БЕЗ ЕПИТИМЬИ
Когда-то открылся ей ужас колес. Непрестанное, безжалостное, упрямое вращение. Молчаливая безнадежность движения. Тогда маленькой Евпраксии подумалось, что так неумолимы лишь колеса, увозящие ее из Киева в Саксонию, а всему остальному в жизни должно "вертеться" от низшего к высшему, от греха к чистоте, праведности и святости, от поражений к взлетам и торжествам. Горький опыт доказал ей, как тяжко она ошиблась.
Единожды попав во власть колес, нет уже сил от нее освободиться. Колеса разрастаются до громадных размеров, весь мир представляется чудовищным колесом, сферы небесные вращаются не под мягкие звуки Пифагоровой музыки, а в бесчеловечном скрежете угроз и кар всему сущему на земле, и сущее это провинчивается попусту в необозримо гигантском круге бытия, где нет ничего, что не зависело бы друг от друга, где ничто не может высвободиться, выкрутиться, вырваться. Колесо фортуны – сей ужасающий знак неизбежной судьбы – стало знаком несчастий для Евпраксии с того самого мгновения, когда она заметила его безостановочное вращение и поняла, что никогда из него ей не выйти на свободу.
Печален круг жизни человеческой. Неужели это все, что суждено человеку? Бесконечные испытания, угрозы, кары, зло, несправедливость.
Говорят, что, отринув страсти, человек очистится и удалит себя от мира случайностей – и тогда, мол, смело отдавайся любой своей судьбе! Ведь фортуна изменяет лишь внешние обстоятельства жизни, сущности человека не задевает, колесо двуликой слепой богини вертится и вертится, а ты все равно остаешься неизменным в глубинах своей личности, и не может коловращение судьбы сделать злого добрым, скупого щедрым, жестокого милостивым. Поэтому наберись терпения и спокойствия, поднимись над непосильными тебе испытаниями, пытайся увидеть в любом мгновенье и горе, и счастье, тем самым хотя бы краешком души прикоснись к вечности – и это даст тебе возможность вырваться из движущегося сплетения случайностей, образующих, по видимости, строй и поток времени, ибо время бесконечно, но миг не вечен, время делится на прошлое, настоящее и будущее, вечность же охватывает полноту не ограниченной ничем жизни и владеет ею, у вечности нет ни в чем недостатка, нет его и в том, что грядет непреложно, она же не истекает в прошлое, собственная ее природа этой вечной бесконечности текущего времени – всегда быть сегодняшней. Еще Августин призывал к уравновешенно-равнодушной покорности, поскольку, мол, согласно разумному порядку божественного правосудия и наказание и оправдание суть благо, человек же не может жить согласно своим устремлениям, потому он должен стать слепым орудием в руках божества. Из чего вытекало, будто равнодушие и ведет к свободе, на самом же деле оно приравнено смерти.
Евпраксия не сподобилась на то, чтобы спокойно следить за безжалостным движением колеса жизни, за неуклонным увеличением размаха его вращения; десять лет жила в этом сплошном ужасе, конца не видела, конца никто не обещал, нужно было биться самой, надеясь на собственные силы, становиться и утверждаться, отстоять свою чистоту и – либо подняться, либо погибнуть. Она еще не знала, что Каноссой началась вершина, начался последний порыв и последнее испытание ее недолгой многострадальной жизни.
Билась, барахталась, рвалась, словно рыба в сетях, словно в силках птица, словно гладкая лань в шершаво-жестких руках. Так в последнем всплеске высоко поднимается волна, прежде чем разбиться брызгами, так ярко вспыхивает огонь перед тем, как угаснуть.
Нет, не разбиться, не угаснуть – жить! Разве для того она столько тяжкого вынесла, чтоб теперь покориться и ждать конца? Двадцать три года, полна сил, красивая, жаждущая красоты и добра – и растоптана жизнь, все уничтожено, убиты добрые намерения, отнята вера в святость и благородство, высокие страсти осквернены, ничего не осталось. Но нужно жить, верить, поднять человеческое в себе, подняться над этим шершаво-жестким миром, показать ему! Есть еще святость, есть надежды, есть высший долг, и он – стремление человека к добру и счастью!
Когда-то думала: "Станешь императрицей – осчастливишь мир". Теперь суживай пределы. Не мир, ты сама. Вырваться отсюда, разбить свою зависимость, покинуть всех этих – императоров, пап, герцогов, графинь, баронов. Они ввинчены в жестокое коловращение навеки, обречены оставаться в неумолимой зависимости друг от друга, они нужны друг другу, как волк и серна, вода и пламя, земная твердь и небесные эмпиреи. Что император без папы, что папа без Матильды, что Матильда без Вельфа и что Вельф без Матильды? А она не хочет такой взаимозависимости, она заброшена к ним случаем, слепым поворотом безжалостного колеса лишенной разума фортуны. В этом мире разум ограничивают сознательно и преднамеренно, чтобы освободить место для веры. Но разве идея веры, идея самого бога не проистекает из идеи свободы, той, что присуща человеку от рождения? Почему бог, а еще больше – слуги его отняли свободу у того, кому она принадлежала по природе? И почему они, своекорыстные слуги божьи, чувствуют сами себя более свободными, лишь отнимая свободу и независимость у других людей, у множества множеств людей, созданных ведь тоже по образу и подобию божьему?
В башне Евпраксия, обиженная на целый мир, оплакивала собственную обиду, собственное горе. Теперь, сравнявшись по внешним проявлениям свободы со всеми – и самыми богатыми и самыми презираемыми, – обнаружила еще более тяжелую подневольность и потому с каждым днем все чаще устремлялась памятью в прошлое и, вспоминая, удивлялась теперь, как же могла некогда равнодушно проходить мимо страданий людских, мимо несправедливости, причиняемой малым мира сего, да еще прямо на ее глазах.
Вспомнила, как на Красном дворе Всеволода били челядинцев княжеские подручные, какой страх царил там в темных закутках, какая забитость, как все слуги и служки носились стремглав, толкались, бранились, препирались, пугались и сторожились гнева княжьего, гнева боярского – не Красный двор, а пуща дикая, набитая зверьем, где меньшие дрожат перед большими, а те пред еще большими.
Вспоминала княжьи рассказы о волхвах, рассказы, пронизанные страхом и ненавистью, – волхвы рисовались непостижимой таинственной силой, что вечно противилась князю и его воеводам, епископам и священникам, угрожала спокойствию и установленному порядку, а с волхвами как-то смыкались всегда холопы, смерды, шли за бунтарями послушно и своевольно: били, грабили, громили, нападали на княжеские дворы и на церкви, пытались однажды напасть даже на Печерскую обитель, игумен Феодосий перепугался и бежал в Чернигов, дескать, "не волит быть в Киеве, егда сидит там Святослав, коий не правдой захватил великокняжеский стол". Еще до рождения Евпраксии у князя Изяслава, шедшего из Польши в Киев, убили в Дорогобуже конюха, а в Киеве холопы тогда же задушили новгородского епископа Стефана. В год рождения Евпраксии в Новгороде появился некий волхв и подговаривал к бунту против епископа. Князь Глеб с дружиной оборонил епископа, а волхва убил. В то же самое лето в Киеве тоже появился некий волхв и стал пророчить, что на пятое лето Днепр-де потечет вспять, а земли поменяются местами: греческая станет на русской, а русская – на греческой. Волхва тайком убрали по велению князя Изяслава. Тогда же взбунтовался люд на Белоозере, подстрекаемый двумя волхвами против знатных жен, державших жито, мед, рыбу и скоры. Ян Вишатич, воевода князя Святослава, полонил волхвов и дал их повесить лучшим мужьям.
Уже в Германии пробился к Евпраксии в Кведлинбург страшный человек, с отрезанным носом и отсеченными до самых плеч руками. Кричал: "Еси русская княжна? Признаешь ли, что тоже русский есмь? Холоп Дудыка из Новгорода, а обтесал меня так-то епископ Лука, а князь потворил злодейству. Вот – утек и бегаю по свету, хочу бежать от боли своей, а не убегу ведь никогда!"
Не слыхала, не видела, не замечала такого, отворачивалась, проходила мимо, подняв высоко голову, замкнутая гордыней происхождения, сосредоточенная на своем, углубленная в свое. Еще не ведала тогда: человек в своих несчастьях непреложно объединяется со всеми людьми. Слишком поздно это поняла. Простой люд так и остался для нее недоступно-загадочным, а высокородные лица вселяли слепой страх и отвращение. Где взять силы, как выстоять, как одолеть? Снова возвращалась мыслью к своему заточению в башне и – удивительно! – чувствовала, что там ей было будто бы легче, по крайней мере намного проще. Она заточена, но она невиновна, враг известен – император, ей все сочувствуют, все, все против него. Императрицу Куррадо может освободить или хотя бы сообщить о ней в Киев, и там всполошатся и попытаются что-то предпринять, даже смерть ее, случись тогда эта смерть, предстала бы почетно-мученической, славной и чистой. Теперь же обременяло неравенство между невидимыми врагами и ее откровенной беззащитностью.
Клевета ползла, имя императрицы втоптано в грязь, исповедник, нарушив запрет, открыл все тайны. Ее признание искажено преднамеренно, а уж аббата Бодо истолковали еще более искаженно – безжалостное колесо угрожало уничтожить саму Евпраксию и добрую славу, это дело рук не слепой богини, осталась только ее двуликость: это – приветливость и гостеприимство Матильды на виду и коварство за спиной.
Чтобы окончательно загнать Евпраксию в тупик, графиня снова пригласила ее в свою любимую библиотеку и, напустив надлежащую встревоженность на свое нестареющее личико, сказала:
– Мы со святейшим папой весьма обеспокоены, мы так вас любим, ваше величество, так вас любим, и сама мысль о возможной разлуке…
"Куда ж теперь денусь несправедливо опозоренная!" – хотелось закричать Евпраксии, но императрице надлежало быть сдержанной, потому она и спросила почти спокойно:
– Скоро ли его святейшество будет в Каноссе?
– Святейший папа уже в пути, ваше величество, но тем временем, ваше величество, этот зверь, этот, как справедливо назвал его отец Доницо, кровожадный Сисара имел наглость прислать ко мне гнусных прислужников с наглым требованием выдать ему ваше величество, ваше величество.
– Императору? Меня выдать?! – не удержалась от вскрика Евпраксия.
Матильда в ответ – само воплощение добра.
– Мы со святейшим папой велели герцогу Вельфу прогнать этих гнусных послов… так далеко, так далеко как он только сможет, ваше величество. Мы никогда и никому… На вас почиет благодать. Его святейшество…
– Когда же он прибудет, его святейшество? – прервала графиню Евпраксия.
Ждать не могла, по всему было видно, что никто не стремится дать ей покой на этой земле. Очутилась меж двух огней, обе супротивные силы так и дальше будут выставлять ее одна против другой, а Евпраксия еще держится, еще откуда-то берутся у нее силы. Но надолго ли? Ей нужен Урбан, папа.
Скажет ему все, бросит в лицо, пусть знают они, так называемые носители святости, о том, что есть святость истинная, истинно высокая, имя же ей – чистота, скажет им, а потом сядет на доброго, простого, без украшений коня и с киевским посольством, без почестей, без пышности, пусть в убогости даже, пусть прося милостыню в дороге, поедет отсюда, домой поедет, возвратится в родной край, куда не надеялась уже возвратиться с тех пор, как открылся ей ужас колес, увозящих человека все дальше и дальше от надежд и счастья.
– Его святейшество прибудет вскоре, – сказала Матильда.
– Надеюсь, вы поможете мне получить аудиенцию у его святейшества?
– Мы со святейшим папой сделаем для вас все, ваше величество!
Пока папа без излишней торопливости ехал или, быть может, вовсе и не ехал в Каноссу, Евпраксии пришлось выслушать еще одного властителя Каноссы. Герцог Вельф пришел к ней без свиты, попросил беседы с глазу на глаз. Тяжело переводил дыхание, отворачивал, будто пристыженно, даже грубое свое лицо, пот двумя струйками стекал у него из-под курчавых волос, струился по толстым щекам, но герцог то ли не замечал, то ли не осмеливался стереть пот, стоял перед Евпраксией здоровенный, неуклюжий, украдкой скосив глаза, бросал на нее жадные взгляды и гудел, как в колодец, глухо:
– Ваше величество, не стану скрывать: Генрих требует вашей выдачи.
– Уже знаю о том, ваша светлость.
– Графиня опередила меня. Так я и знал. Для того и вытолкала из замка, чтоб опередить, и здесь опередить. Опередила? Запомним!.. Но я вернулся нежданно для нее… Го-го! Она вас обманывает, ваше величество, эта хитрющая баба всех обманывает.
– И вас?
– Меня прежде всего! Меня уж так обманула, что дальше некуда. Что пообещала и что дала? Мое все забрала, моим войском побила Генриха, теперь готовится со своим папой к торжеству, а мне, что мне? Снова прятаться за горы и биться с графами за корону германского короля?
– Германский король ужа есть. Конрад.
– Го-го! Королем будет тот, кого выкричат бароны и графы на съезде в Аугсбурге или в Трибуре, или где там они соберутся. Свергнут императора и соберуться. Это уж я знаю. Соберутся, а папа их благословит. Меня же никто не выкричит, потому что я – Матильдин муж. А Матильде я совсем буду ни к чему, не подпустит к себе, потому что императора уже не будет, так зачем ей тогда Вельф? Еще скажу, оно и допускать-то ей у себя не к чему…
Го-го! Ваше величество, не верьте этой бабе! И лысому не верьте. Лысый – это папа. Вы его не видели, тем лучше. Я бы не советовал.
– Это уж мое дело, – холодно сказала Евпраксия. – Вы не спрашивали ничьих советов, связывая свою судьбу с графиней Матильдой, так вот и я…
– Я? Каких советов? Го-го! Ваше величество, меня вынудили! Уговорили, соблазнили, обвели вокруг пальца! Посмотрите на меня, разве не видно: я доверчивый! Но я вырос в горах, там простые люди, там сверху все видно как на ладони, и у нас есть нюх. Го-го! Я уже чую, вот-вот графиня меня совсем вытурит! Со своим папусиком, папуньчиком, папунишкой они меня выплюнут, как виноградную косточку. Никто и не заметит! Эта развратная баба, она попробовала уже трех пап…
– Мне неприятен такой разговор, ваша светлость.
– Простите, ваше величество… А вы… вы такая необыкновенная женщина. Я вывозил вас из Вероны и клялся, клялся самому себе: "Послушай, Вельф, ты не должен никому разрешить издеваться над такой раскрасавицей!"
– Я благодарна вам за помощь… за внимание к себе.
– Пустяки! Разве это не мой долг – защищать такое удивительное творение природы?! Но графиня со своим лысым – они вас проглотят. Меня выплюнут, а вас проглотят. Сначала освободили из башни, послали в Верону меня с войском, теперь выдадут Генриху.
– Графиня заверяла меня, что никогда этого не допустит. Еще сказала, будто вы должны были прогнать послов императора как можно дальше.
– Я и прогнал! Думаете, не прогнал? Го-го! Но они с папой позовут сюда самого императора, если это будет им выгодно. Это страшные люди, ваше величество.
– Мне все же хотелось бы верить в порядочность графини. Про папу и говорить не смею.
– Ваше величество, для них нету ничего человеческого! Матильда за какую-нибудь паршивую книжку или драгоценный камушек горло вам перегрызет.
Лысый папа за серебряный звоночек иль за бархатную шапочку, чтоб прикрыть лысину, отлучит человека от церкви, натравит на него всех своих епископов!
Если и была у вас когда-нибудь спокойная жизнь, так это в башне. А тут – что в гадючем логове! Этот Урбан, как все лысые, весьма охоч к женщинам, ваше величество, графини ему уже мало, потому что…
– Я уже сказала: такое не желаю слушать.
– Я не о том, ваше величество, простите, я глуп, болтаю не о том.. Но я молод, ваше величество, посмотрите на меня, я молод, как и вы. И я – честен.
Евпракспя улыбнулась: прост Вельф, и впрямь прост, но, правду сказать, простота его вельми нахальна.
– А что? – заметив ее улыбку, воскликнул Вельф. – Кто скажет, будто я нечестен? Коль даю слово, сдержу его. Коль полюблю, то уж навеки, коль…
Да я все не о том, ваше величество. Я пришел вам сказать… Предостеречь.
– Благодарна вам, ваша светлость.
– Но что такое – предостеречь? Вас ужалят так, что вы и не услышите… Вам нужно бежать от этих людей. Немедля!
– Бежать? Куда же?
– Со мной.
– С вами?
– Да, я… – Вельф грузно упал на колено, схватился за край ее одежды, – я, ваше величество… я готов быть вашим рабом.
– Я в мысли казню себя за то, что не замечала до сих пор рабов вокруг себя.
– Не хотите рабом – другом вашим готов быть. Ваше величество! Я… вы… мы. Мы могли бы стать мужем и женою. Я никогда бы…
– Мужем и женою? – Евпраксия впервые за долгое время искренне рассмеялась. – Но ведь меж нами такое неравенство! Вы называете меня "ваше величество", я – императрица. Как же это может быть?
– Ну… мы сбежим… Как сбежала графиня анжуйская с королем Франции.
– Это же графиня. Графине стать королевой Франции почетно, а императрице стать герцогиней? Зачем?
– Да ради вашего ж спасения, ваше величество! Они вас уничтожат, а я… я защитил бы.
– Я сумею защититься сама. Благодарю вас, герцог, но помочь мне уже не сможет никто. Кроме того, у меня нет намерения оставаться в этих землях. Я уеду домой, в Киев.
– В Киев? Ваше величество! А ваше добро? Ваши богатства? Вы хотите их покинуть?
– У меня ничего нет. Все в руках у Генриха.
– Мы вырвем у него все, что вам принадлежит!
– Что значит богатство в этом мире?
– Богатство? Ваше величество! Богатство – это все.
– Тогда вы самый счастливый человек. Ведь вы соединили свои богатства с богатствами графини Матильды.
– Го-го! Соединил! Матильда не подпускает меня даже к золотым тарелкам. Это – страшная женщина. Она захватила бы весь свет, и все для себя… Баварцы чутки к несправедливости. Ведь мы так несправедливо зажаты на ограниченном и тесном пространстве средь гор, а горы – это всегда бедность. Почему мы должны быть бедными, когда вокруг – богатство?
– И вы хотели завладеть моими богатствами после неудачи с графиней?
– Ваше величество! Я забочусь не о приумножении богатств! Не могу допустить, чтоб вы покинули наши земли. Ваш дом – Германия! Вы германская императрица!
– Только что вы предлагали мне забыть об этом и стать герцогиней Баварской.
– С вами я стал бы королем Германии.
– Со мной. Попытайтесь стать без меня.
– Это невозможно, ваше величество.
– Увы, ничем не могу вам помочь.
Вельф, пятясь, ушел от нее, но не обиженный, а лишь разочарованный.
Что ж, стоило поблагодарить Вельфа: он ясней ясного открыл ей, что надежд для нее в Каноссе не было. Она нужна только для кого-то, для других, о ней самой никто тут не думал, не заботился, словно в самом деле она стала мертвой, вещью, орудием неодушевленным.
Наконец папа Урбан прибыл в Каноссу. Приехал – вроде и не первосвященник, какой-то вельможный разбойник с большой дороги – perditus latro, – в сверканье железа, в грохоте оружия; ржали боевые кони, хрипло покрикивала на девок личная папская охрана – хмурые норманны. Конский топот заглушал приветственный звон колоколов каносских, они и не радовались, а стонали; папа, епископы, священники, норманны, баварцы Вельфа, воины Матильды, сама графиня – все, кто вышел навстречу, не слышали колоколов, не думали о святости, какая должна бы осенять Урбана.
Железо, железо слышалось и виделось вокруг прежде всего, жестокая твердость железа, его отпугивающее победное сияние в шлемах, панцирях, обнаженных мечах норманнских.
Папа занял свой каносский дворец; у входа встали высокие норманны с обнаженными мечами, которые они по своему обыкновению положили плашмя на плечи, как копья; к святейшему не пускали никого ни в первый, ни во второй день, так что в Каноссе ничего не изменилось, – кто ждал, тот должен был ждать дальше. Папа сидел где-то в своих покоях, упрятался еще надежней, пожалуй, чем в Латеранском дворце в Риме. Ко всему, казалось, равнодушен, никого не стремился увидеть, никого к себе не ждал, просто был, а вот его должны были искать, ждать, стремиться лицезреть, потому как низшие всегда ищут высшего, просят приема, надеются на разговор, идут к нему, жаждут встречи с ним, добиваются его, а он… он стоит высоко-высоко над всеми.
Наконец Евпраксию допустили к Урбану.
Она оделась во все черное, без украшений, лишь буйные волосы выбивались из-под накидки, будто самая большая ее драгоценность; шла ко дворцу впереди своего немногочисленного сопровождения, с ним – до порога, а через порог – одна. Могучие норманны с обнаженными мечами у плеч, расставив ноги, охраняли вход в папский дворец, – живые башни, с каменным, холодным равнодушием они смотрели на тех, кто приближается, заранее зная, кого пропустить дальше, а кого задержать. Сила тупая, безжалостная, послушная. Взгляды норманнов бегло скользнули по нарядам придворных дам, не задержались и на свежем личике Вильтруд, не испорченном еще баронским чванством, а от Евпраксии не отрывались. Равнодушно-омертвело, как будто слинялые глаза норманнов ожили, задвигались растерянно. Гордая и прекрасная северная дева шла прямо на них, дева из наполовину забытых ими саг, сложенных некогда на утраченной родине. Она шла с такой печальной, почти отчаянной торжественностью, что норманны тут же отступили в сторону от дверей, – быть может, покрылись бы румянцем их щеки, не потеряй их загрубелая кожа способность бледнеть или краснеть. Один из норманнов, помоложе, преклонил колено, другие чуть согнулись в неуклюжем поклоне. В свите императрицы возбужденно зашептались – папская стража отдает почести сану их госпожи; сама Евпраксия, конечно, предпочла бы воспринять необычное поведение норманнов как знак внимания к ней самой, не к сану императрицы, а к ней самой, к женщине, совсем молодой женщине! И в этом неожиданном проявлении почтения и восторга она почерпнула хоть немного уверенности для предстоящего разговора с папой. Ведь ничто так не обессиливает женщину, ничто не бросает ее в растерянность, как недостаток внимания к ней. Женщине нужны ласковые слова, заискиванье, ухаживанье, уважение и почет, льстивые речи, пусть даже неискренние иногда, пусть нарочитые, минутные, неуклюжие или пустые. Соломинка для утопающего. Луч света во мраке. Узенький мостик через пропасть безнадежности. Даже Вельф, при всей его неприкрытой жадности и похотливости, все же утешил Евпраксию своим разговором, придал ей, забытой, уверенности. Еще живая! После того разговора Евпраксия вечером долго купалась в ониксовой римской ванне, наслаждалась теплой водой с розовыми лепестками, радовалась на свое тело: проводила ладонями по животу, по бедрам, гладила груди и шею. Кожа шелковистая, теплая, упругая; голубые реки сосудов – токи нежности; прельстительные округлости и ложбинки, ослепительное сверкание наготы – молодая, молодая, молодая!
А днем – снова лишь императрица, существо, лишенное возраста, пола, надежд, положения, отрезанная от живой жизни неискренним уважением, запертая уже и не в Каноссе, а во всем этом западном, латинском мире наговором, сплетнями, пущенными коварным аббатом Бодо на соборе в Констанце.
Пренебречь бы! Ну, что ей бесславие, что ей честь и молва людская, коли собственная совесть чиста! Совесть ее была чистой, душа чистой и тело – чистым. Вот бы сесть на коня, помчаться бы в Киев. Без ничего и без никого. Попросить воеводу Кирпу, чтоб был помощником и защитником в пути, – и помчаться… Хотя какой из него защитник, без руки-то? И как помчишься? Ее держали крепко, с надежной почтительностью. Графиня Матильда уговаривала ждать светлейшего папу. Епископ Федор советовал дождаться папу. Аббат Бодо… Аббата не слушала, исповедоваться к нему не ходила: провинилась не она – он.
Папа должен поддержать Евпраксию, освободить ее. Поверила в это с особой силой, когда столкнулась с наивным вниманием к себе обескураженных ее красотой и молодостью норманнов. Улыбнулась им, сверкнули зубы и удивительные волосы Евпраксии. В одном из ближайших переходов роскошного каменного дворца ее встретила Матильда – сама почтительность.
– Ваше величество, ваше величество, о, какая высокая радость для нас со святейшим папой видеть и приветствовать вас, ваше величество!
– Я буду добиваться встречи со святейшим, чтобы…
– Добиваться? Избави боже, ваше величество! Пред святейшим папой следует проявлять одно смирение, и ничего больше. Такое смирение, какое проявила дева Мария перед ангелом, благовестившим о будущем рождении ею Христа. Или же такое, какое было у царя Давида, что скакал и танцевал пред господином при перенесении ковчега завета в Иерусалим. Или такое, каким прославился римский император Траян, который смиренно выслушал упрек вдовицы и свершил правый суд. За это молитвами папы Григория Траян был вызволен из пекла, заново ожил уже как христианин и достиг райского блаженства.
Евпраксия молча слушала тарахтение маленькой черной графини. Мертвые слова, мертвые люди. А ей бы жить среди живых. Даже у хмурых норманнов что-то шевельнулось в душах, когда увидели перед собой такую, неожиданную в италийских землях, северную деву. А в этой графине – все женское навеки омертвело, только бьет из нее мощной струей ненасытная жадность и к богатству, и к властвованию. Ежели проглотила бы даже целый мир – все равно не насытилась бы. Неужели папа, ее папа – такой же?
Евпраксия предполагала, что папа примет ее где-то в уютном помещении, сидя за маленьким столиком, покрытым золотой парчой, с серебряным колокольчиком под рукой, чтобы звать к себе, или же с почтительным камерарием позади кресла; надеялась на искренний, доброжелательный, почти отеческий разговор, ведь папа был стар, а она молода, папа каждый день беседовал с богом, а она не ведала, кому пожаловаться на свои несчастья.
Но чем дальше они шли по дворцу с графиней Матильдой, тем пышней и торжественней становились покои, мраморные стены раздвигались шире и шире, потолки убегали ввысь, в недосягаемость, тихие женские шаги отдавались эхом, будто в ночных горах или в какой-нибудь потусторонней пустоте, вокруг открывалось Евпраксии холодное величие, настороженность, даже недоверие. Если бы Евпраксия шла с кем-нибудь другим, то наверняка схватилась бы пугливо за руку спутника. Но только не за руку Матильды!
Ведь это же графиня построила такое прибежище для своих пап, это она прятала их в глубочайших недрах дворца, способного убить человека недоступностью, прежде чем ему сподобится попасть на глаза первосвященника.
Отцы церкви не могли быть слишком скромными – ведь они представляли всемогущего бога. Поэтому положено им думать о величии, всячески добиваться его. Папа Урбан не избегал величия – это Евпраксия поняла, как только вошла в огромный беломраморный зал, посредине которого стоял высоченный и тоже беломраморный трон. Нигде никого; сердце сжимается от белой пустынности, от сразу ощутимой, гнетущей тяжестью огромного, тесанного из цельных мраморных глыб трона (как хвалилась Матильда, его поставил эрцепископ Урсо).
Где же сам папа? Евпраксия растерянно смотрела вперед, озиралась, не решаясь задать такой вопрос графине, пока шла покорно за нею, приближаясь к удивительному даже для нее, для императрицы, трону. Увидела папу внезапно. Тот сидел на троне, одетый в широкую белую одежду, которая сливалась с белым мрамором тронной спинки и подлокотников, на голове у папы круглилась бархатная шапочка, тоже белая, но слишком малая, чтобы закрыть розовую лысину; раньше всего в глаза бросилась эта розовая вытянутая лысина, а потом длинная шея, плоское невыразительное лицо. Урбан был лыс, как пророк Елисей, которого высмеяли дети, за что их растерзали медведицы. Евпраксия невольно вздрогнула от горького предчувствия. Не будет ли она растерзана? Глядя на причудливый папский череп, вспомнила рассказ Журины о том, что чеберяйчики бывают круглоголовые и остроголовые.
У круглоголовых мысли располагаются по всей голове равномерно, у остроголовых собираются в вершине, в маковке вытянутой и при малейшей неосторожности вылетают из головы. Остроголовые – пустоголовые. Бойся их!
Остерегайся!
Пока медленно подходила к папе, смогла рассмотреть и его трон.
Держался он на спинах двух приземистых беломраморных слонов. Высокая трегугольная спинка украшена резьбой, увенчана мраморным цветком, из лепестков которого круглится что-то, наподобие папской лысины. Такие же мраморные лысины украшают верхушки колонн-столбиков, что окружают трон.
Низ трона – в резвых кругах с крестами, на боковых стенках низа – какие-то надписи, а на передней – подножии – примостились у ног папы беломраморные орлы. Слоны под троном стоят спокойно и покорно, зато орлы взъерошили крылья, устрашают того, кто приближается, так и готовы сорваться, рвануться навстречу, хищно и безжалостно клюнуть.
Графиня Матильда опередила Евпраксию. Мелко переступая, почти добежала до трона, пала, прижалась щекой к белой туфле папской, потом закатила темные глаза-кружочки вверх – лицезреть святейшего; тот милостиво наклонился с сиденья, подал руку для поцелуя, попытался улыбнуться сухими узкими губами; в тот же миг увидел своими бесцветными, как у старого орла, глазами Евпраксию. Она стояла за Матильдой, к папской туфле не приникала, не склонялась в покорности.
Урбан отдернул руку от губ Матильды, откинулся к спинке трона, поднял глаза вверх; графиня пугливо-осторожно подавала Евпраксии какие-то знаки, но Евпраксия то ли не замечала их, то ли не хотела замечать – стояла оцепенело перед чудным троном, не отрывая взгляда не от папы, нет, – от орлов, которые охраняли папские ноги и намеревались выклевать ей сердце.
Наконец подошла ближе, наклонила голову, сказала:
– Пришла за вашим благословением, наисвятейший отче. И за вашей помощью.
Тогда папа осеяил ее медленно крестом, подал ей руку, и она поцеловала руку: надеялась получить от нее помощь.
Матильда радостно закивала: так, так, ах, как прекрасно и как она рада, что устроила эту встречу и что все начинается просто как нельзя лучше, именно так должно начинаться. И все благодаря ей, Матильде, благодаря ее доброму сердцу, ее любви к справедливости и к святости. О, должна, должна восторжествовать в мире святость: этой великой цели она посвятила всю свою жизнь. Великой цели – великая жизнь. Соединенная с делами римской церкви, с ее первосвященниками. Искала у них опоры она, Матильда, – они искали опоры у нее, у Матильды. Что они сами по себе? Что Григорий, Виктор, Урбан? Не много сделаешь, ежели не на что действовать.
Деньги давала им она, графиня Тосканская. Не могли разбрасываться словами, ибо все их слова – от бога, что ж, тогда говорила за них она. Не имели ни одной близкой души, навеки обвенчавшись с церковью, что ж, графиня Матильда становилась для них близким человеком, не боясь людской огласки.
Урбан – супруг церкви, Вельф – супруг Матильды, но ни тот ни другой не живет со своей женой. Так говорят. Ну и пусть! Ей все равно! У нее есть великая цель, и она, графиня Матильда Тосканская, призвана ее достичь.
Папа и сейчас, по обыкновению, молчит, что ж, и сейчас говорить будет она, чтобы помочь этой упрямой сарматской женщине.
– Ваше величество, мы со святейшим папой знаем, что вас вывезли в Германию в двенадцать лет. Двенадцатилетний Иисус потерялся, и Мария нашла его лишь через три дня. Он беседовал в храме с учителем.
– Меня никто не ищет. Хотя я тоже потерялась двенадцатилетней, – горько вымолвила Евпраксия.
– А разве вы не в храме и не беседуете со святейшим учителем, ваше величество?! – воскликнула Матильда.
Евпраксия взглянула на папу. Тот сидел молча, неподвижно. Ему, равнодушному, стоит ли говорить? Его, далекого, стоит ли просить?
Вымаливать у этого человевека по крохам свою свободу, как нищие собирают на папертях милостыню?
– Я требую справедливости, – твердо сказала Евпраксия. – Меня ославили прелаты вашей церкви, мое честное имя втоптано в грязь, я подверглась издевательствам и надругательствам императора, который давно забыл обо всем человеческом, теперь к тому прибавилось и совершенно непостижимое: ваши прелаты, мой исповедник, забыв о тайне исповеди…
Папа продолжал молчать; смотрел бесцветными глазами в пространство, слушает ли, не глухой ли он, как Генрих?
Она смолкла на полуслове, хотя графиня поощряла ее – знаками – продолжать говорить. Сверху прозвучал отрывисто-высокий (напоминавший Генрихов) голос Урбана:
– От Матфея: ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
Открылось и узнано! Это ее отчаяние открыло! А могла ведь тишком терпеть надругательства, скрывать грязь, разврат императорского двора и самого императора, – и все тогда осталось бы закрытым и спрятанным доныне.
Да и как знать, не творится ли точно такое непотребство повсюду среди королей, герцогов, баронов, епископов? Ведь скрывал же аббат Бодо императорскую мерзость, молчал до поры до времени, наверное, так бы и умерло все в неизвестности, если бы не борьба папы против императора, борьба, в которой все средства хороши и разоблачение грязной жизни Генриха используется как страшнейшее оружие. И она – всякий раз так! – всего лишь жертва! Жертва Генриха, жертва аббата Бодо, жертва Матильды, жертва папы Урбана. У этих людей нет жалости, как у жестокосердного Авраама, который не дрогнул сердцем, принося в жертву богу своему родного сына своего. А она для них еще и чужая, значит, равнодушно-ненавистна. Ею будут жертвовать легко и охотно, как уже сделали это руками аббата Бодо. А тот продал ее. Долго ждал, чтобы взять как можно более высокую цену. Дождался.
– Ваше святейшество, – нарушила невыносимое молчание Евпраксия, – стыдно говорить, а еще больший стыд подумать, что обо мне разнесено по белому свету… Почему чужие грехи упали на меня?
Матильда подергивала шеей, видно, не терпелось ей включиться в разговор, но пока сдерживалась; папа молчал, медленно и властно поводил глазами. Думал или просто выжидал, когда отчаяние императрицы дойдет до предела? Но сколько можно выжидать? С нее хватит!
– Я прошу заступничества, ваше святейшество, – стараясь выглядеть покорной, Евпраксия взглянула на папу с мольбой. – Вашей святейшей властью защитите мою честь, умоляю вас. Погасите костер постыдный, в котором сгораю безвинно и несправедливо. Пожалейте мою молодость, моя душа чиста, она умирает от грязи, брошенной на нее злыми силами. Вызволите меня из плена этих злых сил, ваше святейшество! Я не хочу возвращаться даже мыслью к тому страшному человеку, которого называют германским императором. В вашей воле освободить меня от брака с ним. Я не в силах дальше переносить позора, в который ввергнута моим исповедником перед целым собранием князей церкви, – спасите меня, святой отец!
Урбан задвигался на холодном, неудобном своем сиденье, лысина и шея побагровели; Матильда так и подпрыгивала от нетерпенья сыпануть, полоснуть словами, будто градом средь летнего дня, она чуть ли не дергала папу за его широкие ризы, – речи, речи, ответной, да такой, чтоб соблюсти высокое папское достоинство, чтоб неповадно было молодой императрице ставить его под угрозу мольбами-требованиями. Папа узкогубо улыбнулся. То ли лихорадка нетерпения Матильдина его посмешила, то ли смешной показалась наивная искренность императрицы.
– Дочь моя, – глядя поверх Евпраксии, начал Урбан, – ты обязана знать, что твой творец сказал: имя мое – Истина. Он не сказал: имя мое – Обычай… Обычай наполняет твою душу стыдливостью и удерживает от покаяния. Но истина требует откровенности.
Откровенность? А разве она откровенна? Каяться? В чем же, перед кем и почему? Сам папа вот здесь заявляет, что стыд не нужен ни человеку, ни богу. Отнять у человека стыд, лишить стыда женщину – что же тогда останется? Голая истина для голых людей?
Евпраксия даже не заметила, как последние слова произнесла вслух. Но папа не смутился, он будто бы даже развеселился, потому что заговорил доверчивей как-то, спускаясь с неприступных своих высот, сочувствуя молодой женщине. Ну, да, обычай… стыдливость… но, мол, еще папа Григорий Первый, обозначая сравнительную тяжесть грехов, на первое место поставил superbia – гордость, а уж следом за нею – luxuria, то есть любострастие, беспутство. Бунт духа против бога и бунт плоти против бога приравниваются по тяжести своей. Отношения мужчины с женщиной порождают нежелательное состояние души, мужчина, охваченный восторгом, что вызван женщиной, отвлекается мыслью от бога, вот почему отношения их пронизаны греховностью и величайшими опасностями. В пучину плотского греха втягивает мужчину женщина, ибо она – язычница по природе своей.
– Мы со святейшим папой не язычники, не язычники, – встряла наконец и Матильда, тем самым подав знак папе, что холодного отчуждения уже было достаточно, пора переходить к сочувственной доверительности, здесь ведь собрались равные, почти равные лица. Урбан сошел с трона. Он оказался таким же невысоким, как и Матильда. Учтиво пустил он Евпраксию и Матильду чуть впереди себя, занял место между ними и, медленно прохаживаясь так, втроем, по мозаичному безграничью холодного зала, стал пространно вещать не о милости, не о готовности своей прийти на помощь измученной молодой женщине, не о желании отстоять правду, а о раскаянии, о том, что противоположное исцеляется противоположным же – contrariis sanatur: то есть – гордыню должно ломать смирением, жадность излечивать милостыней, безделие – старательностью в труде, разговорчивость карать обетом молчания, обжорство – постом, а любострастие – воздержанностью. Все едины в грехе, хоть и не всех следует мерить одной и той же меркой. Она императрица, лицо в сем мире высочайшее, следовательно, и судить ее и о ней вправе тоже только высочайшие особы. Он своей властью мог бы снять с нее грехи и невольные и вольные, наложить на нее епитимью или не накладывать, но, вняв просьбе, он хотел бы дать императрице совет.
– Мы со святейшим папой хотим дать вам совет, ваше величество, – мгновенно подхватила Матильда, так, будто не доверяла папе в его собственных решениях.
– Буду благодарна за совет, жду его, ваше святейшество, – почтительно склонила голову Евпраксия.
Папа неторопливо заговорил о соборе. Собор в Констанце? Нет, тот уже был. Там произошло нечто огорчительное для чести ее величества, но поелику произошло, то ничего с этим уже не поделаешь. Обратиться с апостольским посланием в защиту императрицы? Никто не защитит своей чести лучше, нежели тот, кому она принадлежит. Весной он созывает новый собор. В Германии?
Нет, в Италии, в Пьяченце. Было бы весьма похвально, если бы императрица сама выступила на соборе, рассказала прелатам в правдивых подробностях обо всем, что пришлось ей пережить по злой воле императора, по причине буйного скотства сего негодника, и правдой, откровенностью своей и проявила бы всю свою чистоту и превосходство над ним… Ради нее ли созывается собор?.. О, нет. Пусть императрица остается спокойной. На соборе должны быть разрешены важные вопросы веры. Следует надеяться, что в анналах христианства то будет собор знаменитейший, ибо от него поведут начало великой священной войны за торжество веры Христовой, однако, ведомые безграничной милостью божьей, они готовы уделить внимание также и императрице, ее жалобе на недостойное поведение германского императора. Пусть императрица знает заранее: ее выслушают с величайшим вниманием и высоко оценят ее мужество и намерение послужить целям святой церкви.
– Церковь? – воскликнула, не удержав мгновенной вспышки гнева, Евпраксия. – Запятнана моя честь, я испытала нечеловеческие страдания, меня опозорили, мне никто не пришел на помощь… Уговорили обратиться к тем, кто съехался в Констанц, а что вышло? Где же была церковь? Где бог?!
– Дочь моя, бог во всех делах наших. И за все воздается!.. Когда Людовик, сын императора Карла Магнуса в своей любви к истине не мог смолчать и раскрыл, какое распутство царило при дворе, сколько сотен наложниц имел сам император и сколько незаконных детей они принесли ему, то умы ограниченные готовы были осудить поступок Людовика, святая же церковь стала на его защиту.
– И назвала Людовика Благочестивым, ваше величество, – тут же добавила Матильда.
– Вы обещаете мне благочестие? Разве оно дается, а не живет в человеке? – уже тихо спросила Евпраксия.
– Мы со святейшим папой забыли известить вас, ваше величество, что император добивается вашей выдачи, – вместо ответа зло заметила Матильда.
Евпраксия с невеселым удивлением взглянула на графиню. Та напоминала острозубого хищного зверька, который так и норовит вцепиться тебе в горло.
Ведь знает, как Евпраксии трудно, в каком безвыходном положении она оказалась. Знает – потому и уверена Матильда, что отступать императрице некуда и что должна она будет согласиться со всем предлагаемым (а может, требуемым?) папой. Знает все Матильда, но для большей уверенности хочет нанести еще один удар, тяжелый, предательский, смертельный. Или забыла, что сама говорила о требовании императора, или нарочно повторила о нем при папе?
Евпраксия сделала вид, будто поражена в самое сердце словами Матильды, а та, тешась испугом молодой женщины, восторженно вобрала в себя воздух и выдохнула с шумом милостивое и неопределенное:
– Но мы со святейшим папой никогда, никогда…
Что "никогда" – так и осталось тайной, заверений своих императрица им еще не сделала, следовательно, не годилось слишком много обещать ей, Матильда прервала речь там и тогда, где и когда надлежало прерваться.
Евпраксия, подчиняясь злой игре этих жестоких людей и не видя никакого другого выхода, тихо сказала:
– Я благодарна вам, ваше святейшество, за совет и хотела бы воспользоваться им, коли будет на то ваше высокое согласие и благословение.
Папа молча благословил Евпраксию, протянул ей для поцелуя свою изнеженную руку. Матильда, заискивающе заглядывая императрице в лицо, проводила ее туда, где ожидали придворные дамы, столь долго откладываемая аудиенция, таким образом, состоялась, не принеся Евпраксии ни надежд, ни облегчения – одну лишь снова пустоту и боль в душе.
Все же вздохнула Евпраксия немножко свободней. Хотя бы не будет больше тяготеть над нею неопределенность и неизвестность. Еще одно усилие, еще одно унижение в этих краях постоянных унижений, – и конец. Свободна, свободна! От их милостей, от их роскоши, от их жадности и мстительности, от многолетнего надругательства. Ради этого освобождения готова на все.
Хотят услышать от нее про грех плотский? Услышат – даже в ушах зазвенит!
Наложат на нее епитимью? Пускай, пускай выдумывают для нее, невиновной, наказания за провинность – она снесет их охотно. Заставят спать в воде, в крапиве, на рассыпанной скорлупе от орехов, повелят распахнуть и держать долго руки крестом, петь псалмы без конца, бить, долго бить ладонями по полу, бичеваться заставят, невзирая на сан императорский, – вынесет все.
Скажут, соблюдай пост семь недель, а то и семь лет – согласна на это, хотя могла бы, по обычаю, нанять себе заместителя в епитимье – юстуса, выплачивая этому человеку по три солида в неделю (даже осужденная к семилетнему покаянию могла бы очиститься быстрехонько; пусть за твой счет посидят на хлебе и воде сначала двенадцать человек три дня, потом семь раз по сто двадцать человек тоже три дня, в итоге получится ровно столько дней, сколько содержится их в семи годах).
Но что дни и годы в сравнении с освобождением? Постепенно пустота в душе сменялась радостным ожиданием. Евпраксия нетерпеливо звала день, когда ворота Каноссы откроются перед нею и она отправится в свое последнее путешествие по чужой земле, еще императрица, но уже не рабыня. Вырваться из Каноссы – преодолеть неволю! Она изрядно – истинно так: изрядно! – настрадалась в этих стенах под присмотром сторожевых псов Матильды. Может, и папа – тоже верный пес графини Тосканской, хотя и грех такое молвить. Но ведь не зря в самом названии замка есть что-то от "собаки". Люди тут не живут – грызутся, будто бешеные собаки, ненависть громоздится в здешних каменных дворцах и церквах, плодится и размножается за тройными стенами и бездонными рвами, а затем разлетаются по всему свету гнилые брызги, расползаются моровой язвой, разносятся ветрами коварства.
И она попала в руки этих людей. Из неволи императорской в неволю папскую.
Два меча божьих – светский и духовный. Уже свыше ста лет обнажены они друг против друга папами и германскими императорами. Оттон I перешел через горы (короли ведь всегда идут туда, где сопротивление меньше, а добыча больше) и провозгласил, что Италия с Германией должны навсегда соединиться; он венчался железной короной лангобардов в Риме; была присоединена Бургундия; должен был слиться в этом государстве весь запад, весь Abendland. Оттон III перенес столицу в Рим и провозгласил о своих домогательствах создать мировую христианскую державу во главе с императором германской нации – «рабом апостолов», «рабом Иисуса Христа и римским императором Августом». Всполошились папы, и вот после смерти Оттона между римскими первосвященниками и императорами уже не было мира.
Папа Григорий начал войну, которая расколола западный мир. Урбан хотел довести войну до конца, уничтожить императора и претензии имперские, выполнить завет Григория-Гильдебранда: империя есть не что иное, как светский меч в руках церкви господней и ее главы – римского папы.
Горе тем, кто попадал между этими мельничными жерновами – папой и императором. А как не попасть и кто мог не попасть, из этих-то земель?
Если даже ее, императрицу, безжалостно и бесстыдно принесли в жертву все разгоравшейся схватке двух мечей…
Ей обещают благочестивость, как Людовику, сыну Карла Великого. Ей нужно другое: освободиться от всех тенет, в которые попала не по своей воле, бежать, как убегают италийские крестьяне от своих синьоров, ища убежища в городах. Правда, зачастую находят могилу, но уж лучше могила!..
Ветер свободы, весенний голубой ветер свободы ласкал лицо Евпраксии, шаловливо играл прядями золотистых волос в то утро, когда она выезжала из Каноссы. Она не оглядывалась, не смотрела под ноги коню в глубину рвов, не замечала свиты, не слышала звуков труб и колоколов в замковых церквах, ей было не до папы, сопровождаемого сотнями прелатов (ему пели трубы, его славили колокола), ни до разодетой графини Матильды, ни до несчастного и ненасытного Вельфа – она свободна, свободна!
Безбрежный простор, бесконечные небеса, пение птиц, журчание ручейков, чистая весенняя зелень, первые цветы – словно золотые глаза забытых чеберяйчиков. Кони ступают весело, бодро, тонконогие и стройные, будто молодые женщины: не видно колес с их безжалостным безостановочным вращением; сам папа едет верхом, опоясавшись мечом, как воитель божий, маленькая графиня тоже едет верхом, этакая новоявленная амазонка господня; кони несут всех быстро, кони несут Евпраксию к позору, но и к свободе, и ради свободы она готова простить этому миру все, забыть все, одно только напомнить людям, – чтоб мудро относились они к земле, растениям, птицам, к безбрежному простору и голубому весеннему ветру, пахнущему свободой.
Пьяченца, как бы вложенная в уголок, что образуется впадением Требии в По, наставляла на Евпраксию свои бесчисленные высокие валы и неуклюжие башни. По текла не как обыкновенная река, она непрерывно двигалась водоворотами, несущими желтую глину, мусор, грязь, баламутилась меж берегами, рвала берега, захватывала в свой страшенный поток нагретые солнцем камни, молодую траву, первые цветы, птичьи гнезда, – все смешивалось в пенистой, смрадной воде, смешивалось и мчалось дальше.
Убегая из Вероны, Евпраксия однажды уже пересекала По, но тогда река была не такой. Теперь же она показалась зловещей, наполнила душу содроганием, предчувствием беды…
На зеленом поле возле города раскинулся обширный палаточный городок, вызывая воспоминания о белых, украшенных пестрыми стягами шатрах под Кельном в то лето, когда увенчали Евпраксию-Адельгейду императорской короной. И тогда небо было таким же высоким и голубым, и река текла широкая и могучая, и город стоял за башнями, валами и стенами, и верхи храмов божьих возносились вверх, предрекая покой, только шатры там были белыми, река чище, надежды еще не омраченные, настроение возвышенное, а тут грязная муть в реке, обшарпанные шатры и какие-то жалкие полотняные укрытия виднеются вокруг, так, словно собрались сюда нищие со всей Европы; тут – черные башни города выглядят выщербленными ртами; тут – за рвом, за валами и стенами – неизвестность, унижение, позор.
Не развеселил Евпраксию глуповатый Вельф, который улучил минуту, чтобы похвастаться, баварцы, мол, протолкнулись в Пьяченцу еще, го-го, сто лет назад и князюют-царюют здесь, будто в своих собственных горах, и вот, пожалуйста: граф Пьяченцы Виберд, вице-граф Франзит, епископ Зигульф, а все они – кто? Все когда-то были баварцы, а они – кто? Он герцог Баварский! Го-го! Подговорил Матильду созвать собор в Пьяченце, а она уж уговорила своего папу, Матильда и дьявола самого уговорит! А ее величество пусть запомнит, что рука Вельфа – это ее рука. Только пожелай она! Такая красота, как у ее величества, го-го, единственный пример на всем божьем свете.
Пробились к Евпраксии Кирпа с Заубушем, которые странным образом держались вместе, – подружиться пожелали, что ли? Или объединила их ненависть друг к другу?
– А что, – сказал Кирпа в ответ на опасения Евпраксии: как ей выступить на соборе, поймут ли ее. – Хотят слышать, пусть услышат. Каждый чешет, где ему свербит. Пускай почешутся отцы святые.
Заубуш выразился по своему обыкновению:
– Какой смысл зубом зуб грызть? Хочешь насытиться – бросайся на мясо!
Гадкий человек оставался гадким, несмотря на свое раскаяние и на прощение, которое она ему дала.
Вильтруд, забыв о своих обязанностях придворной дамы, влюбленно прижималась к своему барону, сопровождая повсюду. Все же в ней до сих пор еще не развеялось чувство благодарности к Евпраксии за доброту и великодушие, и, может быть, искренно прошептала она, заметив, как вздрогнула императрица от взгляда на мутную реку:
– Все будет как нельзя лучше, ваше величество, ведь вы – как святая!
Мечтала эта маленькая новоиспеченная баронесса стать когда-нибудь такой властительницей, как Матильда? Евпраксия не верила людям, способным заискивать. Заискивает всегда неискренность и коварство. В заискивании есть что-то грязное, ложное и зловонное, оно – как нечистоты. Те же, кто охотно принимает лесть и заискивания, сами неминуемо перестают быть искренними, навсегда утрачивают подлинное достоинство и чистоту. Она же хотела быть чистой. Любой ценой!
В Пьяченце было просторнее, чем в Каноссе. Дома стояли не впритык друг к другу, между домами зеленели огороды и сады. Улицы, правда, были до краев запружены священниками, аббатами, епископами; тысячи мирян разевали рты на папу и императрицу, но все же тут можно было укрыться и от толп, и от неотвязной графини Матильды; папа с графиней стали гостями епископа Пьяченцы, а императрицу с ее двором принял граф. Меньше роскоши – больше свободы. Это воспринимается как знак поворота фортуны к лучшему, как обещание перемен.
Четыре тысячи прелатов со всех концов Европы собрались в церкви Сан-Антонио, тесно набились, наполнили ее настороженным своим любопытством, осуждающей подозрительностью, нетерпеливым сверканием глаз, глядящих не прямо, не откровенных, а исподлобья, недоверчиво, по-звериному сурово: что, когда, как свершится?
Черное, сиреневое, кроваво-красное, а над всем – папа, весь в белом, вознесенный на резной белый трон (не такой, правда, пышный, как в Каноссе). Она – у подножия, вся в черном, высокая, тонкая, вот-вот переломится.
Перед прелатами папа разрешил Евпраксию от брачных уз с императором Генрихом. Это событие прошло почти незаметно – ждали другого, самого главного, ждали, с трудом подавляя похотливое нетерпение. Когда же, наконец, и что скажет, в самом ли деле все было, о чем молва шумит, и как было, и когда, и с кем?
А она хотела рассказать им правду, рассказать искренне, не щадя себя – все без утайки. И надеялась на их помощь, их понимание, их святой сан.
Грязные тела, грязные взгляды, грязные помыслы. Одеревенело, чужим холодным голосом, прерывисто, брезгливо излагала она течение событий – начиная от Кведлинбурга с его чистотой до сборища в крипте собора; до насильников в императорской спальне, до смерти сына, до башни в Вероне.
Умолкла, и все в церкви молчат, лишь тяжело сопели толстые прелаты, и липким чадом от свечей пропах воздух в храме. Молчали, потому что возвышался над всеми белый папа, сдерживал взрыв их возмущения.
– Так, так, – пробормотал папа, уловив молчаливое возмущение прелатов. – Недостойно поведение императора. Matta bestialitade – буйное скотство… Человек сей проклят богом и людьми. Вы избраны, дочь моя, чтобы сообщить всем… Да узнают все, да услышат. Дочь моя, мы благословляем вас рассказать пред собором. Соберитесь с силами, свершите свой высочайший подвиг.
Прелаты удовлетворенно задышали. Матильда, сидевшая впереди под колонной, закивала Евпраксии: да, да, мы со святейшим папой желаем вам добра, ваше величество, ваш рассказ послужит наивысшему добру.
Кому? Какое добро? И чего они еще хотят от нее? Им еще мало услышанного. Они не насытятся никогда. Бросила себя под ноги, теперь нужно потоптаться на распластанной жертве?.. Избрана, чтобы сообщить. Какая издевка!
Евпраксия оцепенело стояла у подножия папского трона, не видела, как Урбан, осенив ее крестом, подставил руку для целования, не слышала жирного гуденья прелатов, ждала еще чего-то, но не дождалась, – кто-то подошел сзади, почтительно поддерживая под локоть, повел… Куда? из храма?.. куда?
Весеннее голубое небо проливалось на башни Пьяченцы и тонуло в мутной своенравной реке, гибло в ней навсегда.
Что красота, коли она бессильна!..
На несколько дней Евпраксия заперлась в своих покоях, никого не пускала к себе, не захотела увидеться даже с графиней Матильдой, которая дважды приезжала к ней. А настырного аббата Бодо велела просто прогнать; зачем это он рвется к ней? Чтобы, потирая руки и коварно усмехаясь, допытываться, как она спала с императором и с кем еще спала, чтоб совсем извалять ее в скотской, отвратительной грязи? Когда немного успокоилась, разрешила прийти епископу Федору. Сей божий слуга и вверенное ему посольство не торопились возвращаться в Киев, будто выжидали, когда можно будет забрать с собой Евпраксию. За это она была благодарна – в душе, не словами.
Епископ долго крестился, вздыхал, отхмыкивался, поминал несколько раз милостиво князя Михаила, то бишь Святополка, богатого добрыми делами (а еще скупостью, мысленно добавила Евпраксия), потом начал рассказывать о какой-то рабыне из Дорогобужа, из того самого, в котором простой люд некогда убил конюха князя Изяслава, и долго потом ужасались этому преступному деянию на княжеских дворах Киева, Чернигова и Переяслава.
Будто принудила боярыня дорогобужская свою рабу работать в день святого Николая, та подчинилась, пошла работать, и явился ей тут сам Николай и спросил: "Что же ты, раба, делаешь?" И так сие перепугало рабу, что у нее усохла рука. Боярыня же не хотела лишиться рабыни, потому, прогнав сухорукую, забрала взамен ее дочь. А известно, что рожденные от рабов считаются свободными, и дочь возьми да попроси епископского суда, и суд подтвердил, что она – свободна и таковою должна оставаться, мать же ее, искалеченная, также не рабыня уже, ибо искалеченный становится свободным, в соответствии с божьими и людскими установлениями… Епископ еще некоторое время зевал и ушел, помахав на Евпраксию крестом из киевского золота, неуклюжий, большой, грозный. Не знал легких слов, не умел разговаривать утонченно и по-ученому. Был простым попом Софийской церкви.
Святополк за послушание возвел его в епископы, еще и посольство доверил, потому что послам тоже надлежит отличаться послушанием. И то ли нечистая совесть, то ли врожденная доброта заставили этого человека прийти к Евпраксии, попытаться утешить ее как-то…
Искалеченные становятся свободными… Сухорукая раба… Слабое утешение! Свобода лишь там, где нет ни желаний, ни надежд, ни страхов, а свобода с искалеченной душой?.. Зачем такая свобода?
Однако рассказ епископа запал в душу, чуть-чуть подбодрил Евпраксию.
Мысленно она стала называть себя сухорукой рабою. Приняла приглашение графини Матильды быть на торжестве освящения папой стен Пьяченцы, даже советовалась с Вильтруд, как одеться, и выбрала все белое, словно бросая вызов всем, кто хотел бы навеки утопить ее в черноту траура. Украшения взяла киевские, золотые, с самоцветами, таких и не видели никогда эти местные прелаты, неискренние слуги божьи. Пусть смотрят и знают! Она не раба сухорукая, она еще жива, в ней играют силы, молодость, жажда счастья и красоты! От всего отказалась, от всего отреклась, да только не от красоты и не от жизни!
Пьяченца переживала невиданное-неслыханное. Сам папа римский, императрица германская Адельгейда, всемогущая графиня Матильда, герцог Баварский, князья светские и церковные, четыре тысячи прелатов, прибывших на собор со всей Европы, тысячи и тысячи мирян – жители самой Пьяченцы, любопытные из Пармы, Болоньи, Феррары, Реджо-Эмилия, Ломбардия, Тоскана – вся Италия собралась на большое торжество. Папа Урбан освящал стены и валы (от этих стен отныне должны пойти воины Христовы на защиту гроба господня и покорение мира!), освящал воды По и Требии (по ним поплывут вначале реки и моря неисчислимого воинства, единственный и безраздельный глава коего – первосвященник римский!). Все это видел и осознавал, как должно, лишь папа и его приближенные: великое видят только великие. Народ же сюда привело любопытство – посмотреть на пышность, на небывалое собрание высоких особ, на дорогие убранства князей церкви, на папу и, разумеется, на германскую императрицу, о ее молодости, красоте и несчастной судьбе уже зарождались легенды.
Торжественная процессия поднялась на стены Пьяченцы. Впереди хор мальчиков в белом, который пел vexilla regis prodeunt ("вот приближаются знамена царя"). За ними шли двенадцать епископов, далее – сам папа в понтификальном одеянии, с высокой золотой тиарой на голове. Папу сопровождал епископ Пьяченцы. Потом в шествие включались архиепископы, потом императрица, которую выделили особо, учтя ее сан. Графиня Тосканская с герцогом Вельфом как бы составляли почетное сопровождение императрицы, остальные светские князья сопровождали уже их, этих двух властителей; простых людей тут, конечно, не было: каждый – сановный, титулованный, и каждый должен строго держаться места, определенного для его сана и титула.
Процессия растянулась куда как длинно. Голова ее прошла уже половину обвода стен, а хвост терялся еще где-то в улочках Пьяченцы. Тысячи простолюдинов толпились вокруг стен на берегах По и Требии, неудержимые волны катились по толпе вслед за головой шествия; любопытство раздирало глаза и души; крики, брань, стоны, проклятья, толчея, короткие драчки и стычки, ни один не хотел уступить другому, всем хотелось увидеть, услышать, впитать в себя малейшие подробности.
За толпой открывалось поле, просто поле, – зеленая, теплая от солнца трава. На ней ослепительно сверкало белое каменное раскрылье, как бы обнимавшее высоко вознесенное сооружение из огненно-красного порфира.
Зеленое поле было разгорожено светлыми кольями на какие-то длинные прямоугольные коридоры. Колья эти тоже сверкали мертвым светом, будто кости; они начинались сразу за кипением люда, прижатого любопытством к городским валам, бежали через поле, терялись вдали, даже страшно было смотреть туда, но Евпраксия не могла отвести глаз, потому что поняла: то было место, куда она завтра должна вынести свой позор и свое несчастье.
Беломраморные скамьи для прелатов, красный порфир для Урбана и разгороженное по древнеримскому обычаю зеленое поле для тысяч людей, чтобы избежать нежелательно чрезмерного скопления их в одном месте, распределить в каком-нибудь порядке. Место ее последнего позора, величайшего унижения и стыда! Сегодня ставят ее рядом с папой, а завтра отдадут на глумленье жирным прелатам и тысячам равнодушных людей, собранных сюда не для милосердия, а для новой войны, собранных, чтобы получить из рук самого папы крест и меч, а перед тем, как бы для разжигания темной ярости, в жертву бросят молодую женщину.
Мальчики пели грустно и жалобно, затем что-то изрек епископ Пьяченцы, за ним сам папа, но Евпраксия ничего не услышала; углубленная в свое завтра, в свои ужасы, не могла вслушиваться, да и не стоило, – повторялись мертвые формулы молитв, замусоленные, бесцветные, пустые, – тело без сердца и без души. Человека за такой речью не видно. Все эти епископы, короли, императоры, папы угнетающе-одинаковы в мыслях и речи, они прячутся за готовыми словесами, отгораживаются ими от жизни обыкновенной, натравляют их на тебя, будто давно сделанные кем-то щиты, изношенные, истертые, ободранные от длительного употребления, – ничего нового, полная утрата лика человеческого, чучела какие-то, что были бы смешной бессмыслицей, не употребляй их предержащие в руках власть жестокую.
А люд внизу клокотал, бился о стены, стенал, проклинал и восторгался, люд жаждал праздника, пышностей знатных; лишенный от рожденья простейшего счастья, далекий от роскоши, люд хотел по крайней мере увидеть отмеченных знаками счастья и роскоши, приблизиться к ним на расстояние взгляда. Не безумна ли затея собрать вместе столько простонародья? Или, может, есть в том затаенная мысль сделать его соучастником не только эдаких пустых, хотя и пышных, празднеств, но и преступлений людей знатнорожденных? Вот завтра ее честь, ее нежность, ее стыд будут растоптаны в этих закутках, и никто из простонародья не поймет, какую боль причинят ей, а воспримет ее позор как продолженье нынешнего роскошного шествия, высоких молитв, неумолчного звона колоколов, радостных (а может, печальных?) выкриков толпы.
Стон вырвался из груди Евпраксии и прокатился по высоким стенам, пролетел над процессией, отозвался где-то далеко позади женским криком, воплем отчаянным, в котором было самое страшное – смерть.
Но крик этот ударил по сердцу одну Евпраксию. Никто не вздрогнул, ничто не изменилось, процессия двигалась дальше, распевались гимны, возносились молитвы, папа освящал, осчастливливал.
Евпраксия оглянулась на графиню Матильду. Задрав головку, уставившись своей сухонькой мордочкой во что-то видимое только ей, будто принюхиваясь, графиня семенила перед тяжелым и неуклюжим Вельфом. Императрица остановилась, подождала, пока Матильда приблизилась, прошептала ей:
– Ваша светлость…
– Ваше величество, так нельзя, так нельзя…
– Но там произошло что-то ужасное.
– Ничего не может случиться там, где мы со святейшим папой, ваше величество. Прошу вас, идите. Люди уже смотрят…
Евпраксия обреченно пошла дальше, а душой была там, позади, где – она знала! – произошло в самом деле что-то ужасное. Не могла видеть, не догадывалась, что случилось, но ощущала безошибочно – случилось!
И вправду случилось!
Когда процессия почти во всю свою длину растянулась по городским стенам и, обтекая щербатые почернелые башни, медленно двинулась вперед, оказались среди других наверху воевода Кирпа и барон Заубуш. Объединенные и служением императрице, и увечьем своим, которое как-то отгораживало их от других людей и по-своему сближало, они и в Каноссе, и по дороге сюда, и тут, в Пьяченце, казались почти друзьями; мало кто знал, сколь жгучая ненависть друг к другу кипит в сердцах этих двух уже немолодых, но жадных до жизни мужчин, каждый из которых был по-своему жесток, но один жесток в честных битвах, а другой – в коварных интригах и преступлениях. Но все это, как сказано было, до поры до времени скрывалось, подавлялось ими. И этот день не предвещал, что ненависть вспыхнет огнем сжигающим, обещал торжества высокие, хотя для воеводы еще и омраченные ожиданием дня следующего, когда его Евпраксия, императрица, как стало известно всем заранее, должна здесь каяться, каяться перед всеми, кто прибыл на собор.
Каяться, оставаясь безвинной! Заубуш, по своей паскудной привычке, и в этой несообразности не видел ничего, никакого несчастья, на вздохи же Кирпы и сетования его посмеивался:
– Бояться нужно не слов, а меча.
– Слова бьют сильнее. Коли б мог, прикрыл собой императрицу. Но как прикроешь от всего мира?
– Хотел бы смягчить ветер для стриженой овцы? – засмеялся барон.
– Овечек я всегда жалел, а баранам обламывал рога! – со спокойной угрозой ответил Кирпа.
– Если хочешь сказать, будто моя Вильтруд уже наградила меня рогами, то ошибаешься. Не успела еще.
– Ты рогатый с рожденья, барон.
– Почему не попытался обломать рога мне?
– Не находил места по вкусу. Где бы ни ездил по этим землям, всюду – ни пес, ни выдра: камень, теснота, мечом махнуть негде. А тут вижу – хорошее поле. На таком-то поле ударишь мечом, так и гул пойдет! Как у вас называется единоборство, поединок? Вот считай, барон, что мы выбрали для себя поле. Плату получишь за все: и за Евпраксию, и за Журину, и за…
Договорить ему Заубуш не дал. Кирпа на шаг опередил его – увлекся своей добродушно-зловещей речью и шел себе, свободно помахивая левой рукой, каждый раз прикасаясь пальцами к рукоятке меча, что был нацеплен справа (лишенному правой руки приходилось приспосабливаться). Барон знал, что на просторном поле однорукий, пожалуй, осилит одноногого. Умело, жестоко и яростно ударил он воеводу своей деревяшкой под колено и, когда тот, теряя равновесие, начал заваливаться назад, со всей силой обеих железных своих рук толкнул Кирпу вниз с высоченных стен. Но Кирпа был опытным воином, твердо знающим: даже умирая, пробуй одолеть врага. И, падая уже вниз, уже видя перед глазами мир угрожающе, смертельно опрокинутым, погибающий воевода Кирпа умелым захватом зацепил единой левой рукой барона за шею, стиснул мертвой хваткой, потянул за собой, не дал высвободиться, – и в этом неразрывном единении взаимной ненависти пали оба с горы и ударились замертво о камни. Никто ничего не успел понять.
Вильтруд увидела их уже внизу мертвыми, узнала обоих, узнала своего барона и закричала страшно и безнадежно.
А процессия продолжала медленное и торжественное движение. Что стоит чья-то смерть? Ежеминутно умирают и рождаются люди. А это и не смерть даже, а просто несчастный случай.
Евпраксии о гибели Кирпы и Заубуша ничего не скавали. Матильда сразу же после празднеств устроила обед в честь императрицы, обед затянулся до поздней ночи, маленькая графиня была так добра, что даже своему Вельфу разрешила поухаживать за Евпраксией, и неуклюжий баварец зашептал славянской красавице, что Матильда вот-вот прогонит его от себя, потому как он не соглашается вести своих баварцев в Иерусалим, и, стало быть, оба они не сегодня-завтра становятся свободными, и он бы с радостью… При этом Вельф не забывал набивать рот яствами и запивать их вином и чуть ли не хрюкал от удовольствия и, видно, казался себе удальцом, а не отвратительным обжорой и ничтожеством, каким был и каким казался женщине.
Евпраксия по-прежнему ничего не слышала и не видела. Только завтрашний день. Зеленое поле, белые колья – костяные мослы, загоны для толп, мраморные скамьи для сытых прелатов, кровавое сиденье жестокосердого Урбана. Схватили ее в тиски догматов, прочно схватили и стиснули, как смерть. До сих пор она хотела жить. Всюду и везде билась в ней неугомонная сила жизни, этим держалась во время самых тяжких испытаний и несчастий.
Верила, есть что-то для нее впереди, вот еще одно усилие, еще немного – и засверкает непомраченное солнце, загорятся цветы в теплой траве, защебечут птицы, закукует кукушка. Кукушка, кукушка, сколько мне лет осталось?
Маленькой, еще девятилетней, допытывалась когда-то в зверинце, – взяли ее на весенние княжеские ловы, – у крупной серой птички, которая сидела высоко-высоко меж ветвями и громко куковала радостные годы всем охочим.
Тогда кукушка накуковала ей лишь восемь лет. И за первым, и за вторым, и за третьим разом – только по восемь раз. Умолкла, будто подавилась нещедрым кукованием. Маленькая Евпраксия ударилась в плач, и Журина утешала: "То – восемь лет поверх десятков, дитя мое. Проживешь семь десятков и восемь. Потому что семь десятков накуковать – для кукушки слишком трудно". – "Почему же, когда я не прошу, она кукует долго и много?" – "То для тех, дитя мое, кому не хочется жить на свете". – "А разве есть такие люди?" – "Есть, дитя, ох, есть, многим людям жить невыносимо и тяжко, но маленькие дети о том не могут знать".
Давно перестала быть маленькой, а жить хотелось. Даже когда все вокруг предвещало конец, гибель, верила: никогда не поздно начинать жизнь заново. Лишь тут, среди этих жестоких людей, впервые в отчаянии полнейшем подумала об избавлении смертью. Исчерпанная, опустошенная, беспомощная.
Когда-то содрогаясь в отвращении от прикосновений саксонского маркграфа, с болью в душе призналась себе: не всегда удается безнаказанно быть дочерью великого князя. Теперь поняла: никому никогда не удается прожить безнаказанно…
Ночью к ней пришли чеберяйчики. Встали поодаль, грустно светя золотыми своими глазками, молчали. Она спросила: что присоветуете мне?
Они молчали.
– Может, хотите помочь?
Опять – ничего.
– Что-нибудь покажете мне?
– Посмотри на своего сына, – сказали они.
– Но я ведь никогда его не видела, как же узнаю?
– Смотри, – последовало в ответ.
И вдруг увидела и узнала сына, родное дитя, хотя и не верила, что такое возможно. Шел в одной сорочке, светло-русый, красивый, глаза, как у нее, – серыми длиннохвостыми птицами: сын шел уверенно, размахивал одной рукой, будто взрослый мужественный воин, а другую прижимал к боку, придерживая что-то под мышкой.
– Что там у тебя? – Он не остановился, как-то чудно дернул плечом вверх, и под мышкой блеснуло, растягиваясь в прямую длинную полосу, золото. Евпраксия закричала отчаянно:
– Что это? Крест? Брось его? Брось!
Но маленький кивнул головой через другое свое плечо, – погляди, мол, назад, оглянись, и она поглядела и увидела, что сын идет впереди тысяч детей, ведет их за собой, они собираются из Германии, Бургундии, Франции, маленькие, неразумные, беззащитные, и все они идут молча, упорно, ослепленно. Куда? В крестовый поход. Никто не говорит, но все знают.
Страшно, страшно! Дети перебираются через горы, проходят долины. Детей травят собаками. Забрасывают камнями. Им даже воды не дают, и дети пьют из ручейков и рек, по-звериному, с колен, лакают грязную теплую воду…
Евпраксия бежит за сыном, за детьми – не может догнать, зовет – ее не слышат, просит помощи – не откликаются. И вот дети на морском берегу, вырастает огромный черный корабль, а перед кораблем – папа Урбан в золотой тиаре, он стучит золотым крестом по корабельному борту, как в дверь, и кричит: "Сюда, воины Христовы, сюда!" – "Они же не поместятся!" – восклицает Евпраксия. "Все в воле божьей", – отвечает Урбан, а ее сын останавливается рядом с Урбаном и начинает помогать ему загонять детей на корабль. Она подбегает ближе и – задыхается от ужаса: у корабля нет дна (но он не тонет!), только борта – и морская бездна внизу. Дети падают в бездну, исчезают в ней, а на их месте появляются новые, и папа гонит их в бездну, и они, в свою очередь, исчезают в пучине; когда же тонет последний из пришедших, Урбан сталкивает на корабль ее маленького сына и море смыкает над ним свои воды и все кончается, и на целом свете навеки поселяются ужас, темнота, и навсегда угасают золотые глаза чеберяйчиков…
Не явь, но ведь и не сон? Так и провела раннее утро, не решив, сон или явь в помраченном сознании. Не заметила отсутствия Вильтруд; машинально надела все черное, но на грудь – опамятовалась – набросила золотую цепь. Не императорскую – киевскую, пускай поможет своя.
К месту собора, согласно обычаям, все должны были добираться пешком, даже сам папа. Князья церкви шли степенно, надменно, нарочито замедленно; долго располагались на отведенных скамьях – негоже поспешать перед тысячами глаз простого люда, сбившегося на поле в тесноте и быстро утомившегося от нетерпливого экстаза. Евпраксия вела себя как-то особенно по-женски: после одеванья долго капризничала, требовала от камеристки изысканности в прическе и в верхнем платье. Собиралась медленно, сразу не пожелала принять даже графиню Тосканскую, которая прибыла к императрице, чтоб сопровождать ее далее в покаянном ее походе на загородное поле, Придворные дамы пугливо вздыхали, осуждающе поджимали губы, удивляясь поведению императрицы, в глубине души, наверное, завидовали независимости и твердости духа у молодой женщины; откуда такая… нескромность, осталась одна-одинешенька на свете, отвернулся народ, отвернулись сильные мира сего, сам бог лишил ее своей милости, погубив вчера одного из приближеннейших людей Адельгейды и оттолкнув довереннейшую баронессу Заубуш.
Наконец все готово, в покои допущена перед выходом на люди графиня Матильда, ей было дозволено поцеловать руку императрицы, после того как графиня Тосканская – неслыханное дело! – сделала вид (но ведь сделала, ведь такое произошло!), что становится перед императрицей на колени.
Ну, как тут не ждать от этого дня чего-то необычайного? Что еще выкинет эта загадочная русская княжна (ведь уже не императрица?) там, на поле, пред папой и прелатами, пред всей Европой и ее богом?!
Графиня Матильда сопровождала императрицу до самого поля и все время ворковала: "Мы со святейшим напой, мы, мы, мы…" Евпраксия не слыхала.
Была уже на поле, снова возвышался над нею папа, снова зловеще затаились жирные прелаты, а оглянись – и в глазах потемнеет от тех бурлящих тысяч, кому, как детям из кошмара, предстоит погибнуть в бездне… В бездне папского ненасытного властолюбия. Папа – наместник бога на земле, продолжатель дела апостола Петра. Был Петр рыбаком. Плавал на лодке, бродил по берегам Генисаретского или Тивериадского озера. Для этих толп никакой лодки не хватит, никакого корабля. Весь мир готов бросить в бездну этот лысый безжалостный человек.
Так чего ждут от нее? Уже все все знают, раззвонили папские клевреты повсюду о тайнах ее несчастливой брачной жизни, теперь хотят, чтобы во всеуслышанье, пред толпами сказала о том же сама. Слушайте, слушайте, любопытные, жалобы-признания Евпраксии, жены императора Генриха, от брака освобожденной! Слушайте, тысячи! О, недаром слово "тысяча" издавна вызывало у нее ужас.
И вот она встала перед теми, кому должна была жаловаться. Тридцать тысяч на поле, разгороженном, чтобы избежать давки. Тридцать тысяч на огромном поле, в перед ними – слабая женщина со слабым голосом. Кто тут что услышит? Толпы давились, рвались к ней; люди отталкивали друг друга, задыхались, бранились, проклинали, топтали не устоявших на ногах, проталкивались, прорывались ближе к женщине, еще ближе, еще – услышать, ни словечка не пропустить, прелаты обещали такое, ого-го, в чем стыдно признаться даже самому себе. Неужели скажет, неужели было, неужели, неужели?.. Это простые дома заперты для разврата, а дворцы имущих открыты настежь. Вся грязь выливается на униженных, бедных, нищих, а вот теперь они чувствуют себя едва ль не выше самого императора, ну, да, у него – превосходство, – в разврате, в гадостях, в извращениях и унижениях! Не в дворцах, значит, обитают, а в приютах разврата. И земли превратили в такие приюты, всю Европу, всю Европу.
– Вы, все, слушайте меня!
Кто это сказал? Неужели эта молодая слабая женщина со слабым голосом?
Как она сумела пересилить гомон толп, огромного множества людей, их стоны, проклятья и брань? А может, и не говорила ничего, – просто смотрела на них, и утихомиривались, беззащитно-чистой красотой усмирялись самые дерзкие, самые буйные, самые крикливые. Не стала раскрывать сердца перед такими. Хватит! Душа ее билась, будто в судорогах, будто раздираемая диким сплетением угловатых кореньев, колючих ветвей, сквозь которые не пробиться, а тело, вроде отделенное уже от души, распято на холодных ветрах, на острых скалах и жгуче-колких терновниках.
Женщина, раздираемая болью, рождает нежность. Почему же ваш мир лишен нежности? Почему ваши души огрубели от вражды, от пороков, от темноты непробиваемой? Потому ли, что вера, пошедшая от простого человека, Христа, утверждена и распространена была затем невеждами-апостолами, ими вы приучены бояться разума, человеческой мысли, людской душевности?
Собственные провинности сваливаете на кого-то, свое несовершенство не прощаете другим. Посмотрите на себя! Вы, обделенные душой, тупые, сластолюбивые, жадные, глупые и грязные! Вы ненавидите, чего не знаете, а что вы знаете? Руками в нечистотах хотите очистить чужую душу от крохотных пылинок. Вопите, будто благочестие ваше зиждется на любви, а сами и не любите, и не понимаете. Любовь требует знаний, слепая – будет наказана вами же самими. Мерзость и преступные страсти смакуете, а величие человеческого достоинства вам недоступно. Кто по-скотски угождает мерзким своим страстям – вот кто вам понятен. Кто же скотство свое победил – непостижим для вас. Радость чистой совести вам неизвестна, вы не веруете ни в истину, ни в скромность, ни в трезвость, ни в простоту и достойное поведение, ни в одаренность, ни в чувства.
Больно ли вам от моих страданий? Загляните в себя, что увидите? Гнев, зависть, жажду вожделений плотских, пустословие, лицемерие, позор, позор бесчеловечия… Толпы смолкли, они смотрели на молодую женщину, как на святую, они поразились ее мужеством, красотой и чистотой ее. Слов почти не слышали. Да Евпраксия и не пробовала кричать – повернулась к прелатам и стала бросать в их холеные лица свои обвинения. Никто не ожидал такого!
Кто-то из епископов, видно, по знаку самого Урбана, попытался перекрыть грубым хрипом голос женщины, напомнил какие-то грязные подробности похотливых затей императора, затем закричал про епитимью, ибо-де даже глаза следует очистить, ежели видели они грех блуда.
Евпраксия заломила руки. Гневливо обернулась к папе. Молчит. Где ж его обещания? Епитимья? На всех на них наложить бы епитимью – на их души, на их мир!
Она стояла, охваченная отчаяньем, а простой люд увидел чистоту, от которой сердца содрогнулись и глаза опустились долу от стыда за себя.
А потом заревели толпы тысячеголосо:
– Без епитимьи! Без епитимьи!..
Произошло неслыханное: сорван, не закончен церковный собор, не были приняты важнейшие установления; разгневанный папа покинул Пьяченцу. Потом он вынужден будет созвать еще один собор, в Клермонте, чтобы провозгласить крестовый поход, в анналы же велит записать, что императора Генриха опозорила его жена. Мне отмщение, и аз воздам…
Евпраксию оставят в Пьяченце одну. Никому не нужна. Чужая всем в чужом мире. Правда, пригласит ее в Милан Конрад, примет со своей светловолосой, немного похожей на Евпраксию, Констанцией.
Император по-прежнему будет добиваться выдачи императрицы.
Переедет она в Венгрию, к королю Коломану, к старой тетке его и своей – Анастасии, некогда королеве венгерской, – там и догонит угрожающее венграм требование Генриха.
Этот человек словно поклялся чинить несчастья не только государствам и народам, но и ближайшим людям. Что извлекал он из того для себя?
Враждебность родной матери и родной сестры; ненависть первой жены и второй; неуважение собственных сыновей. Конрада подговорили выступить против отца. Младший сын Генрих тоже выступил против императора, взял его в плен, вынуждал отречься от короны. Художник, изобразивший стычку Генриха-отца и Генриха-сына на реке Реген, украсил свою миниатюру латинским стихом: "Кривде людской и жажде власти не бывает предела…"
Евпраксия отдалялась от этого мира несчастий, раздоров и злобы. Годы, эти покорные дети времени, станут убегать от Евпраксии, улетать неудержимо и безвозвратно, но она не сможет спешить, медленно, боязливо будет приближаться к родной земле: клевета про нее дойдет до Киева раньше, донесут священники. И лицемерно отвернутся от несчастной женщины все имущие, отвернется сестра Янка, даже родная мать, княгиня Анна, убоится возвращения обесчещенной дочери; на княжьих пирах блюдолизы княжеские начнут слагать о ней срамные песни, называя "сукой гулящей", "Опраксой любострастной".
Людской наговор отпугивал, и, может, потому Евпраксия так долго колебалась, прежде чем отважиться вернуться прямо в Киев. Не надеялась уже вернуться, а все же возвращалась домой, в родимую землю, колеблясь, будто бы сразу и рождаясь и умирая, снова ступала на перепутья своих детских снов и болезненно-сладких воспоминаний, и небеса, пьяные от ветров, снова встречали Евпраксию, не узнавая ее.
Возвращалась – и не возвращалась. Ведь еще никому не удалось вернуть утраченное время, войти дважды в ту же самую реку, принести живой цветок из давно отшумевших лет, зачерпнуть ветра, пронесшегося над утраченным детством, и только пьяные небеса, застланные горькой дымкой слез, напоминали ей что-то болезненно знакомое и неуловимое, как счастье, любовь и вечность…