Часть первая
Детство царя
Вместо пролога
Подневольная схимница
Год от сотворения мира 7034 (1526)
Чудный осенний день почти на исходе.
С ясного, прозрачно-синего неба ветер согнал последнюю тучку из их несметного полчища, которое чуть не две недели скрывало сияющий лик солнца от земли. И теперь лучи его, ласковые, нежащие, не жгут, как летом, но все пронизывают: и поределую листву дремучих лесов, которые с северо-запада подбежали почти к самым стенам дивно обновленного стольного, древнего града Москвы, и ветви отдельных старых деревьев, которые кудрявятся в больших тенистых садах. А сады с огородами обступают отовсюду обширные боярские жилища в самом Кремле и дома посадских да торговых людей. Посады эти московские широкой, темной, неправильной полосой деревянных строений обежали, словно подковой обогнули Кремль и легли вокруг твердыни, поднимающей свои теремные и бойничные башни и золоченые главы церквей на крутом прибрежном холме. Золотыми, тонкими стрелами сыплются с неба лучи, пронизывают сквозные бойницы башен крепостных и узкие оконца церковных куполов, осеняющих новые, белокаменные храмы Господни. То загорится блик света на кистях красной, спелой рябины, что перекинулись, свесились через садовый забор, над грязной колеей, в переулочке узком, и без ветерка колыхаются, ждут лишь первых заморозков, чтобы «дойти»… То скользнет лучом своим солнце и отразится в широкой подорожной луже, блестящей и гладкой, как зеркало, не взбаламученной сейчас ногами прохожих или рябью от ветерка… И загорается зеркальная лужа; а зайчики от нее играют на соседней, на темной и мшистой стене и на темных дуплистых стволах. Это – липы столетние, как часовые, стоят в соседнем саду за надежным тыном, за палями острыми.
Даже в мрачные извороты и закоулки торговых рядов ухитряются заглянуть осенние ласковые, косые лучи в этот предвечерний час…
И среди затихающего торгового гомона и говора, среди суеты человеческой, которая так и кипит всегда в проходах между ларями, лавками и палатками, чем-то чистым и неземным отблескивают заблудившиеся золотистые нити лучей, скользящие по выступам бревенчатых строек, по щелистым рядам дощатых балаганов.
Усталые, мрачные или озлобленные лица людей, на которые падают эти лучи, сразу светлеют, словно проясняются внутренним светом. Морщины сглаживаются, брови распрямляются; невольно перестают хмуриться и торжники, и смерды, и господа – всякого звания люди, и с улыбкой произносят:
– Эка… и денек же нынче выдался… краше летнего!
И, словно воспрянув силой и духом, живее берется каждый за ту же работу, которую вяло выполнял за минуту перед тем, лишь бы довершить обычный дневной свой урок.
Особенно щедро осыпан лучами, обогрет теплом высокий Детинец московский.
Радостно сияют золотые главы церквей… Высокие звонницы облиты солнцем…
И печально, мерно несется с этих звонниц какой-то необычайный, словно похоронный перезвон.
Заслыша редкие, протяжные удары тяжело гудящих набольших колоколов, москвичи кто просто осеняет себя широким крестом и шепчет:
– Помилуй и спаси, Господи… защити достояние Твое!
Другие же обращаются к знакомым и незнакомым с тревожным вопросом:
– Что прилучилось? Али негаданно помер кто на княжом дворе?
– Помер? Не помер, а все едино; даже хуже… Постриг великой княгине дают… Ай не слышал? Не тутошний?
– Не! Слыхать-то слыхал… Да все не верилось? – отвечает вопрошающий и молча, тоже осенив себя крестом, проходит дальше.
Во всех кремлевских церквах – соборных и монастырских – началось служение. В набегающих сумерках под сводами храмов причудливо сверкают бледные призрачные сейчас огни паникадил и лампад и свечей у киотов… Где в окна сильнее ударяет свет погасающего дня, там огни, зажженные руками людскими, кажутся совершенно умирающими, бесцветными, беспламенными. Только в более темных углах, в приделах, за колоннами, багровое пламя светилен, сожигающих масло и воск, бросает трепетные полосы света и теней на все вокруг: на золотое и серебряное сияние венчиков у икон, на дорогие самоцветы и молочно-белую низь жемчуга, обрамляющего темные лики вместо окладов.
Душно, мрачно… и полутьма царит в обширной горнице, где совершается пострижение в инокини великой княгини Соломонии, двадцать долгих лет безупречно и мирно прожившей с великим князем Василием Ивановичем всея Руси, а ныне – разведенной с супругом, так как не дал им Бог наследников – детей.
С тяжелым сердцем сидит князь у себя в горнице… слушает звон похоронный, что мерно несется над Москвой, сам думает: «Не мертвую хоронят, живую… Стольколетнюю любу мою… Как мирно-то прожили… Кроткая ведь, тихая была… Терпела все… Все прощала… Чем виновата, что Бог ее посетил бесплодием? Да ведь и царство мое не виновато тоже, надо сказать? Отцы и деды и я сам – на то ли кровь свою и ближних, и вражескую кровь ручьями лили, ночей не спали, зной, стужу выносили, чтобы все теперь братьям али племянникам отдавать? Нет, не будет того! Ино братья и своих уделов не умеют устроити! Где же им на Москве быть?»
И смахивает князь невольные слезы, набегающие ему на глаза.
Внутренним взором, минуя тесные, кривые переходы и лесенки теремные, проникает государь в большой, низкий покой с окнами в глубоких амбразурах, похожих на бойницы…
Там идет обряд пострижения.
Много здесь народа столпилось, все ближние люди и бояре Васильевы в полном наряде.
Тут и престарелый Иван Кубенский, князь, свояк государев, женатый на двоюродной сестре Василия; и Воронцов, тезка княжой, Василий Федорович, чей предок, Теодор Воронец – двести лет тому назад приехал от Варяжской земли на Русь… И доселе еще по обличью видно, что не славянин по роду князь Иван: темноволосый, быстрый, сухой весь…
И брат его здесь, Данилка. Князь Дорогобужский с ними же… И Федор, князь Овчина, роду Телепневых-Оболенских. Пониже старика местом, красуется дородный, статный, пригожий, кровь с молоком, родной сын его, юный княжич Иван Федорович. Этого особенно любит великий князь Василий. Много помогал он государю в сближении с намеченной новой супругой, красавицей литвинкой, Еленой Глинской.
Вельможный князь Бельский, Иван, ближний и родич и слуга царский, стоит чуть поодаль от всех. Видимо, тяжело князю глядеть на все, что сейчас происходит перед глазами. Но кроткий и справедливый боярин чтит волю цареву и пришел, поневоле глядит. Пальцы порою готовы ухватиться за рукоять широкого боевого меча, но тут же опомнится молодой, горячий воин и вспомнит, что не в доспехах, а в боярском наряде, безоружным явился он на эту печальную церемонию.
Нет среди этих вельмож одного из главнейших князя Курбского, Семена.
Не склонился князь безмолвно перед решением государя и приспешников его; стал настойчиво уговаривать Василия: не гнать от себя кроткой, святой женщины, ничем не повинной перед мужем.
И поплатился вечным изгнанием за такое свое правдолюбие.
Хуже еще досталось Вассиану, иноку Симонова монастыря, родом ставшему от Гедиминовичей, а из семьи он Патрикеевых.
В миру звался инок князем Василием Ивановичем, по прозванью – Косой. Пылкий, прямой, истый державный Гедиминович по крови, первую опалу снес он еще от Ивана III в ту пору, когда в 1449 году примкнул к сторонникам юного внука великокняжеского, Димитрия, грудью стал против новшеств гречанки Софьи Палеолог, вступился за старый наследственный порядок, за права дружины княжеской, которым грозил урон.
Желая на ближних явить пример строгости, Иван III и Василия Косого, и отца его, Ивана Патрикеева Большого, велел постричь.
Первый в совете и на войне Василий захотел одним из первых остаться и при своем невольном монашестве: принял схиму и удалился от мира; в глухой «пустыни» заперся старцем-молчальником на много лет. Оскорбленная, гордая душа решила порвать всякое общение с греховным миром, где не дали простору смелым порывам ее.
Прошло много лет. Воцарился все-таки Василий Иванович. Венчанный княжич, Дмитрий Углицкий был заточен, долго томился в темнице, а потом, по приказу бабки, и удавлен там.
Воцарившийся на Москве великий князь Василий Иванович, сведав про святое житье родича своего Вассиана, забыл старую вражду, вызвал его в Москву и поместил в Симоновом монастыре, часто прибегая к нему за благословением и советом. Не изменился и в иноческой мантии прямой характер Вассиана. Он сурово восстал теперь против развода Василия с Соломонией. И сослал его вторично московский князь, но не в любимую стариком «матерь-пустыню», а в Волоколамский Иосифов монастырь, отличавшийся суровым, тяжким уставом жизни и угрюмостью своих монахов. Покорные приказу великого князя отцы-иосифляне сумели сократить жизнь строптивого, непреклонного старца.
Был сослан и заточен и другой сильный заступник за Соломонию, Афонского Вартапедова монастыря монах Максим, прозвищем Грек, родом из Арты, города в Албании.
Приблизился он к князю и прославился переводом многих греческих священных книг на славянский язык. Озлобленный его супротивными речами по поводу развода, князь распорядился нарядить суд над бывшим любимцем-толковником. А судьями назначил непримиримых врагов Максима: тех же монахов-иосифлян и присных им.
Обвинителем был сам Даниил, митрополит, недовольный Максимом за ту власть, которую присвоил себе при дворце ученый монах. Даниила поддержали, во-первых: Вассиан, Топорков прозваньем, епископ коломенский, муж злобный, тоже потом попавший в ссылку за многие проступки. Затем – Иона, чудовский архимандрит. И сослали Максима Грека в Тверской Отрочь монастырь, на строгое послушание, так как он был признан еретиком и «блазнем», портившим, а не переводившим правильно священные книги церковные.
И многих других также разослал или заточил Василий, кто только решался стать на сторону постригаемой, разведенной жены.
Когда в обширный, слабо освещенный, низкий покой ввели осунувшуюся, постарелую, но все еще величественную и прекрасную, несмотря на годы и жгучие страдания, княгиню Соломонию, урожденную Сабурову, она почувствовала, что стоит одинокой среди этой, тесно сплоченной, сверкающей парчовыми нарядами толпы бояр и служилых людей.
А в переднем углу, окруженный черным и белым духовенством, в богатой ризе и клобуке, с пастырским посохом в руке стоит и он, Даниил, ее главный недруг. Не согласись он – князь, может быть, и отложил бы свой замысел… И полным ненависти взглядом окинула владыку несчастная женщина, поруганная жена, развенчанная великая княгиня.
Сейчас же с той же лютой ненавистью взор ее перешел и на другое, не менее ей враждебное лицо. Впереди всех, важно поглаживая бороду, стоит главный приспешник князя, холоп и любимец его, боярин, «советник» Иван Шигоня.
Сам не очень чтобы знатных родов, он опередил многих и многих, посановитей и родовитей себя, только потому, что умел читать в душе повелителя, понимать мысли его и творить по воле Василия все, как тому хотелось.
Теперь ведь тяжкие времена пришли для боярства и дружины княжеской. Не по-прежнему московские князья раду свою ближнюю честят и слушают. Все больше по своей державной воле творят. Такие советы к сердцу берут, какие им самим по мысли. И хмурится старое боярство. Порой и заговоры заводит. Да не везет что-то им! Глядишь, или как вот Берсень Беклемишеву при Иване III, языки у них режут или последние маёнтки да вотчины отбирают в казну, а самих чуть не на посад в тяглые люди ссаживают.
Горькие времена настали для старого боярства. А вот толстый, пузатый Шигоня, поглаживая свою окладистую бороду, стоит поперед всех и величается, вошедшей великой княгине еле поклон отдает!
Как же: ведь вместо князя он наряжен нынче! При постриге стоять, порядок вести и князю потом про все доложить он обязан.
Медленно Соломония взошла, скорее возведена двумя монахинями, поддерживающими ее, на небольшой, черным сукном перекрытый помост, устроенный среди кельи.
Начался обряд… отпевание человека заживо. «Ныне отпущаеши с миром душу рабы Твоея…» Как печально звучат напевы!
Княгиню не спрашивают ни о чем, как привычно в таких случаях. За нее отвечают, за нее молитвы творят, за нее действуют, пригибая когда надо непокорную шею княгини для поклона…
Она, бледная как мертвец, даже сопротивляться перестала, как это было до сих пор. Широко раскрыты ее черные и без того большие, прекрасные глаза; как затравленная серна, озирается она с тоскою кругом и ждет: не явится ли откуда-нибудь спасения, не пошлет ли Бог чуда? Нет! Ярко озарены огнями лики темных икон… Кротко глядит Спаситель; скорбно улыбается Матерь Его… Сам Саваоф, грозный и всемогущий, простер длани и благословляет мир, «сияя на злыя и на благия» всеми солнцами своими. В небесах – правда, и мир, и покой! Но здесь, на земле, нет ей помощи, ни от кого нет спасения. Он, даже он, в кого княгиня так верила, кого любила, несмотря на все измены, на болезни и на лютость нрава порой, – он, Василий… князь… он сам жену свою оторвал от себя. И место ее займет другая… хитрая литвинка!
Кровь татарских князей, кровь предка Соломонии, мурзы Четала, опять вспыхнула в жилах. Бледные до сих пор щеки сразу побагровели. Мрачно горевшие, заплаканные глаза сразу засверкали, как раскаленные угли.
Грудь, которая перед этим была словно камнем тяжелым сдавлена, опять ходуном заходила, заволновалась. Какой-то клубок подбежал, подкатился из глубины – к самому горлу. Давит княгиню, больно ей.
Красные от жары и напряженного состояния бояре, стоявшие поближе, зашептались между собой:
– Гляди, никак, на нее находит. Пожалуй, не удастся по чину и обряда доправить?!
А уже на нее собираются возлагать облачение иноческое.
Вот вместе с епископом Давидом к Соломонии приблизился Даниил.
Почувствовав его дыхание почти на своем лице, Соломония вздрогнула, невнятно застонала.
– Смирися, жено! Не твори соблазну! – раздается ненавистный властный голос.
Приняв ножницы из рук иерея, епископ Давид коснулся распущенных волос княгини.
Та громче застонала и забилась в истерических рыданиях.
Две сильные монахини, выбранные и приставленные здесь нарочно, поддерживают под руки несчастную; но теперь еле-еле могут удержать Соломонию, так порывисто и сильно рвется и трепещет она всем телом у них в руках.
– Нет… нет… не… хочу… не изволю сама… на это! – с визгом вырывается из груди у Соломонии, губы которой до сих пор словно судорогой были сжаты.
Но ее не слушают.
Клир старается громким пением покрыть жалобы, крики и плач женщины, а Давид быстро и сильно смыкает концы ножниц над волнистыми прядями ее волос, которые черным блестящим каскадом падают вниз.
– Ну, ладно. Чего не так, потом достригут! – произносит он, кое-как исполнив обычный обряд пострижения.
Подана мантия, кукуль…
Стоит надеть его – и все кончено! Мир земной совсем и навсегда закрыт для бывшей великой княгини. За что? Она ли виновата, что Бог не дал наследника Василию?
А Давид в это время совсем вплотную подошел…
– Возьми кукуль сей и возложи на тя, жено, аки подобает пo велению святых отец…
И он уж сам готов был возложить вместо вечного савана монашеский кукуль на княгиню.
Но тут дикое безумие окончательно овладело ей.
Сделав движение, словно желает склониться, она сразу вырвалась у монахинь, державших ее, вскрикнула, взметнула кукуль кверху, бросила его на землю и стала топтать ногами, истерично выкликая хриплым, надорванным голосом:
– Сама… на себя? Живой в могилу? Не лягу! Слушайте, люди! Христиане, слушайте! Слуги князя и мои! Не по воле сан принимаю… Не охотою, но силою, вопреки закону Божескому и человеческому постригаема. И вот… вот… вот как топчу я кукуль сей… и насильников моих топчу… Вот… вот!
И вместе с дикими криками пена слетала с побелевших уст у несчастной.
– Что делаешь, безумная! – устремившись к Соломонии, грозно прикрикнул Шигоня, когда увидел, что Давид, видимо оробев, отступил от исступленной женщины.
Сильно схвативши за локоть, он пригнул ее к земле, словно принуждая поднять брошенный кукуль.
– Нет, не возьму! Не хочу… Прочь с ним вместе, дьявол, слуга дьявола… Плюю на тебя…
И она брызнула ему пеной прямо в лицо.
Шигоня, побагровев от гнева, поднял было свой тяжелый посох боярский, но вовремя спохватился, заметив, как двинулись вперед и Бельский князь, и Кубенский Иван, словно решили защитить несчастную от опасного удара.
Быстро оглядевшись, боярин выхватил из-за ближайшей божницы пук лозы вербной, с недели Ваий здесь оставленный, и, нанося сильные удары по обнаженным рукам и плечам Соломонии, закричал:
– Смирися! Войди в себя, богохульная жено! Что ты творишь, подумай?!
Все окаменели на миг.
От неслыханной обиды и сама исступленная женщина мгновенно пришла в себя.
Поднялась, трепеща мелкой дрожью, до крови стиснула зубами край своей губы, изнемогая не столько от телесной боли, сколько от позора и негодования.
Прежде чем она успела сказать что-нибудь грубому палачу, Шигоня, желая по возможности загладить дурную сторону жестокого, необдуманного поступка, угрюмо произнес:
– Как смеешь ты, жено, противиться воле государя, великого князя нашего? Дерзаешь ли не исполнять приказаний его?
– А ты как смеешь, ты – холоп, бить меня, свою княгиню? – негодующим, твердым голосом только и спросила Соломония.
Но от этих простых слов, от величавой осанки, которую безотчетно приняла несчастная, от искаженного скорбью лица ее повеяло чем-то таким необычным и грозным, что мороз пробежал у всех по телу.
– Именем великого князя наказую тебя за непокорство, а не своей рукою и волею! – нашелся ответить надменный боярин и быстро отступил, давая знак продолжать обряд.
Явное замешательство воцарилось вокруг.
– Можно ли так? Не донести ли великому князю? – робко, неуверенно зашептали иные из присутствующих.
– В монастырь али в изгои (в изгнанье) захотелось? – отвечали им товарищи. – Дома жить надоело?
Смолк ропот. Обряд пошел своим чередом.
Но Соломония, улучив эту минуту замешательства и тишины, ровно, негромко, с потрясающим, роковым каким-то спокойствием, обведя всех глазами, проговорила:
– Стоите? Молчите? Рабы лукавые, неверные! Нет ли ножей под полою кафтанов, чтобы тут же и зарезать, как овцу бессловесную, княгиню свою былую, «милостивую». Так ведь вы прозывали меня! Я ль не заступалась за вас? От скольких от вас государев гнев отвела, от опалы избавила; милостей добыла… И никто не вступится?! Да? Будьте же все вы прокляты! Богу в жертву против воли приносите меня… Нет, не Богу… В жертву княжой прихоти! И обрек вас Господь. Человекоугодники, не слуги вы прямые княжеские… И горе вам! Бог пометит за меня. Вижу гибель вашу! Не пурпур и злато – кровь ваша и язвы и лохмотья покроют тела ваши, аки тела слуг нерадивых, выпустивших на волю дьявола! Жены ваши и дочери – поруганы, пострижены насильно, как и я! Дети ваши, нерожденные, изгублены на лоне материнском. Не терема высокие – виселицы построятся для вас, и вуроны черные обовьют боярские головы взамен шапок горлатных… Вот мое слово последнее… мое заклятие на вас! На детей ваших! Великое самое преступил князь великий: совесть теперь свою преступил ради стяжания царского. Вас ли пощадит?! Помните же и трепещите, ехидны, змеи-предатели. А ему скажите…
Но тут и Шигоня, и Потата, писец ближний и «печатник» княжой, и Рак, Феодорик, советник его, онемевшие сперва, когда раздалась мерная, зловещая речь княгини, произносимая каким-то необычным, даже несвойственным ей, металлически-звонким голосом, – теперь все эти вельможи пришли в себя.
Дан был знак. Громко запел клир. Надрывались басы… дисканты краснели от усилий подняться на крайнюю, доступную им высоту… загудели чтецы… монахи, священники стали подпевать тоже…
А среди этого чтения, и напевов, и рокота прорезался зловещий голос Соломонии, сулившей болезни, горе и беды бывшему супругу и всему грядущему роду его.
Но голос ее стал слабеть… Она зашаталась, сразу опять помертвела… И если бы не поддерживали ее теперь две монахини, так и рухнула бы, потеряв последнее сознание.
– Что с ней? – спросил Шигоня, видя, как навалилась Соломония на свою соседку-держальницу.
– Сомлела, кажись, боярин.
– Ничего… Тем лучше…
– Вестимо! – отозвался и Даниил. – Господь видит сердца наши, во сне ли, наяву ли мы или в бесчувственном состоянии. Сердце чисто у княгини. Бес вселился в нее и глаголал. А там, очнется-опамятуется, – и сама же порадуется чину своему ангельскому…
И обряд пошел своим чередом, быстро теперь, без помехи.
Через несколько минут из кельи уведена была, все так же без памяти, не великая княгиня московская Соломония, а инокиня, старица Софья, которую готовились везти в указанный ей Покровский девичий монастырь, что в Суздале.