — Я те не про рыбу и птиц говорю, не про ратное дело. Хрен с ними с птицами да с рыбами, я те про людей баю. Пока мал был, я те дудки да удочки делал. Ныне тя отец-то вот на татар шлет, княжить, значит, учит, и я вот пользы тобе хочу…
Иван с удивлением взглянул на Илейку, никогда не слыхал он от него таких речей.
— Все тя учат, — смягчась, продолжает Илейка, — и дьяк, и отец с матерью, и бабка, и владыка, и воеводы вот! А ты у нас, у сирот, поучись.
Вот оно что…
День был погожий, хотя слегка морозило, но зато весело играло солнышко в синеве небесной. Наскучило княжичу ехать в возке — верхом трусил он мелкой рысцой рядом с Илейкой. Ехали они вослед пеших воинов, перед которыми виднелись конники, а сзади, за возком Ивана, тянулись обозы, окруженные пешей и конной стражей. Дозорные же отряды скакали где-то далеко впереди, часто присылая вестников воеводе. Подходили уж к Владимиру, оставалось до него не более сорока верст.
Иван молча оглядывал берега Клязьмы, по льду которой двигались их полки. Были кругом и леса, и овраги, и поля, засыпанные снегом, горы и пригорки. Чаще попадались теперь поселки, села, деревни, и все время, обходя войско, тянулись навстречу им крестьянские сани и дровни со всякой кладью, окруженные мужиками, бабами и ребятами. Сердце Ивана сжималось: в его памяти восставали тревожные дни, когда после пленения отца ждали татар в Москве.
— Вишь, — обвел Илейка плетью кругом, — вишь, сколько их! В леса все бегут — от татар хоронятся.
Кучка подвод задержалась у самой дороги, пропуская войска. Увидев Ивана в княжом одеянии, мужики поснимали шапки и поклонились. Иван и Илейка отдали поклоны.
— Откуда? — спросил Иван.
— Из Пеньков, — ответил старик, нахлобучивая шапку, — туточки вот, недалече.
— Пошто же в град-то не идете? — крикнул Илейка. — Тамо стены есть…
— Есть, да не про нашу честь, — махнул рукой старик. — И де же тамо всем-то? Там, милой, так набилось народу, что боле некуда! Мышу пробежать негде!..
— Куда ж вы? — снова спросил Иван.
— Куда глаза глядят, — ответил старик, — лишь бы от татар подальше.
Сам знаешь, страшен пожар. Страшней татя и грабителя. Тать-то хошь голые стены оставит, а пожар-то все пожрет, токмо угли да головешки увидишь.
Татары же страшней и пожара. Из огня ты сам с женой выскочишь, да и детишек вытащишь. Татары же и разграбят, и сожгут, кого убьют, кого в полон возьмут!..
Чем ближе подходят войска к Владимиру, тем больше кругом тревоги видит Иван. От воеводы он знает, что татары далеко еще и только дня через два подойдут к Владимиру, а московские полки всего через час дойдут до града. Уж вот видно издали церкви и звонницы, крыши теремов и башни, но подгородные села и деревни теперь все пусты, безлюдны, кое-где только кошки да собаки около изб пробегают, а и собак-то совсем мало — почти все за хозяевами ушли.
В одной лишь деревне, версты за две от Владимира, было людно. Около изб толпятся мужики, стоят оседланные кони у коновязей, небольшой санный обоз тут же. Ни женщин, ни детей в деревне не видать, а мужики кашу варят не в избах, а на улице, в котелках над кострами.
— Никак, войско чье-то? — сказал княжич Иван Илейке, давно глядевшему из-под руки на неизвестных людей.
— Я и то гляжу, — ответил дядька, — токмо неведомо чье? Мыслю, сироты сами на татар снаряжаются. Надоть у воеводы спросить…
Но к воеводе, ехавшему несколько впереди, подошел здоровенный рослый парень и, сняв шапку, поклонился.
— Будь здрав, воевода, — сказал смело парень, не надевая шапки на свои рыжие кудри. — Челом бью…
— Сказывай, о чем, — перебил его князь Стрига-Оболенский. — Спешу яз ко граду.
Парень обернул лицо в рыжей курчавой бороде к подъехавшему Ивану и поклонился ему еще ниже, чем воеводе.
— Будь здрав, княжич, — сказал он густым голосом.
Ивану показался знакомым и голос этот и лицо парня. Вдруг он узнал его.
На миг в памяти промелькнула смута московская, когда бояр, гостей и дьяков взяли черные люди посадские. Это он бежал тогда с ослопом мимо княжих ворот и грозил боярам…
— Челом бью, — продолжал парень, — возьми мя с дружиной поганых бить…
Он поклонился еще раз и, снова обратясь к княжичу, добавил:
— Княже, нет лучше воев, кои своей охотой с ворогами бьются. Слух-то в народе, что ты не по годам вельми разумен. Вот и сие уразумей.
— Мало таких-то воев, — молвил воевода, — вот и вас едва сотня наберется, а для полков нужны тысячи и тьмы.
— Мир-то силен, — воскликнул парень, — ты токмо развороши его! Мир-то по слюнке плюнет, море будет. В народе, что в туче: в грозе все наружу выходит!
— Ишь, какие песни поет, — неодобрительно крякнув, сказал воевода.
— А что не петь-то? Был бы запевало, подголоски найдутся. Коли всем миром вздохнут — и до государя слухи дойдут. Токмо бы он ухи собе не затыкал да глаза не закрывал…
— Кто ты таков? — резко оборвал его воевода.
— Ермилка-кузнец, — ответил парень. — В обозной охране был у великого князя под Угличем…
Воевода зорко поглядел на Ермилку, помолчал и сказал строго:
— Дерзок ты. Ведаешь, как сказано? «Языце, супостате, губителю мой!..»
— Язык-то с богом беседует, — возразил кузнец. — Язык-то стяг — он дружину водит.
— Оно так, — вмешался Илейка, — да мало одного крику: «Вались, народ, от Яузских ворот!» Надоть и порядок, и миру надоть голову… Нельзя токмо того, замолола безголова — и все тут!
— Ты постой, подожди, — махнул кузнец рукой на Илейку. — Петь хорошо вместе, а говорить порознь. Я и сам не дурак. Знаем мы, что сноп без перевясла — солома. Потому и бьем челом тобе, воевода, возьми нас, черных людей да сирот, в полк свой, злое татаровьё бить. Охотой идем…
— Что ж, иди, — сурово молвил князь Оболенский, — дело святое. За Русь биться будем.
— Спаси тя бог, — поклонился кузнец. — Где идти нам прикажешь?
— А где хошь. К любому полку приткнись. Токмо сам порядка не путай, а боле начальников слушай. Да помни: во многом глаголании несть спасения…
Кузнец молча усмехнулся, но, обратясь к княжичу Ивану, сказал ласково:
— А все ж ты, княже, попомни, что я баил-то. Отец мой и поныне мне приказывает: «Много бают как бы на глум, а ты бери на ум…»
Княжича Ивана со звоном и крестным ходом встретили все владимирцы у Золотых ворот. Ждали тут его и владыка суздальский Авраамий, и боярин Константин Александрович Беззубцев, наместник и воевода великого князя московского.
Уж издали, подъезжая к Золотым воротам, загляделся Иван на это строение. Еще не разбирая, кто стоит у ворот, княжич ясно видел меж стен две круглые белокаменные башни и будто вросший в них боками высокий белокаменный храм с одним большим золотым куполом. Середина этого храма почти до самых боковых башен прорезана высокими воротами, огромный полукруглый свод много выше золоченых башенных крыш. Над сводом висит большой образ Пресвятой богородицы в золоченом окладе.
— Храм сей в Золотых воротах, — сказал Ивану воевода Стрига-Оболенский, — воздвинут еще князем Андреем Боголюбским. Сии врата — подобны киевским, токмо в Володимере, опричь их, есть еще Серебряные и Медные.
Церковный звон, крики воинов и толпы народа заглушают слова Оболенского.
— Сыночек тут старшенький князя великого, — звонко раздается над толпой женский голос, — княжич, бают, Иван!..
Радостный гул криков прокатился по ближайшим рядам толпы, и княжич Иван услышал со всех сторон веселые восклицания:
— Не зря княжич-то послан — крепкое дело!..
— Храни, господь, град наш!..
— Будем поганых бить!..
Княжич Иван впервые один был, без отца, перед лицом народа. Побледнел он от волнения и напряжения, припоминая, как вел себя отец в таких случаях. Страх, охвативший княжича, придавал всем его движениям сдержанность взрослого человека.
Сойдя с коня, остановился он на несколько мгновений и выпрямился во весь свой не по-детски большой рост. Темные глаза княжича медленно, с пронизывающей остротой обвели всех. Отдавая поклон владыке, наместнику, боярам и воеводам, поклонился он и народу на все стороны.
— Будьте все здравы, — с трудом, но громко выкрикнул княжич Иван внезапно охрипнувшим голосом.
Кругом все замерло, и вдруг бурей прокатился могучий рев толпы.
— Будь здрав, государь! — кричали кругом, приветствуя Ивана не как княжича, а как великого князя, назвав его государем.
Иван вздрогнул, еще более побледнел, но твердо и степенно подошел под благословение владыки.
От Золотых ворот княжич Иван со своими и владимирскими воеводами и боярами последовал за владыкой в Успенский собор для совершения молебствия о даровании победы.
— Помолим господа, да поможет сокрушить нам агарян нечестивых, — громко возгласил владыка Авраамий, идя рядом с княжичем впереди крестного хода.
Взволнованный и смущенный, княжич Иван молча следовал за епископом Авраамием к возвышающейся перед ним громаде белокаменного златоверхого собора.
Ему было все еще страшно после встречи с владимирцами. Почуял он, словно вырос сразу, старше стал, но только в душе у него как-то тревожно и смутно.
Всё же глаза его невольно останавливались на резном каменном поясе собора из узорных колонн, меж которых из камня же резаны изображения святых, листья, цветы, звери и птицы. Все изображения эти дивно расписаны яркими красками и разноцветным поясом окружают белокаменные стены всего храма.
Владыка заметил внимание юного княжича к зодчеству.
— Храм сей, — молвил он, — строен князем великим Андреем, а строили зодчие всех земель: и наши русские, и грецкие, и фряжские, сиречь итальянские…
Эти слова владыки и особливо упоминание об итальянских зодчих отвлекали княжича от дум его. Вспомнил он и часы самозвонные, что Лазарь сербин деду его на дворе ставил, и бабкины чарки, стопы и сулеи резные и кованые, тоже заморской работы…
— А ты был, отче, в иных землях? — спросил он владыку. — Видал ли ты всякие художества и хитрости фряжские и грецкие?
Владыка внимательно поглядел на княжича и ласково молвил:
— Был яз в землях фряжских и грецких. Ужо после трапезы расскажу тобе о разных художествах и хитростях фряжских, и наипаче о мистериях, сиречь о таинствах, которые своими очами зрил…
Владыка смолк, медленно крестясь и восходя по белокаменному крыльцу в собор. Иван, сняв шапку, тоже стал креститься. Когда поднялись они, перед ними распахнулись широко золоченые двери соборных железных врат, и они вступили на звонкий помост храма, выложенный узорными медными плитами.
Перед самым началом молебна владыка сказал княжичу:
— Смотри, княже, как расписаны стены сии, писаны бо они Рублевым и другом его, Даниилой. Да погляди и на великокняжий стол. Вон там, у амвона…
Слушая молебен, смотрел княжич на сияющие краски икон, но не радовался им так, как в Сергиевой обители. Смутно было в душе его, и почему-то все вспоминались малопонятные, но занозливые слова кузнеца Ермилки.
За трапезой у владыки Авраамия гостей было мало: княжич Иван и воеводы — князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский да боярин Константин Александрович Беззубцев. Разговор шел о военных делах и о кознях Шемяки.
— Умен, ох умен Шемяка, — говорил Авраамий, покачивая печально головой, — но ум-то у него токмо на козни и пакости. О пользе же государственной и о людях не мыслит он. Ястреб он и дале своего гнезда не зрит…
— Истинно, — живо отозвался Беззубцев. — Вот и татар он привел казанских. Ты мнишь, без него они пришли? Нет. Он и с Синей Ордой, и с Казанью, и со всеми ворогами Москвы — заедино! Всех их, волков, на Русь манит, абы самому властвовать.
— Право слово твое, Костянтин Лександрыч, — согласился князь Стрига-Оболенский. — Чаю яз, что и сам Шемяка на Москву метит. Разумею так: татар он посылает через Нижний к Володимеру и Мурому, дабы глаза отвести нам, дабы подале от Москвы мы полки свои поставили. Сам же князь Димитрий изгоном поскачет к Галичу, а оттоле ударит борзо и нечаянно на Кострому, и ежели возьмет град сей, — поскачет на Москву.
— Тата царевичам не велел пускать Шемяку в Москву, — неуверенно напомнил княжич Иван.
— Верно, верно, — весело одобрил Стрига-Оболенский вспыхнувшего от радости Ивана. — Надобно немедля с Касимом снестись и Якубом. Пусть идут на Кострому, навстречу Шемяке, лицом к нему, а спиной к Москве.
— Мне ж, мыслю, — вступился в разговор Беззубцев, — надобно утре, до свету, навстречу татарве идти от Володимера к Нижнему. Воеводу же Ивана Руно с пути отпущу к Мурому в тыл агарянам. Не любят татары прямого боя.
Сильны они токмо нечаянным набегом, как разбойники в нощи…
— Иди так, Костянтин Лександрыч, — согласился князь Иван Васильевич. — Яз же в Кострому пойду, где сидит с заставой и двором великокняжеским Федор Басёнок. Упредить Шемяку хочу. И царевичи, мыслю, поспеют во благовремении…
Воевода Стрига-Оболенский помолчал и, взглянув несколько раз на Ивана, добавил, обратясь к отцу Авраамию:
— Нет. Не возьму сие собе на душу. Оставляю княжича в Володимере на твое, отче, попечение, и о том сей часец пошлю великому князю вестника…
Княжич вспыхнул и сурово спросил:
— Пошто оставляешь мя? Государь отпустил мя на татар, а ты супротивное деешь…
Улыбнулся князь Иван Васильевич.
— Яз чту тя за храброго, Иване, да и яз не труслив, но в ратном деле и разум надобен. Не такова рать будет, как в Москве мы с государем мыслили. В Костроме в осаду сяду.
Воеводы подошли под благословение владыки.
— Да поможет вам господь, — говорил отец Авраамий, крестя воевод. — Мы же тут будем усердно молить о том Христа-спасителя и заступницу нашу пресвятую богородицу.
Воеводы вышли. Иван, сдвинув брови, недовольно посмотрел им вслед.
Авраамий улыбнулся, взглянув на княжича, и молвил:
— Не гневись, Иване. Не ты прав, а прав князь Иван Василич. На ратном поле не государь, а воевода хозяин.
Огорченный Иван не скоро успокоился. Ему досадно было, что не пустили его биться с татарами. Бои и осады городов он уже видел, но издали, словно игру какую, а все же и страх испытал на войне немалый и скорбь. Плохо слушал он разговоры владыки, не сознавая, отчего горько ему: оттого ли, что не взяли его, оттого ли, что сам в душе доволен, что не взяли.
Вообще многое, что раньше было ясно и просто, как в сказках мамки Ульяны, теперь перепуталось. Ничего порой понять он не может и чем более понять хочет, тем более все мутится.
— А стенопись в храме видел? — услышал он среди неясных дум своих слова владыки.
— Видел, — ответил Иван, — такую же стенопись видел и у Троицы в Сергиевом монастыре.
— Истинно так, — обрадовался Авраамий, — ибо и там, у Сергия, на стенах писал Рублев, глаз у тобя, Иване, остер вельми к художеству!
Владыка Авраамий задумался вдруг. Княжич Иван не сводил глаз с владыки, взор которого сделался невидящим, уходящим неведомо куда. Иван не знал, что скажет ему отец Авраамий, но волнение охватывало его, и чувствовал он, как в груди у него все дрожит.
— Пытал ты, — услышал он голос владыки, особый, не похожий на прежний, — бывал ли аз в чужих землях… Помню фряжские, сиречь латыньские, земли. Не похожи они на наши. Инако латыне живут…
Авраамий говорил медленно, будто разглядывал что-то вдали, не торопясь, думая о своем и совсем забыв об Иване. Но Иван весь в слух обратился и даже рот раскрыл.
— Вижу аз, как чудо некое, — продолжал тихо отец Авраамий, все еще блуждая взором где-то далеко, — вижу храм красоты дивной. Особливо купол его восьмигранной, который шириною во весь храм, а высотою — как прекрасная гора над всей Флорентией возвышается. На нем же, на куполе том, стоит легкой и баской фонарь из мрамора с золотой маковкой. Горестно токмо мне, что в золотой сей маковке не наш восьмиконечный крест вделан, а четырехконечный латыньский крыж. Все же глаз отвести никому не можно от сего дивного творения фряжского зодчего Филиппа Брутнеллеска!
Вдруг владыка неожиданно просиял весь лицом и, схватив Ивана за руку, заговорил радостным, молодым совсем голосом:
— Строил же сей зодчий купол-то на диво всем без столбов и лесов всяких. Ни снаружи лесов не было, ни изнутри, а строил фрязин Филипп кладкой простой, рассчитав в уме своем тяжесть и опору камней друг на друга в своде того вельми великого купола. Под сводом вот сим, якобы висевшим над нами, подобно небесам, и отслужил папа Евгений в день окончанья осьмого собора латыньскую обедню. К часу тому фрязин как раз и купол окончил строить…
Потемнел опять лицом владыка Авраамий.
— В сей же день, июня шестого, в лето шесть тысяч девятьсот сорок седьмое, подписали мы хартию о соединении церквей — нашей грецкой православной веры и веры латыньской, — добавил почти шепотом отец Авраамий и задумался.
Иван, взволнованный рассказом, задавал вопрос за вопросом о фрязине-строителе, пытая, как без лесов он мог такой высокий и великий свод строить. Много и долго рассказывал Авраамий своему юному собеседнику, ибо сам весьма любил зодчество, ваяние и художество.
Утомившись, Иван замолчал, но ненадолго.
— А как имя сему храму дивному? — спросил он снова.
— Собор Пресвятыя богородицы, по-ихнему — Святой Марии дель Фибре…
Отец Авраамий снова загорелся и заговорил, волнуясь:
— Есть еще во Флорентии богородична церковь — Святая Мария новая.
Похоронен там патриарх цареградский Иосиф Второй, иже преставился за месяц до окончания собора, июня девятого. Видел аз в сей церкви, когда погребали там святейшего отца нашего, чудесную и дивную икону Пресвятыя богородицы с младенцем, мадонну по-ихнему. Писал ее Иван Чимабуй. Вельми аз сей иконе возрадовался! Нашего она письма и к грецкому близко, и во многом подобна тому, как наш Рублев пишет. Токмо у Рублева цветистей и лучше. Для-ради умиления и кротости сердца у Рублева-то писано…
Княжич Иван слушал молча, напрягая внимание, но, когда владыка Авраамий опять замолчал, тотчас же спросил его:
— А пошто и как ездил ты в латыньскую землю?
— Отпустил мя отец твой, великий князь, с митрополитом Сидором в лето шесть тысяч девятьсот сорок пятое на осьмой собор, а с нами было еще разных людей около ста из духовных и мирян. Не верил государь наш Сидору, да и мы тоже, потому из грек был митрополит, не русский человек. Нам же за Русь на латыньском-то соборе стоять было надобно. Из духовных, опричь меня, были архимандрит Вассиян, пресвитер Симеон да еще некие попы и дьяконы. Из мирян же бояре и дьяки, кои поученей, а от князя тверского Борис Александрыча, тестя ныне твоего, знатный вельможа Фома…
Собор-то сей созвал папа Евгений да грецкий царь Иоанн, дядя он тобе по жене своей Анне Васильевне, тетке твоей родной.
Согласились они учинить едину церковь, а главой всего христианства папу поставить, а нашу грецкую веру с римской соединить под его началом…
— Пошто же тата отпустил Сидора? — воскликнул княжич. — Ведь латыне поганой веры, пошто ж было на их собор ехать?
Авраамий слегка улыбнулся.
— Так и отец твой мыслил, но удержать Исидора не мог. При всех нас тогда рек он митрополиту: «Отче Исидоре, мы тобе не повелеваем идти на осьмой собор в латыньску землю, ты сам, нас не слушая, хочешь идти. Буди же тобе ведомо: когда оттуда возвратишься, принеси к нам нашу христианскую веру такой, какую наши прародители приняли от греков». Исидор же, ложно клянясь соблюсти православие, уже тогда мыслил учинить согласие с латынянами…
— Пошто ж того греки захотели? — возмутился Иван. — Ведь православные они.
— Турки их теснят, как нас татары, — ответил владыка, — а силы-то ратной мало у них. Вот цари их и предались латыньству. Помочь за то обещал им папа рымской…
Отец Авраамий горько усмехнулся и замолчал, печально склонив голову.
— Меня окаянной Сидор, — горестно воскликнул владыка, — меня он, окаянной, заставил на грамоте подписать согласье! Смалодушествовал аз, не посмел ослушаться…
Старик сморщился, словно от боли. Хотел что-то добавить, но только еще ниже опустил голову. Иван не понимал всех этих согласий и разногласий отцов церкви, не замечал и печали отца Авраамия. Мысли его тянулись к чудесным землям, о которых он так много от всех слышал.
— Отче, — спросил он громко, соскучившись молчанием владыки, — как же вы ехали во фряжскую землю?
Авраамий вздрогнул и, посмотрев на Ивана большими голубыми глазами, тихо и грустно заговорил:
— Поехали мы, Иване, в Ригу на конех. Оттоле же в немецкой город Любек морем плыли Варяжским. От Любека же снова на конех в Липец, потом в Аушпорк. Зело богат сей город — купцы его в Москву к нам и в Царьград товары возят. От Аушпорка мы через горы великие ехали вдоль ущельев глубоких и долгих, и над нами вершины гор были в снегу все, и снег-то на них никогда не тает. В самый жар летний на них снег, как зимой, ибо выше облаков они небесных, а зимы же в тех странах совсем нет. Потом в Феррару латыньску прибыли, а оттоле, когда там начался мор, во Флорентию уехали воем собором: и латыне, и греки, и мы, русские…
Владыка Авраамий замолчал, посмотрел на княжича и молвил, позевывая и крестясь:
— Пора, княже, и на опочив нам после обеденной трапезы. Уморился аз, да и тобе с пути отдохнуть надобно.
Владыка Авраамий повелел келейнику своему позвать к ужину княжича Ивана. Темнело уж, когда Иван с Илейкой вошли в трапезную. На столе горели две восковые свечи, слабо освещая довольно большой покой.
Отец Авраамий сидел один, а тень его, большая и черная, странным, продолговатым пятном трепетала и качалась на гладкой стене то вправо, то влево. И от трепетания теней этих, и от сумрака в покоях, и от самого владыки, неподвижно сидевшего, становилось как-то тревожно.
Когда же за княжичем и Илейкой захлопнулись двери, язычки пламени у свечей вздрогнули и заметались, и так же суетливо заметалась по стене тень отца Авраамия, потом вдруг потянулась вверх, обозначая длинный стан владыки во всю стену и голову его у самого потолка. Владыка поднялся и, широко крестясь, стал читать молитву перед трапезой.
— Садись, Иване, — проговорил он, благословив после молитвы княжича и Илейку, и добавил, обращаясь к последнему: — А ты повечеряй у келейника моего. Когда будет надобно, призову тя.
Илейка поклонился и вышел, но в дверях задержался.
— Отче святой, — сказал он, — дозволь зайти к тобе, когда вестники пригонят. Ныне с часу на час ждут их…
— Приходи, — разрешил владыка.
— Какие вестники? — спросил Иван, когда затворилась дверь за Илейкой. — Из Москвы али от воевод?
— От воевод, чаю, будут, — глухо ответил владыка, благословляя трапезу. — Беззубцев обещал пригнать. Но о том после. Вкушай от яств сих…
Иван вдруг почувствовал нестерпимый голод, стал с жадностью есть жирную стерляжью уху. Владыка ничего не ел. Задумчиво склонив голову, он смотрел куда-то вдаль. Иван это заметил, когда уже насытился и стал пить мед, поставленный перед его миской. Княжич долгое время не решался нарушить странное молчание владыки. Он тоже молчал. А в трапезной было тихо, так тихо, что слышно, как капельки воска у погнувшейся немного свечи, падая на стол, стучат, будто кто-то изредка роняет на доску хлебные зернышки. Веет откуда-то холодом. Пламя свечей непрестанно колеблется, и тени на полу и по стенам, кажется, испуганно бегают, прячутся и появляются, словно боязливые и юркие мышата. Ивану становится не по себе, и, чтобы прервать неприятное молчание, он спрашивает о том, что первым приходит на ум.
— А так ли топки улицы в латыньских городах, — говорит он тихо, — и кладут ли помосты из бревен, как у нас в Москве?
Владыка улыбается, и на лице его тоже мелькают тени от свечей.
— Нет, Иване, — отвечает он негромко, — там нет ни топей, ни грязи не токмо в городах, но и на дорогах. Камнем там дороги убиты везде, а во всех градах помосты на улицах из жженого кирпича. Во Флорентии же все площади и почти все улицы не кирпичом даже, а плитами каменными мощены… На площадях же фонтаны, сиречь источники воды, яко родники бьют. Родники же сии от малых речек, что по трубам от рук человеческих ко градам пускаемы…
— Может ли быти? — дивился княжич. — Как же сие творят?
— Заключают ближний от града ручей али речку малую в трубу, из камня или кирпича сложену. Оную же трубу, на столбах ли каменных, по стене ли, ведут ко граду, а там малыми трубами пропускают воду от нее на площади, к фонтанам…
Владыка придвинул к себе чарку с заморским вином и стал прихлебывать маленькими глоточками.
— По-иному у них все, Иване, — продолжал он. — Зимы не бывает совсем.
Снегу и мокрети осенней или весенней тоже нет. Зимой токмо дождей больше, а так сухо и тепло всегда. Помню аз, в ноябре было, на святого Прокопия. У нас-то бают: «Прокоп по снегу ступает, дорогу копает», а у них — цветы еще кругом цветут, розаны в садах благоухают.
Отец Авраамий помолчал и стал рассказывать, как накануне святого Прокопия, в день праздника введения во храм пресвятыя богородицы, увидел он впервые мистерию, знаменитое представление об Адаме. Медлительный голос отца Авраамия среди тишины звучал по-особому, словно вытекал из полумрака трапезной, и снова сливался с бегущими повсюду тенями. От этого все, что говорил он, будто рисовалось перед глазами Ивана. Он видел и ограду церковную, мощенную каменными плитами, и бога отца, каким пишут его на иконах. Бога изображал дьякон, и бог мог выходить только из церкви и уходить туда же обратно…
— На церковном дворе, — говорил владыка, — на возвышенном месте изображен был рай, в коем пребывали Адам и Ева. Место сие было огорожено, а на изгороди кругом, до самой паперти церковной, висели ковры и завесы.
За сей оградой вижу аз, ходит Адам в алом летнике и Ева — в белом. Токмо главы и плечи их видно. Посреди же рая древо возвышается — древо познания добра и зла. Убрано древо сие дивными яблоками и другими плодами и цветами, и сама ограда райская в зелени вся и в цветах благоухающих… О, сколь чудно и дивно было сие видение, о, сколь хитро сие деяние!
Княжич Иван слушает, не отводя глаз от владыки. Он давно знает из библии о дьяволе-соблазнителе, проникшем в рай в виде змея. Он знает, что бог запретил Адаму и Еве есть плоды древа познания добра и зла; он знает, что был нарушен завет божий на погибель всему роду человеческому. Но теперь он видит это словно воочию, и дрожь проходит по телу.
— Вот из-за ствола древа ползет по дебелому суку сатана во образе змеевом, — тоже волнуясь, говорит владыка, — и Еве шепчет змей, указуя главой своей на висящий подле него плод зрелый: «Вкуси сего, Ева, и дай ясти Адаму, и будете оба равны во всем создателю вашему…»
Слушает княжич дальше и будто сам видит, как колеблется Ева, но змей ближе спускается к ней с древа, обольщая речами. Подошедший к Еве Адам отказывается вкусить от запрещенного плода, но Ева срывает яблоко и съедает половину.
— Человек не знал ничего подобного, — восклицает она, — глаза мои все теперь видят, словно я бог всемогущий! Ешь и ты…
— Я тобе верю, — говорит Адам, — ты подруга моя…
И вот совершается непоправимое зло для всего человечества. Адам съедает вторую половину яблока, но он тотчас же познает всю глубину греха своего и, склоняясь, скрывается за оградой рая и снова показывается из-за нее, но одетый уже в листья, сшитые наподобие рубахи, рыдает, горестно плачет…
Княжич Иван взволнован, и в ушах его звучит знакомый плач Адама, не раз им слышанный в Москве от нищей братии, от калик перехожих:
Ты, раю мой, раю, прекрасный мой раю!
Увы, мне, грешному, увы, беззаконному!
Меня ради, раю, сотворен бысть,
Евы ради, раю, заключен бысть…
О боже милосердный, помилуй нас, грешных…
Потрясенный и взволнованный, Иван не может сразу понять, почему отец Авраамий стремительно встает из-за стола, а в дверь входят люди.
— Ну что? — спрашивает торопливо владыка, благословляя вошедших. — Что повестуют воеводы?
Радостные, светлые лица вестников уже дают ответ на вопросы.
— Токмо пригнали, владыко, — кричат вестники, двое боярских детей, прискакавшие от воеводы Беззубцева, — коней, почитай, загнали.
— Бегут татары, яко бесы от ладана!.. Сей часец в Москву надобно…
Вестники пьют с жадностью поднесенный им мед, заедая кусками пирога с кашей. Владыка терпеливо ждет, пока они прожуют, но Илейка, стоя в дверях, не может сдержаться.
— Куды ж татары-то бегут?! — восклицает он. — Куды бегут-то?
— К Нижнему бегут, — громко отзывается один из вестников, доев пирог и запив его квасом. — И от Володимеря и от Мурома бегут, собаки!
— У села Рождественского на Клязьме встретились с погаными, — продолжает второй вестник, — станом там они стали… Побили их немало, и полон отбили. Дозорные же Ивана Рунова на Оке татарских конников уследили.
Бегут, бают, неготовыми дорогами тоже к Нижнему…
Владыка, просияв весь, оборотился к образам, долго крестился и шептал молитву. Потом отпустил всех, благословляя и говоря весело:
— Помиловал господь нас, грешных. Можно и спать сию нощь спокойно…
Веселыми и радостными вернулись княжич с Илейкой в отведенную им келью.
— Помогли нам святые угодники, — бормочет Илейка, — опять Шемяка сплоховал, и татары ему не помогли, окаянному…
Раздевая княжича, Илейка спел даже плясовую песенку.
— Веселый ты, как мамка Ульяна, — сказал ему Иван, но Илейка быстро стих и замолк.
Только укрывая княжича одеялом, он проговорил мрачно:
— Веселый-то я веселый, а и в меня немало гвоздей всяких забито — и деревянных и железных…
Илейка глубоко вздохнул.
— Иной раз я гвоздями теми хуже, чем зубами, маюсь. Ох и болят же, проклятые!..
Илейка помолился и стал укладываться на своей пристенной скамье, ближе к выходным дверям. Но не захрапел он сразу, как всегда, а лежал тихо, неслышно, только иногда поворачивался на другой бок и глубоко вздыхал. Не спал он в эту ночь, да и княжичу не спалось. Представлялось ему все страшное, что люди творят меж собой — и свои, православные, и татары. Думал о кознях он разных, убийствах, вражде и зле. Мать потом вспомнил, мамку Ульяну, бабку…
Тоска заполонила его всего, грудь сдавила, вздохнуть не дает. Не может Иван этой муки выдержать.
— Илейка, — со стоном говорит он, — спишь ты, Илейка?
— Не сплю, Иване, — отвечает Илейка. — И вести радостные, а сна вот нетути…
— Тяжко мне, Илейка, — громко шепчет Иван, — тоска меня мутит…
Пошто горько мне? Пошто радости мне нет, Илейка?
Долго молчит дядька княжича, словно вспоминает что-то забытое.
— И у меня так было, — заговорил он, наконец, — токмо не в твои годы, а когда вот усы расти начали и заботы пошли. Ну тоска смертная одолевает, моготы нет! Словно в душе моей сломилось что… Дай, думаю, к деду своему схожу, жив еще был Афанасий Герасимыч. Хошь боле ста ему было, а из его так и лилось само: и песни, и сказки, и притчи… Деревня-то наша край Волги стоит. Испокон веку рыбой промышляет. Все там зимой сети плетут — и мужики и женкн. Токмо дед-то мой ничего не деял. Жил собе князем, особливо зимой. Соберутся мужики у кого в избе, велят бабам пирогов напечь, принесут медов разных, пива, браги, а бабы яиц, молока притащат. Ну сидят, плетут целый день, а стемнеет — лучину жгут, а сами дело свое деют, вяжут все, а Афанасий Герасимыч им баит и баит, да так красно, что тишина в избе, никто кашлянуть не смеет… Ну, пошел я к деду своему, так и так — сказываю. А он мне притчу. Не понял я притчу-ту сразу, потом уж уразумел…
Илейка вздохнул и замолчал.
— Какую же притчу-то дед тобе сказывал? — спросил Иван.
— Мудрену притчу сказывал, — заговорил снова Илейка, — а вот она у меня в памяти и по сей часец, и голос деда помню, как он сказывал…
Илейка переменил голос и речь свою и заговорил протяжно и неторопливо, вдумчиво, будто сам все передумывал:
— Жили-были сироты Иван да Марья. Родилси у них сын Степан, да такой, что вборзе назвали его Степан-богатырь. Восьми лет Степан уж на коне по полям полевал, поленицей удалой стал. Твоих лет был, значит, а ростом-то хоть и ты велик, но тот раз в пять тя выше. И хошь ты силен да крепок, а тот раз в сто дородней тя силой-то. Богатырь великой! Никого не боится, и все ему радость и веселие: и день, и ночь, и зима, и лето, и люди — что стары, что малы, что мужики, что женки. И его все любили, а пуще всего девки. Круг его и птицы и люди поют, цветы расцветают, и сладкой дух их кружит ему голову. Радуется Степан-богатырь, не наглядится на божий свет, будто в райском саду живет. Песни сам распевает, меды, вины разны пьет да красных девок ласкает.
Вот раз едет он на коне богатырском по лугам со цветами лазоревыми, мимо садов яблошных да вишенных, к любе своей спешит.
Вдруг навстречу ему баба Яга в ступе мчит, пестом погоняет, метлой след заметает. Горбата, нос крючком, рот беззубой, токмо два клыка, как у кабана, наружу вылезли, глаза зелены, словно кошачьи. Страх глядеть, какова, а Степан-богатырь и ей радуется, словно мать родную видит. Смеется и баба-Яга, да от смеху того у всякого бы дрожь по спине, а Степану хоть бы что.
— Здравствуй, — говорит, — бабушка!
Остановилась Яга, посмотрела на него из-под ручки и даже клыками заскрипела от злобы. Степан же и того не понимает, думает: ради ласки она ему зубами-то щелкает. Молод вельми — зло-то мирское от него в то время словно пеленой узорной завешено было…
— Дурак еще ты, Степанушка, — змеей шипит баба Яга, — телом ты богатырь, а умом и сердцем — дите…
Дивится Степан речам ее, а сам чует, что не понимает, о чем она баит.
— Не разумею, бабунька, — говорит, — про что сказываешь…
— А что ты разумеешь-то? — с гневом отвечает Яга. — Хочешь ли ты разуметь усе, как надобно? Коли хошь, то вот тобе коготок линялый от Гамаюн-птицы вещей…
Положил Степан коготок за пазуху, а Яги и след простыл. Задумался он, и конь его стоит смирно, задремал даже. Ничего Степан уразуметь не может, токмо тоска его, словно мышь, грызет. Глядит он — солнце-то сияет, а день-то темнеет, глянул на цветы на лазоревые, что душу его радовали.
Видит, потоптал он их множество конем своим, да и другие проезжие не менее его притоптали, да и скот немало объел. Пожалел Степан цветики притоптаны и поехал садами. Сорвал яблочко румяное да пахучее, разломил его, а у самых косточек жирный червь сидит, все объел кругом, обгрыз и дерьмом своим запакостил…
Швырнул Степан с досадой яблочко и поехал прямо на широкий двор к любе своей. А на дворе-то крик, стон и плач. Одних кнутами бьют, других батогами. Никогда того Степан не видал, а ведь скольки месяцев кажный день тут проезжает…
— Что такое? — крикнуть хочет, а выходит у него шепотом.
И слышит, что тоже кто-то шепотом ему в ответ из его же пазухи шепчет:
— Правеж то, Степанушка. Повседневно так дворской со слугами недоимку из сирот выколачивает. Токмо без меня ты ране того не видал…
Тоска тут смертная Степана взяла.
— То коготок Гамаюн-птицы шепчет, — закричал он голосно. — Помрачила мне свет божий баба Яга!..
Ищет он за пазухой коготок вещий, скорей бросить прочь его хочет, а найти не может. Нащупал потом — под кожу ему ушел коготок-то да к ребру под самым сердцем и прирос…
Илейка вздохнул и добавил:
— Вот-те и притча.
Иван не понял конца и спросил:
— Пошто же свет-то у него помрачился?
— Детство в душе его кончилось, — грустно ответил Илейка. — А какая без детства-то радость?..
Задумался Иван, все еще не понимая, и вдруг уразумел все.
— Сие как у Адама с Евой, — сказал он вполголоса, — когда они яблоко съели…