БАШНЯ ПЬЯНОГО КЕНТАВРА
Император залег в глубинах дворца, как Минотавр в Лабиринте. Кого сожрет первым? Одну за другой слал погони за Конрадом, и все тогда сосредоточилось на одном: поймают или не поймают? Потом не выдержал: вооруженный, в грозном лязге доспехов, появился у Евпраксии, вокруг императора – рыцари все в железе и сам император железнотвердый, будто не против слабой женщины стоял, а против целого вражьего войска. Спросил у Евпраксии, с вызовом:
– Где Конрад?
– Он ваш сын.
– А ваш любовник!
Сказано такое уже не наедине, кинуто в уши рыцарям, щедро дана лакомая пища для страшной сплетни. Евпраксия побледнела, голос ее задрожал:
– Стыдитесь говорить не правду, император!
– Идите за мной, – закричал он, чуть не с пеной на губах, со злостью, что за эти дни разрослась больше прежнего.
– Куда?
– Пойдете, куда я велю!
– Это – насилие?
– Называйте как хотите. Не пойдете – вас поведут! Понесут!
– Может, мертвую?
– И мертвую! Отнесут!
Что страшней – чужая грубая речь или чужие грубые руки? Для нее теперь все одинаково.
Еще надеясь сохранить видимые остатки достоинства, Евпраксия молча пошла за Генрихом. Окруженные полукругом железных рыцарей, – император и его жена. Вместе, рядом, видимость согласия. Шли через дворцовые дворы, поднимались в какую-то башню, очутились на замковой стене.
Евпраксия никогда не была здесь раньше. Поразил ее неожиданно широкий переход, окаймленный каменными зубцами. Он соединял две башни: поменьше и пониже, изнутри которой поднялись сюда, и более высокую, темную, нависшую.
Внутрь нее Генрих повел императрицу без свидетелей.
– Отныне это и будут ваши владения! – бросил император со злорадством, выглядывая сквозь зубцы парапета. – Там внизу ваш розовый сад, из башни им можно вдоль налюбоваться! Пошли!
Вырубленный сад – можно было бы добавить, но Евпраксия промолчала.
Верила и все же не верила в происходящее. Всего ждала от этого человека, но он превзошел самое мрачное предположение. Вел в башню, которая заслонила теперь для нее полмира, весь мир, и она шла покорно, то ли сонно, то ли околдованная злыми чарами, ничего не видя, кроме темного камня впереди себя и над собой.
Проехать полмира, отдать чужим людям полжизни, испытать боль невозвратимых утрат, страдания и унижения, чтобы… чтобы тебя заперли в мрачной четырехугольной башне, сложенной из серого дикого камня неизвестно кем и неизвестно зачем?
Видно, стремясь хоть немножко смягчить неумолимую мрачность этих мертвых камней, какой-то добрый и смешливый человек некогда приладил над низеньким входом в башню вырезанного в старой бронзе кентавра. То был не совсем обычный кентавр, – задние копыта его вросли в прочный камень, благодаря чему фигура этого полуконя-получеловека держалась под прямым углом к плоскости башенной стены, параллельно вымощенному плитами дворцовому гульбищу, а передние ноги кентавра были расставлены весело и нескладно, вразброс, потому как пьян был давно и навечно, его короткая, как у императора, бородка купалась в чаше с вином, а чашу сей кентавр схватил приданными ему, в отличие от всех других кентавров, двумя руками.
Кентавр с руками, да еще и пьяный! Весьма веселое зрелище, в особенности, видно, для тех, кто сам, развеселый после дворцовых пиршеств, выходил на широкие плиты гульбища и вдруг обнаруживал у себя над головой эту бронзовую фигуру!
Генрих на мгновенье остановился, чтоб взглянуть на пьяного кентавра, потом показал Евпраксии низкую дверь, чуть отступил в сторону, давая возможность войти внутрь башни. Голосом, рассчитанным, чтоб его слышно было на расстоянии, прокаркал:
– Вас не выпустят отсюда до тех пор, пока вы не скажете, где Конрад!
Евпраксия прошла мимо императора с молчаливым презрением; была чиста не только телом – душой, сердцем, не загрязнила ни единого своего помысла, быть может, это и к лучшему, подумалось ей, укрыться в башне, вознесенной высоко в небо, куда не занести снизу никакой грязи?
Чуть ли не бегом одолела в темноте первые каменные ступеньки. Но в первом же, освещенном сквозь узкие прорези в стенах, помещении вместо дикости и запустения ее ожидало достойное дворца убранство; вдобавок ко всему незамутненно засверкали навстречу ей глаза верной Вильтруд.
– Как? И ты? – прошептала Евпраксия девушке, а та бросилась к императрице и склонилась в обычном своем поклоне, обычном – будто ничего не произошло, будто все так и должно было быть!
– Ваше величество, я проведу вас. Ваши покои наверху. Там для вас все, все. И аббат Бодо ожидает вас там.
Ах, аббат ожидает. Он тоже тут. Все предусмотрено и приготовлено заботливо, старательно, с холодным сердцем. Никто не защитил ее, все согласились, что так и должно было быть. Ну, Вильтруд, понятно. Но аббат?
За ним церковь, бог. Разве бог хочет того же, что Генрих?
Теперь не оставалось ей ничего. Выше! Выше! Выше!
Чуть ли не бегом преодолевала Евпраксия бесконечные каменные ступеньки. Вильтруд не успевала за императрицей. Выше! К самым облакам! К небу!
Упала, когда уже не было никаких сил. Пустота в теле. Умерло все. И она умерла для всего.
Не слыхала, как бормотал молитву аббат Бодо, как раздевала ее, укладывая в постель, Вильтруд. Не видела слез. Ни своих, ни той девушки, которая добровольно давала себя заковать в камень вместе со своей императрицей.
Снова, как при рождении ее ребенка, сотряслись все недра земные и раскалывалось небо, обрушивались горы, клокотали дикие воды, и продолжалось все это долго – неделю, месяц, год. Разве она могла знать, сколько это продолжалось?.. Когда встала на ноги, удивилась: башня привычна, заключение привычно, тесны границы ее мира, но душа не рвалась на волю, воспринимала все как данное, должное. Когда же успела привыкнуть?
И как такое могло с ней случиться? Не во время ли забытья-лихорадки нажужжал ей в уши аббат Бодо о необходимости покорности, и она бессознательно приняла, восприняла в себя его поучения? Блаженны убогие духом. Блажен, кто не жаждет, блажен, кто не бунтует. Блаженны покорные духом. Неужто она так легко поддалась уговорам? Неужто настолько состарилась душой, что уже не жаждет воли! Еще ведь совсем недавно жаждала воли – для себя, себе, не задумываясь, есть ли вообще воля на свете. Аббат Бодо бормотал все про одно – что человек если и должен жаждать, то лишь бога душою своею, да и Куррадо говорил ей о боге, о боге, об одном только боге, а она слушала их и не слышала, потому что для нее бог – это свобода, раскованность, безбрежность желаний и жизни. Так было для нее. Не терпела насилия, чужда покорности, далека от обязанностей – и вот теперь должно ей приспособиться ко всему этому сразу, вместе, и кто-то помогает ей, уложил в постель, убаюкал душу.
Равнодушие завладело Евпраксией. Не слушала уговоров доброй Вильтруд спуститься с высокой башни и прогуляться у парапета; там по вечерам пахло цветами с грядок, что сохранились под голыми мрачно-понурыми стенами замка и после того ночного надругательства, когда искали собаку; чьи-то заботливые руки снова ухаживали за цветами, поливали, прибирали грядки. Но не могла же она ходить между своей башней и той, где засели охранники!
Догадывалась, что Генрих не доверил ее охрану италийцам, в них слишком много сердечности и доброты. Нет, он посадил там своих красномордых кнехтов, тупых, упрямых, от рождения убежденных, что самое главное для человека – здоровье, а не разум. Навидалась их вдоволь, больше не желала их видеть, не хотела позориться, выказывать перед ними свое положение пленницы. Нет! Будет сидеть тут, в башне, до скончания века и не подумает никуда пойти!
– Я тоже буду с вами, ваше величество, – говорила Вильтруд.
– Ты можешь выходить на свободу, и ты должна это делать.
– Но как я оставлю вас хотя бы на минуту? И как посмею дышать свободой, когда вы лишены ее?
– Тебя не должно мучить это свое превосходство надо мной. Всегда кто-то кого-то в чем-то превосходит. Воспринимай все, что есть, как то, чему надлежит быть. Так ведь делает аббат Бодо. Он свободно ходит и туда и сюда, пробует утешать меня в моей неволе, потом оставляет меня наедине с неволей, для себя выбирая свободу. Заметила ль ты в нем боль и страданье от необходимости этих вынужденных перемен?
– Он всегда одинаковый.
– Будь и ты такой.
– Разве можно спокойно наблюдать, как страдаете вы, ваше величество!
– Кто сказал тебе, что я страдаю?
– А эта башня? Такая страшная, тесная, гнетущая.
– Женщинам суждено терпеть. Все нужно преодолеть. Коли башня – пусть будет башня.
– Я унесла из дворца все ваши императорские украшения, ваше величество. Это поможет вам.
Евпраксия погладила ее светлые волосы. Кто мог бы сказать, что тут поможет?
Пока лежала в лихорадке, знать не знала, что происходило в долине, теперь же хоть и отказывалась, даже чуточку, расширить свой суженный до предела мир, а все-таки из окон высоченного прибежища посматривала. И видела, хорошо видела Холм Сан-Пьетро весь целиком, и Адидже с римским мостом, охраняемым с той стороны темной каменной башней, и веронский старый собор за рекою, церкви, дома, каменный лес башен над городом.
Генрих проводил все свое время в пышных забавах: узнал, быть может, про выздоровление Евпраксии и теперь, зная, что неотрывно будет следить она из своего заточения за жизнью на свободе, нарочно устраивал день за днем всякие празднества – будто за ними-то и прибыл в Италию, в Верону. То затевались моления в соборе, и длинную дорогу между собором и замком – тысяча семьсот шагов – заслоняли от зноя белыми полотняными покрывалами, на стенах домов развешивали гирлянды цветов, ковры, люд принуждали встречать императора приветственными возгласами, пением псалмов, поклонами. То вся Верона бурлила на площадях, в играх да карнавалах, Генрих велел открывать ворота замка и все двери дворца; толпа именитых горожан с веселым гоготом докатывалась дворцовыми переходами до самой императорской опочивальни, где, растянувшись на златотканом покрывале двуспального ложа, укутанный в белые фамильные франконские горностаи, с обнаженным мечом в одной руке и жезлом в другой возлежал повелитель державы,император Генрих IV. Возлежал бодрствующий, но неподвижно-закостенело, один на широком ложе, как и в безграничном своем государстве один. А где же повелительница, императрица? – недоумевали и кое-что подозревали горожане.
Была еще и такая забава: меж нагими мрачно-понурыми стенами замка вершили казни, рубили непокорным головы, натыкали их на длинные колы и выставляли колы на солнце. Кого запугивали? Веронцев или ту, что сидела в каменной башне и в отчаянии смотрела на происходящее на земле?
Пышные выезды на ловы, приемы послов, турниры. Кони, стяги, лютни, крики. Все под башней, все нарочито дразнит Евпраксию. Может, от нестерпимого-то отчаянья не выдержит и бросится из окна вниз?
Не бросалась.
В бездну бросается лишь тот, кто боится бездны. А она теперь ничего не боялась. Если жизнь и научила ее чему-нибудь, так тому, чтоб не бояться. Чего бояться траве, или ветру, или цветку? Они существуют, несмотря ни на что.
Евпраксию оторвали от земли, вырвали из тесноты людской, из мира увлеченных страстями людей, ее бросили в пустоту, в которой не было опоры, в пустоту, где смертными играют тучи и ветер. Но оторванные и вырванные, – разве ж оторваны и вырваны?
Привыкнув к новому положению, Евпраксия уносилась мыслями и чувствами туда, где зеленела трава, шумели леса, падали росы, журчала вода. С высоты своего заключения упорно стремилась разгадать язык растущей травы и тем возвращала себе утраченную непосредственность существования, пусть даже совершенно невыносимого, как у нее ныне, но существования. С башни мир был увиден отчетливей, он оказался намного шире и красочнее, чем если б видеть его, стоя у подножья; дни были заполнены солнцем и всемогуществом зелени, которая пробивалась повсюду сквозь и самые крепкие камни, зеленовато-солнечный свет для Евпраксии не исчезал и ночью, лишь обретал иные оттенки, становился плотнее, насыщеннее, в пространстве воцарялась таинственность шорохов, шелестов, дыханий, соединений, зачатий, рождений, криков, стонов, вздохов и молчания. Наступало, царствование лунного сияния, оно все уравнивало, приостанавливало любое движение, все загоняло в тревожный сон. Тогда сквозь мохнатость теней в серебристо-резном свете доносились до Евпраксии теплые вскрики трав, материнское дыхание теплых туманов, от которых хотелось плакать детскими беспричинными слезами.
Человек создан из веры и отчаяния. Когда отнята вера, что остается?
Евпраксия изо всех сил боролась с отчаянием. Сидела неподвижно у окна и устремлялась взглядом в безвестность, неотрывно, вслед за птицами; страданием обострялось ее любопытство; она забирала в свою память все, что дарили глаза: реку, каменистую равнину с маленькими селениями, цепь достигающих неба гор, белые и темные холмы, домишки, такие низкие, что, входя в них, нужно было пригибаться, и неподалеку высокие колокольни-кампаниллы… поля чередовались с оливковыми рощами… деревья зеленели на серых сухих холмах… в долинах сеяли пшеницу и ячмень, а дальше – у подножья гор густели леса, и оттуда веяла прохлада.
Казалось, что с башни увидишь полмира. Ее четыре угла открывали столько разнообразных картин! Как будто служили указателями сторон света: вон там Германия, там, направо, одно море, а влево другое, скрыто от глаз, а вот в той стороне, где-то далеко-далеко, Русь. Поднятая над землей, над миром, Евпраксия временами чувствовала себя чуть ли не всемогущей, а потом снова впадала в отчаяние. Ведь что такое этот каменный четырехугольник?
Нечто вроде ямы, куда бросили человека. Никогда не думала прежде, что мир может сузиться до столь невероятно малых пределов.
Жизнь сама по себе не имеет ценности. Жизнь – это только свобода!
Больше ничего. Ни мечтания, ни возвышение, ни красота, ни наслаждения, ни так называемое счастье. Только свобода!
Красота ее осталась с нею; страдания полагались по высокому положению, чуть ли не с самого рождения; свободы не было. Даже в воспоминаниях. Только в полузабытых рассказах Журины про чеберяйчиков.
А как бы вели себя в такой башне чеберяйчики? Никак. Чеберяйчики не живут там, где камень. Они знают деревья, травы, цветы, и этого для них достаточно.
Человек сохраняет в себе детское в течение всей жизни. А в двадцать лет он еще наполовину ребенок.
Забыть бы все невыносимо тяжелое, вырваться из каменного плена, убежать в дальнюю даль, спрятаться, затаиться в траве, в зеленом свете, стать внеземной…
У Евпраксии было отнято самое дорогое. Горький опыт преследовал ее с самого рождения, будто суждено ей испытать саму сущность громких в мире событий, их преступную, их гнетущую человека сущность. Спасалась только детскостью, ребячливостью, тем, что в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердый камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее – как живые, близкие существа.
Она любила спать съежившись. Складывала ладонь к ладони так, будто держала в ладонях птичку, и зажимала их меж коленями: чтоб птичка не выпорхнула.
Башня вся жила в шорохе птичьих крыльев. Ночью почти бесшумно носились совы, по утрам над окнами-прорезями, будто наигрывая на детской дудочке, резвились какие-то неизвестные Евпраксии птички, иногда возникал ниоткуда ворон и грузно зависал над башней на простертых крыльях, – вроде бы ждал чьей-то смерти. В полночь из Вероны доносилось пенье полусонных петухов, а с самого раннего рассвета тишина сменялась таким птичьим щебетом, словно напевало само небо. Высвистывали дрозды; ласточки, посверкивая перед глазами синими крыльями, рассыпали свою скороговорку; кукушка прилетала и плакала над чьими-то напрасно растраченными летами, невидимая среди камней…
День начинался и заканчивался. Предвечерние тени воровато шмыгали в долину, а потом кромсали ее на части с жестокостью палачей, поглощали все светлое, пока не наполняли долину мутной тьмой. А над горами в небе полыхали огни, будто перед концом мира, а потом вдруг умирало солнце, и небо становилось черным, как ад, и звезды горели мертво и насмешливо, у самого окна – протяни руку и прикоснешься.
Прикоснешься – да не прикоснешься.
Евпраксия неподвижно сидела у окна. За день могла ничего не взять в рот. Или покрошить немного хлеба, запить водой сухие крошки. Вильтруд плакала: "Ваше величество, на меня падет смертный грех за вас. Умоляю вас, поешьте хоть немножко". Вечером девушка зажигала толстую свечу, неслышно входя в помещение заточенной императрицы – просторное, высокое, к самой вершине башни уходящее. Где-то во мраке под потолком, будто крылатые дьяволы, прячутся летучие мыши; возле стены – грубо сложенная из каменных валунов закопченная печь, рядом – ложе, подставка для книг, два сундука для одежды, несколько скамеек, полка для посуды. Много этого или мало? Как для кого. Достаточно для обычного быта, но слишком мало для человеческой жизни. Ибо все здесь напоминает неволю, а более всего – сама императрица, которая целыми днями неподвижно сидит у окна, жадно впитывая глазами окружающий мир.
– Ваше величество, может, вам что-нибудь нужно?
– Спасибо, Вильтруд, ничего.
– Все для вас сделаю, ваше величество. Лишь бы вы…
– Не беспокойся, дитя мое, мне хорошо.
Сидит у окна оцепенело.
Черный шелк утомленно окутывал ее тело. Высокую белую шею кровавят пятнами крупные рубины. Руки с красивыми длинными пальцами мертво лежат на коленях. И в неволе, а императрица!
Вильтруд склонялась пред Евпраксией чуть не до земли. Власть обладает действием таинственно-непостижимым.
– Если что-нибудь нужно, ваше величество, я внизу. Лишь позовите меня…
Евпраксия горестно улыбалась. "Ваше величество"! "Дите мое", совсем еще дите… Будто не была и сама она точно так же молода, таким же дитем, как Вильтруд! Молода – подобно траве, выросшей за ночь, первому весеннему листочку, молнии в грозу. Молодость – это молния, не передаваемое словом сияние, блеск, свежесть, – узенькая полоска, кажущаяся ярче всего сущего.
В грозу тут звонили все кампаниллы. То ли напоминали об осмотрительности, осторожности, предупреждали об опасности, то ли радовались грозовым дождям? Звоны продолжались эхом в дальних далях, напоминали плачи и стоны, в них слышалась немощь, вялость, безнадежность.
Угадывалась в этих звонах тоска по сбившимся с дороги путникам, по людям, сбившимся с жизненной дороги, по спаленным молниями жизни, убитым грозами несчастий.
Молнии, острые, как гнев, трехпалые, пятипалые, колючеветвистые, рассекали тучи, разрисовывали старое небо на свой чистый, молодой лад, гром гремел обвалами любви, земля содрогалась, будто женщина в объятиях.
Раскалывался мир, и сквозь лихорадочно-ломкую сеть молний просматривалось что-то первобытно чистое, невинность, навеки утраченная людьми. О, если бы хотя бы одна молния ударила сюда и разнесла в прах эту башню! Взлететь бы в небо огненным столбом, рассеяться звездной пылью, стать мерцающим туманом, нежным и дымчато-прозрачным! Вот счастье, вот спасение от мрачной повседневной неволи!..
Противоречивые желания раздирали ей душу. То хотелось тихой святости и смиренной чистоты, за которые готова была умереть, а то бунтовала вдруг, дикая воля жизни рождалась в ней, толкала на безрассудные поступки.
Евпраксия выходила на стену, приближалась даже к сторожевой башне, жадно вдыхала терпкий воздух свободы. Быть святой? Нет! Живой и только живой!
Билась в тесноте заточения, жадно всматривалась, что там, внизу, нет ли перемен, предвещающих ей освобожденье? Видела все то же: кнехтов, обалдевших от вина и рыжего солнца, город неуклюжих башен и показной святости, ящериц средь нагретых камней, зноя и тоски, спесивость безумолчных императорских торжеств, сине-зеленых мух, которые очень редко и неохотно взлетали вверх – их привлекало внизу множество грязи и отбросов.
Все, что подбрасывают вверх, потом летит вниз. Она вознесена была над простым людом уже с момента своего рождения, и вот даже в наказании не испытала привычного унижения подземельем, а заточена чуть ли не под самым небом.
А все равно – кара.
Кара! За что же? За непокорность? За то, что хотела встать на защиту высшей правды жизни, что дано защищать только женщине: только женщина стоит у истоков сущего, рожденного.
Аббат Бодо говорит, что не женщинам надлежит защищать истину. Что ж, если им не дают возможности защищать истину, они готовы умереть за нее.
Прочь милосердие! Прочь милосердие!
Аббат Бодо бормотал, что одно лишь божеское милосердие способно спасти и переродить человека, избавив его от тягчайших испытаний.
Евпраксия упорно молчала, не принимала его слов, неискренних, лицемерных, принесенных оттуда, где ее неволили и унижали.
Слово, молвленное часто, вызывает несогласие не из-за того, что оно значит по сути, а из-за того, кто, как и когда его молвит. Часто бывает лучшим – оставить человека с книгой наедине, и тогда нужные слова сами проникнут в душу, незаметно, тихо, тайно. Аббату нечего было принести молодой императрице оттуда, из мира людей, которые, как и он сам, пользовались свободой, возмутительно несправедливой свободой, если сравнить ее с несвободой Евпраксии; поэтому каждый раз аббат, не избегая, впрочем, и слов молвленных, приносил с собою книги, тем паче что его духовная дочь издавна проявляла постоянную охоту к чтению. Но Бодо своевременно подметил, что Евпраксию раздражают щедро разрисованные манускрипты. Несдержанной красочностью своей они будто пробуждали зависть у пленницы, зависть перед свободной земной жизнью и еще сильнее подчеркивали безнадежность неволи. Если и разглядывала Евпраксия охотно какую-нибудь из миниатюр, так ту, что украшала ее маленькую Псалтырь и что полюбилась ей с давнего краткого пребывания в Луческе, у князя Ярополка Изяславича. У него во дворе трудился тогда какой-то пришлый художник, молодой, с очами блаженного, русоволосый, босой и бедный, как все художники. Он украшал Псалтырь для матери Ярополка Гертруды и охотно согласился оставить что-нибудь из своего умения также в Псалтыри молоденькой Евпраксии. Быстро и умело нарисовал он царя Давида с голодно-завистливыми глазами, пышно-зеленый вертоград соседский и прекрасную Вирсавию в том саду. Евпраксия долго не обращала внимания на эту миниатюру, да и маленькая Псалтырь лежала едва ль не забытая, хоть и возила она ее среди нескольких самых дорогих своих книг. Кажется, лишь тут, в башне, впервые ударило ей по сердцу творение блаженного художника.
Все там было так по-язычески несдержанно, и зелень была такой буйной, что брось взгляд – и сразу в памяти встанут деревья, сады и рощи родной земли, да что там сады – зашумят великие пущи, аж до окоема, расстелются травы, зеленеющая мощь обоймет весь мир.
Когда теперь Евпраксии становилось невыносимо тяжело, она украдкой, чтоб никто не заметил, рассматривала буйные, извечнозеленые краски, и вроде отлегало у нее от сердца, снова хотелось ей жить и надеяться.
Остроглазый аббат Бодо ни разу не заметил, как любуется Евпраксия заветной страницей, а видя, как неохотно принимает она пышные хроникальные манускрипты знаменитых монастырей – Сенкт-Галлена, Рейхенау, Эммерама или Кведлинбурга, начал приносить ей суровые тексты евангелий и апостольских посланий; когда же и они откладывались в сторону неразвернутыми, тогда Бодо, вспомнив о некоторых кведлинбургских увлечениях Евпраксии, подкладывал императрице Аристотеля, Цицерона, Вергилия. Аббата не пугало, что это были язычники, ибо разве в четвертой эклоге своих "Буколик"
Вергилий не пророчествовал пришествие на землю Христа?
Среди разных книг попал к Евпраксии и трактат "Об утешении философией", написанный христианином Боецием в темнице, куда он был ввергнут, будучи приговорен к смерти. Философ – и неудачливый царедворец готского короля Теодориха. Уже пять веков его тело почивает в Чельродо, в каменистой земле, меж рощей кипарисов и берегом моря. Тело прияло мученическую смерть, а дух живет и поныне. Мучеников всегда было много, мудрецов мало. Ожидая смерти в темнице, в безнадежности, Боеций не призывал к богатству, почестям, власти, телесной красоте, наслаждениям. А призывал утешаться философией – познанием строения мира, пониманием действия "стихий", к каковым относил начало, конец и середину потока времени, круговорот годов и констеляций звезд, природу и свойства зверей, устремления ветров и человеческих мыслей, безграничное богатство растений и необъяснимую силу корней. Мудрого не сломит горе и не испортит счастье. Преклоняясь пред общим для всех законом, который неминуемо ведет к благу, он исполняет свой долг; все, что кажется случайным и лишенным содержания, на самом деле подпадает под действие необходимости и целесообразности. Зачастую даже власть, которая досталась людям порочным, благодаря их отталкивающему примеру способствует воспитанию у многих других жажды деяний добрых. Ибо добродеяние, благо существует всегда, существует не расчлененно, как свершенное и несотворенное, а вместе, в тебе самом, существует в линии твоей судьбы, которая также осуществляет упорядоченные перемены бытия, что обновляют жизнь чрез оплодотворение семенем, чрез рождение и смерть.
А что же остается делать самому человеку в этом упорядоченно-переменчивом коловращении? Познавать, совершенствоваться в познании его; желать и отбрасывать, стало быть, осуществлять выбор меж добром и злом. Аббат Бодо говорит ей: "Лучше больше любить и меньше понимать, чем много понимать и вовсе не любить". Но ведь даже бог призвал человека к напряжению мысли! В Евангелии рассказывается, как бог дал двум рабам по таланту и похвалил того, кто свой талант сумел удвоить, осудив другого, который не сумел такое сделать. Все должно покорить усилиями разума, даже случаи, казус – это, как утверждал еще Стагирит, когда что-нибудь предпринимается ради определенного результата, но по тем-то и тем-то причинам получается нечто иное. Жизнь – познание мира, а коли нет, то человеку не нужно было бы и рождаться.
А ежели тебя заперли в каменном столпе – какое тут познание? Боеций призывает утешаться философией, аббат Бодо напоминает о прекрасной возможности самоочищения. Даже-де малейшие грехи снимешь с себя, отрекшись от страстей, все будут отпущены, даже если грехов – как в море песку, на дереве листьев, на земле травы, на небе звезд…
Евпраксия не чувствовала за собой никаких грехов. Даже дикое подозрение императора насчет Конрада не могло нанести ущерба молодой женщине, она лишь удивлялась молчанию аббата Бодо: ведь был их, с Конрадом, спутником, видел, знал правду, почему же не сказал императору правды о его сыне и жене? Почему не опроверг подозрения, не отбросил наговора? Где же тогда святыни душевные?
Так рождалось в ней отвращение ко всему, что исходило от аббата Бодо.
Отбрасывала принесенные им книги, снова на целые недели застывала у окна, почти не спала, забывала о еде, вгоняла в плач добросердечную Вильтруд.
Помимо воли начинала считать камни, которыми вымощены были замковый двор и дворцовые гульбища, потом – вокруг дворца, на улице, что вела к мосту через Адидже, на всех улицах Вероны, во всех городах Италии, в руслах высохших от зноя потоков и рек, на морских побережьях. Когда ее отрывали от этого счета, она испытывала отчаяние, переживала почти страдание. В числах было забвение, иногда успокоение, порою тревога. Число "тысяча" вселяло в душу Евпраксии ужас, поэтому избегала его, доходила в подсчетах только до ста, затем складывала, громоздила их в сотни сотен, сотни сот сотен и еще… и так без конца, до полнейшего обессмысливания своего странного занятия, которое помогало убивать время – страшнейшего врага всех заключенных.
Продержаться во времени и сохранить в себе все лучшее, что ты имела.
Духовное превосходство, даже наказанное, все равно остается превосходством.
Для чего только может понадобиться твое превосходство и совершенство, когда тебя оторвали от жизни, да еще такой молодой, в самом расцвете сил?
Дорога, по которой не ездят, зарастает травой и кустами.
Но как невыносимо тяжело ни жилось ей, какое отчаяние ни терзало иногда сердце, Евпраксия хотела жить, надеялась без надежд, ждала, сама не ведая чего. Она утешала себя снова и снова: несвободен человек, лишь когда он порочен; пороки же рождаются незнанием; поэтому глупость и безрассудство – худшие из пороков; точно так же важнейшими добродетелями следует считать мудрость, рассудительность, твердость разума, спокойствие духа. В этом человек может достичь блаженства.
…А блаженство-то дается только жизнью, при жизни! Крылатые кони смерти, куда и зачем вы торопите бег?!
Жить! Она хотела жить! Должна была жить!
Невыносимая боль души вызывалась чем-то самым простым: голосом ветра, лучом солнца, человеческим криком, свистом птичьего крыла. Привыкала и не могла привыкнуть ко всему, что открывалось взгляду с высоты башни.
Неистовые рассветы в горах, а заход солнца – будто конец света. Неистовые танцы горячих сухих ветров вокруг башни, а где-то в долинах – влажная прохлада и шелест пшеницы. Часто сизоватая мгла окутывала леса и горы, и каждый раз это казалось удивительным.
Все стены башни были исцарапаны надписями. Человек, овладев уменьем писать, уже не в состоянии остановиться. Это похоже на какую-то приятно зудящую болезнь. Человек пишет, стремится хотя бы частично передать ту огромность жизни, которая сваливается на него и в которой не всегда он способен найти смысл. Человек пишет – тут и неудержимая радость, и гнетущая печаль, и мудрость, и острая дерзость, и тупая дурь, и смешная похвальба. Писанием свидетельствуешь о своей неотрывности от мира и одновременно борешься против одиночества. Разговариваешь с людьми, с ветрами, с небом и с камнем – особенно, когда ты брошен внутрь каменного столпа, закован, заточен в камень. Сколько душ рвалось отсюда, из этого столпа-башни, рвалось на свободу, а может, и на смерть, отчаянно выцарапывая на твердом камне свои имена, знаки креста и ведомых лишь им заклятий, и переходили в вечность, может, только этими царапинами, которых никто никогда не прочтет, не заметит, а если и заметит, то все равно не поймет.
Алмазом на императорском перстне Евпраксия старательно и терпеливо процарапала у окна, так, чтобы можно было прочесть: "Евпракс…" Хотела написать еще "Адельгейд", но в этом имени, к которому она так и не сумела привыкнуть, слышалось что-то неприятное, какое-то бульканье. Имя, словно у утопленника.
Лучше всего просто бы написать – "Пракся". Так звали ее маленькой, так звала Журина, звал Журило и брат Ростислав, правда, ни сестра Янка, ни брат Владимир не произносили это имя, а только лишь греческое – "Евпраксия", потому что оба они были от греческой царевны, о чем никогда не забывали.
"Пракся"… Нет, Пракся здесь не годилась. Никто никогда не поймет, что это за слово и какому языку принадлежит, а для самой Евпраксии оно, пожалуй, вовсе заказано: вызовет воспоминания о давнем; а с ними и болезненные чувства, которых уж лучше постараться избегнуть. Киев был далеко, он молчал; злой на князя Всеволода за его нежелание присоединиться к римской церкви, император не посылал в Киев послов, да и князь Всеволод не посылал своих послов к императору, не нуждался в том, а о собственной дочери, как видно, забыл за государственными хлопотами; все властители, выходит, заботятся прежде всего о делах государственных; странные заботы, будто государства населяют не живые люди, а некие тени и будто князь или там король всевластны над ними, между тем ведь и сами короли, князья, императоры, как убедилась Евпраксия, не что-либо иное, но тени, именно тени, которые к тому же не только ничего общего не имели с живой жизнью, а вообще были враждебны к ней.
Из всех людей, оставленных в Киеве, для нее двое истинно живые:
Журило и воевода Кирпа. Не знала, разбирается ли Кирпа в письме, потому вынужденно ограничивалась одним Журилой в минуты, когда было особенно тяжко на душе, когда ни читать, ни смотреть в окно, ни спать не могла и, не зная, куда деваться, писала Журиле письма. Не настоящие письма, не пергаментные хартии с печатями императрицы германской на красном воске, двусторонними печатями, с так называемой контрасигиляцией. То были письма, ни разу не отправленные, вроде бы и не писанные. И в самом деле не писанные, отправлять было нечего. Письма в уме. Короткие и странные, понятные только им двоим, а иногда – одной Евпраксии.
"Весна кончается, и плачут птахи. А может, я то плачу?"
"Когда утопает колокол, утопает и эхо от него".
"Зачем летает воронье над башней?"
"Однолист – слыхал ты про такое растение? А еще есть одолень. И есть приворотное колдовское зелье, называемое anacampserum. Рассказывают, что один супруг задумал убить супругу свою и повел ее в лес, а она, идучи рядом с ним, сорвала этого зелья и держит себе в руке, и вот он потерял свое злое намерение. Так было и во второй, и в третий раз".
"Солнце высушило майские дожди".
"Как посылали богу весть о своей жизни, так муж снарядил сокола-винозора и тот сразу долетел. А женщина послала сову. Но сова-медлюха пустится в путь ночью, а ночь и прошла, уже день. Сова – хлоп на землю и спит себе. Под вечер схватывается, летит, летит ночь, а начнет светать – опять одолевает ее сон. Так весточка и до сих пор не долетела".
"Сверчок отсчитывает время, и я со страхом думаю о седых волосах".
"Помнишь, как вместе смотрели на снег? И в этом году он, наверное, снова упал на Киев".
"Я грущу в глухую осень".
"Когда-то мы с тобой были в Софии на княжьих хорах и что-то нацарапали на стене. Что мы там писали? Прочитай, Журило!"