ГОРЕ
Травы прорастают в конских следах, убитые лежат в опустошенных полях, никто не возвращается домой; император тоже не возвращается, чуть не вся ойкумена гудит от звона оружия, стонов и рыданий.
Императрица избрала для своего двора Гослар. Не хотела на Рейн, где испытала столько страданий, охотно остановилась бы в Кведлинбурге, но знала, что там будет докучать ей аббатиса Адельгейда, а Гослар избрала не из каких-то особых пристрастий, а просто так, от безразличия.
Императорские гонцы нашли ее и там, конечно. Добрались из Италии за двадцать два дня. Принесли весть о первых военных успехах Генриха, о взятии первых городов и замков, а заодно принесли и нетерпеливое повеление, дабы императрица без промедления двинулась в Италию. Уже весна, уже тепло, все расцветает и созревает и нельзя больше допускать, чтоб императорский дом был так неразумно разъединен.
Евпраксия не ответила императору. Ей хотелось вообще выбросить мужа из памяти, всеми силами цеплялась она за свое одиночество, подчас забывала даже о том, что в ней теплится новая жизнь – душу преисполнило полное равнодушие, леность, тоска. Блуждала по дворцовым покоям, теряя везде и всюду свои одеянья, будто гадюка шкуру, беспорядочно разбросанная одежда хранила тепло ее тела. В поисках императрицы слонялся по дворцу аббат Бодо; бессильный, старчески-алчно вдыхал запах женщины, шедший от платков и накидок Евпраксии, бормотал молитвы, шипел на неповоротливых придворных дам и камеристок. Приезжали к императрице епископы – Госларский, Майнцский, Вормсский, Шпейерский. Не только в крестах, но и с мечами, ровно разбойники. Растерзать бы эту славянку за непослушание! Как так: император повелевает ехать, а ее величество откладывает отъезд? Какие тому причины? И могут ли быть причины? У нее недостаточно придворных дам? Она не может с таким сопровождением отправиться в дальний путь? О, этому легко помочь. Все женщины в империи радостно послужили бы своей императрице!
Ну, прислали к ней баронских дочерей: выбирай, приблизь, доверься, полюби. Некрасивые – плакать хотелось, всем обделенные, кроме происхождения. И происхождением своим испорченные безнадежно и навсегда.
Зачем они ей?
Придворные дамы, старые, словно изжеванные временем, по-гусиному выпячивали свои зобы, чтоб не уступить, не дай бог, друг другу в напыщенном чванстве. Состязались меж собой в числе золотых и серебряных украшений. У кого богаче наряды? У кого шире передний вырез на платье, затканный сплошь золотой нитью и самоцветами? На одно убранство баронской жены шло столько тканей, что за них можно было приобрести трех рабочих волов.
Мелочность, пустословие, никчемность… Одиночество кричало над Евпраксией, как дикая птица, гудело, как буря, а епископы становились все настойчивее, добиваясь покорности, и аббат Бодо неустанно напоминал о воле императора, и гонцы императорские мчались и мчались через горы, везли приказы твердые, безжалостные, гневливые.
Евпраксия отчаянно искала душу людскую, за которую могла бы ухватиться в горе. Безнадежно озиралась, ниоткуда не ждала ни помощи, ни спасения, ни поддержки. Лишь новая жизнь, вызревавшая в ней, придавала сил. Но и отталкивала ее от Генриха с каждым днем все дальше и дальше.
Ненавистной была даже мысль о том, что очень скоро она снова увидит его рыжеватую бородку, резкие нескладные жесты, услышит трескучий голос.
И вот тогда среди сплошного мрака и безнадежности заискрились перед охваченной отчаянием императрицей чьи-то глаза, послышался голос, мелькнула гибкая молодая фигура. Дочь бедного рыцаря, павшего за императора. Сирота, значит. Зовут Вильтруд. Красивая, будто ангел.
Светловолосая, как и Евпраксия. Нежная, внимательная, болезная. Глаза – честные, чистые, ровно прозрачная вода. Евпраксия сразу поверила этим глазам, забыла, что и в самой чистой воде можно утонуть.
Вильтруд стала истинно близким человеком для императрицы. Утром, вечером, целый день она должна быть рядом с Евпраксией. И была рядом.
Никто не знал, кем послана, как проникла во дворец, никто не мог объяснить, почему именно она понравилась, разве мало смазливых девичьих мордашек в Германии? Но так случилось, и теперь даже аббат Бодо получал доступ к императрице только через Вильтруд. От Вильтруд зависело: разрешить или нет, пустить или прогнать прочь, передать императрице чьи-то слова или умолчать о просившем.
С императрицей Вильтруд разговаривала шепотом.
– Ваше величество, вы сегодня еще прекраснее.
– Почему ты все время шепчешь, Вильтруд? Говори громко.
– Я не осмеливаюсь.
– Но я ведь разрешаю тебе.
– Все равно, я никогда не отважусь.
– Может быть, ты хочешь превзойти самого аббата Бодо? Он тоже всегда говорит приглушенным голосом.
– Ах, аббат Бодо такой суровый! Мне кажется, он никого не любит.
– А ты? Кого любишь ты, Вильтруд?
– Прежде всего вас, ваше величество.
– А еще? Кого еще?
– И весь мир. Я готова полюбить весь мир, ваше величество!
– Весь мир полюбить невозможно. Даже если хочешь – все равно любовь сведется к суровому ограничению – к одному человеку, как заведено повсюду… и тогда приходит разочарование, а то и настоящее горе. Ты еще не знаешь горя, ты молода…
Вильтруд смотрела на императрицу чистыми-чистыми глазами. Она молода!
Одной девятнадцать, другой двадцать, кто из них вправе называть другую молодой? И кроме того: императрице ли, властительнице вселенной, жаловаться на судьбу?
Опять-таки шепотом и с той же самой чистотой, искрящейся из ясных глаз, пересказывала Вильтруд аббату Бодо все свои беседы с императрицей.
Те, которые были, и те, которых не было. А уж аббат добавлял кое-что и от себя. Так рождалось бремя наветов и поклепов, что должно было пасть на Евпраксию. Кто первый посеял лживые слова, которые просуществовали целые столетия, записанные в хрониках, повторяемые бесчестными людьми, в том числе из осмелившихся называть себя историками? Императрица, мол, заявила, что не решается ехать к императору в Италию, сохнет-печалится, но боится, потому что, развращенная мужем, не знает даже, от кого понесла.
У этих людей не было в душе ничего святого. Знали о преступных страстях императора – и молчали. Знали о тайных сборищах ночных в соборах – прикидывались, будто не слышали. Ведали о чистоте Евпраксии – и всячески старались втоптать в грязь ее имя, как будто надеясь такой ценой обелить имя Генриха.
Молодую женщину окружали чужие, жестокие, враждебно настроенные люди, сыпали злобу свою на нее холодным дождем, крупным, как следы оспы у злого человека, грубыми пальцами скребли по самому дну сердца, нагло лезли в беззащитные ее глаза, а она… ничего она не могла сделать против них, беспомощно стискивала кулачки, бессильные, почти детские свои кулачки, но чем отчаянней, чем крепче сжимала их, тем больше находила в себе силы, воли, твердости. Можно ли одиночеством победить чужой мир? Победить нельзя, превзойти – нужно.
Позвала своего исповедника.
– Не слишком ли обременительными были для вас дни в Госларе?
– У каждого дня довольно горя своего, – пробормотал нечто невразумительное аббат Бодо.
– Я приняла решение ехать в Италию. Каков будет ваш совет, отче?
– Beati misericordes.
– Не лежит сердце к бесконечным путешествиям. Кто живет всюду, тот нигде не живет. Мое нынешнее положение требует покоя и постоянства. Но я долго думала о нуждах государственных, они не оставляют нас нигде. Я решила отбыть в Италию, чтобы там именно даровать императору сына.
– Beati mundo Cordo, – пробормотал аббат.
– Передайте же отцам епископам мое решение.
Теперь по всем дорогам, повсюду будет распространяться: "Императрица тронулась в Италию, чтобы именно там даровать императору сына!"
Еще недавно верила в красоту и любовь. Существует любовь – и потому перетерпи всю суету в мире! Но любовь у нее отняли, еще и не подарив, обворовали душу, тело растоптали. Не дано ей было узнать об искушениях и могуществе собственного тела, ничего не дано. Она же должна дать императору сына. Не дать – даровать…
Отчаянно шла Евпраксия через горы.
Вечные муки или вечное блаженство одинаково суждены и для духа и для тела. Выбора не было. Надежд тоже. И все же надеялась: может, по ту сторону гор хоть немного другой мир?
Пышное сопровождение замедляло движение в глубь царства гор.
Евпраксия держала возле себя неотлучно Вильтруд – и когда ехала в повозке, и когда несли ее на руках в лектике.
С одинаковым волнением обе женщины воспринимали мир – это лоно великих рек, облаков и неба. Громады клубящихся облаков плыли у ног, передвигались перед глазами, казалось даже, влажно прикасались к лицам.
Вверху виднелось на диво темное небо, будто намеренная преграда из сгущенной тьмы, которая отдаляла земной мир от высшей сферы вечного огня.
Вдоль пути дрожали голубые отблески, камни, по которым ступали люди, посверкивали, будто усыпанные алмазами, и разбрызгивали слепящие лучики.
Никогда еще не видела Евпраксия столь яркого света, что ломко падал с ледяных вершин вниз, так и не достигая дна глубоких долин, где испокон веков жили люди.
Они приближались к спуску. Молочная река облаков обхватила их, потом медленно отплыла в сторону и вверх, открыв иные вершины, издали показав разорванную цепь совсем уж высоченных гор, покрытых снегом, купающихся в ослепительном солнце. А более близкие к ним снежные плоскости, скалы, и темные ущелья, и бездонные пропасти, что гинули в вечной тени, начали окутываться мерцающей голубизной, которой, казалось, был насыщен воздух, и Евпраксия почувствовала, как она сама наполняется тою же чистой голубизной, погружается в нее, опускается в вечно голубой свет Италии, где, возможно, найдет облегчение ее исстрадавшаяся душа.
Император не встречал Евпраксию. Велено ей было остановиться с двором в Вероне, а двор Генриха был в Падуе, но самого императора там тоже никто не нашел бы, потому что он где-то брал еще один итальянский город или замок. На черных дорогах войны познал Генрих, что такое власть, государство, империя и жизнь человеческая, верил только в войну – ни во что больше. Корабль служит плаванью, щит – обороне, меч – для удара! Зло называй всегда злом и не давай покоя своим врагам. Будет волк дремать – не добудет доброго мосла, воин не победит, коль много спит.
Император вел свою войну, и не было силы, которая оторвала бы его от этого дела. Бились за какой-то холмик земли иль за ручей, бились упорно и ожесточенно, погибало много людей, а император посылал туда еще больше, потому что его противники тоже старались послать больше, чем было убито, холмик иль ручей переходили из рук в руки, и как-то никому не приходило в голову сравнить, что добывали и что теряли.
Странно: император так домогался переезда жены в Италию, а когда она преодолела Гигантские горы, сразу то ли успокоился, то ли впал в равнодушие, не смог оторваться от своей войны, чтобы хоть для виду встретиться с императрицей. Евпраксия не была обеспокоена таким странным невниманием к себе, более того, даже обрадовалась, что не нужно будет тратить сил еще и на разговоры с этим ненавистным человеком. Но для окружения Евпраксии странное императорское невнимание к ней стало зловещей приметой, и в Вероне воцарилась напряженность с первого дня пребывания императрицы.
Евпраксия не могла предвидеть, что ей суждено пробыть в этом городе несколько самых тяжелых лет жизни, испытать тут неволю и чувство самой большой безнадежности. Если б предвидела, может, возненавидела этот город сразу же, а пока на пути к Вероне осматривала с любопытством новый край, жадно впитывала его краски и формы, радовалась солнцу, безбрежности неба, громадам гор, деревьям, цветам, животным.
Голубой полукруг гор остался позади, в стороне у их подножия спокойно темнели прозрачные воды озера Бенако; чистые ручьи с шумом впадали в озеро; из каменистых долин, близких к городу, мутными валами катилась навстречу путникам жара, но будто разбивалась об углы башен крепости Пескьера, поставленной на берегу Бенако. Собственно, уже от Пескьеры начинались владения Вероны; каждый камень, каждая вознесенная в небо башня принадлежала городу, в который ехала Евпраксия, принадлежала ему и зависела от него. Земля тут была пропеченная солнцем, опаленная и линялая, что-то мертвое чудилось даже в зелени деревьев, лишенных сочности; поражал камень – сухой, без мхов, без влажной земли под ним; небольшие городки и одинокие маленькие крепости топорщились на удивленье высокими, тонкими, гранеными башнями. Тут не встретишь замков круглых и приземистых, как сами хозяева – налитые пивом до горла германские бароны; тут все было угловатое, резкое, четкое, и люди, выехавшие навстречу императрице, чтоб сопровождать ее, тоже отличались четкостью движений, их смугловатые лица казались опаленными не только извне, некий огонь постоянно жег их еще изнутри.
Чем дольше ехала Евпраксия по итальянской земле, тем быстрей пропадали радость и любопытство, тем заметней угнетали ее эти странные башни, растущие повсюду. Каждый богатый синьор ставил башню как знак могущества. Императрице перечисляли роды, что владеют башнями и здесь в Романии, Тоскане, Тревизо, Лациуме: Скала, Каррара, Висконти, Соффрединги, Торкарези, Убальдини, Герардинги. Всех не перечесть! Император Генрих IV брал города и замки, он должен бы разрушить башни, за непослушанье хозяев, но не делал этого: крепостные башни пригодятся – для обороны, а то и для тюрем, потому что императоры всегда заботятся о тюрьмах больше, чем о людях.
Верона пряталась в глубокой долине реки Адидже. Изгибы коричневых неистовых вод Адидже змеистым кольцом охватывали зубчатые стены и башни города. В глаза бросался розовый камень строений, золотисто светились высокие церковные колокольни, клокотала вода вкруг тяжелых каменных опор старого, еще римских времен моста, что соединял город с холмом Сан-Пьетро.
Непробиваемы были стены, венчавшие холм, суровые башни стерегли императорский дворец, построенный, как вся крепость, неведомо кем и когда: то ли Цезарем, который даровал тысячу лет назад веронцам римское гражданство, то ли Остготом Теодорихом, то ли лангобардом Албуином, при которых Верона была главной королевской резиденцией. Генриху Верона тоже пришлась по сердцу, именно потому, как объяснял в послании к своей жене, он пожелал, чтоб сей город стал достойным местом пребывания императрицы в италийской земле на то время, пока ее император будет занят ратными трудами.
У подножия Сан-Пьетро ярко сверкала на солнце гигантская белая подкова римского амфитеатра. Белые каменные скамьи, несмелые кустики мирта меж камнями, обломки украшений, мраморные завалы до самого берега Адидже, – и внезапно из-за этих завалов прямо навстречу свите императрицы выкатилась исступленная толпа нагих людей.
Прыгали по камням, петляли среди кипарисов, бежали напрямик, мчались наперерез друг другу, молча, яростно, в диком непостижимом бешенстве – кто, откуда, куда? Даже невозмутимый аббат Бодо, что держался оконь рядом с лектикой, в которой несли императрицу, не смог скрыть своего изумления.
Произнес почти вслух: "Из ада иль в ад спешат эти смертные?"
Евпраксия расширенными от ужаса глазами смотрела на исступленных бегунов. От зрелища можно было сойти с ума, оно живо напомнило страшное сборище в крипте ночного собора, где навеки обесчещена была ее чистая душа, где надругались над Журиной, где растоптали все святыни, которые собирала в душе с рожденья и берегла старательно и заботливо. "Вильтруд! – простонала императрица. – Не гляди! Закрой глаза! Отвернись!" А сама уже теряла сознание, темные круги вертелись перед глазами, бесконечные, безвыходные. Позор, стыд, конец всему!
Веронцы, что сопровождали императрицу от Пескьеры, малость обескураженные этой неожиданностью, пытались рассказать Евпраксии об этих голых бегунах. О, здесь нет ничего злоумышленного, одно лишь смешное.
Каждый год устраиваются такие состязания бегунов с непременным условием: бежать надо нагишом. Победитель получает целую штуку зеленого сукна. Его торжественно заворачивают в зеленое сукно, просто заворачивают – вот в этом и юмор. Тот же, кто прибежит последним, получает петуха, которого (непременно голым!) он несет в город по римскому мосту Понте Пьетра. Очень смешно: голый с петухом в руках. О, веронцы любят смеяться. Пусть ее величество надлежащим образом оценит эту способность веронцев.
Толпа пробежала мимо, исчезла из глаз, будто ничего и не было, а у Евпраксии долго еще дрожала каждая жилочка. Пережитый ужас гнался за нею, оказывается, и сюда. И Гигантские горы ему не преграда. Не уберегут от него и эти граненые башни, ничто не убережет, если самой не найти в себе сил. А где взять их?
Прислушивалась, как тяжело ворочается, бьется в ней сын, ее кровь и кровь Генриха, хотя это не могло иметь никакого значения: новая жизнь росла в ней, новая жизнь принадлежала ей. Не что-то там круглое жило уже в ее чреве, ребенок, уже ребенок жил в ней, напоминал о себе, добивался внимания. Прислушайся к нему, забудь обо всем прочем, пренебреги всем прочим, стань над всем, превозмоги, возвысся, победи.
Евпраксия преодолела внезапную слабость, возникшую от зрелища голых бегунов, пыталась даже улыбнуться в ответ на рассказ веселого веронца, – что ж, хотелось бы веселья в этом городе и себе, хотя какое там веселье после того, что испытала за горами, в Германии, в земле, название которой весельчаки веронцы насмешливо сокращают: Манья. И она, стало быть, императрица не германская, а просто: маньская? Император мог прозываться маньским – по праву: бешеным был и оставался "маньяком"… В самом деле веселый город Верона!
В дворцовых покоях суета; толклось без дела множество шумливых лентяев, путались под ногами то предупредительные, то слишком любознательные; не было конца спорам, как лучше устроить императрицу, как обеспечить ей покой и наилучшие условия для того высокого деяния, ради которого она сюда прибыла. По мрачным переходам сновали бритые аббаты, баронские жены, с кислой миной у каждой, появились какие-то мегеры темнолицые, столетние, беззубые и безголосые, – повивальные бабки-пупорезки, обмывальщицы: встречают они появление на свет божий новых людей, и они же провожают жизни прерванные.
Толклись там еще постоянно и рыцари, чьими лошадьми забиты были конюшни и крепостные дворы, то и дело они поднимали пыль на тесном четырехугольнике турнирного поля, желая ратной потехой развлечь истомленную императрицу, а может быть, и просто от нечего делать и от избытка сил. Приезжали и уезжали гонцы, долгие беседы с духовными особами вел аббат Бодо.
Евпраксия оставалась равнодушной ко всему, имперские дамы даже не смогли уговорить ее сшить собственноручно хотя б одну рубашонку для сына, а ведь так повелось издавна, и все, мол, молодые матери получали от этого величайшее удовольствие.
По утрам Евпраксия уходила в тот закуток двора, где между стеной и двумя четырехугольными башнями и палаццо чья-то заботливая рука высадила несколько прямых цветочных грядок, окружив их высокими кустами роз. С гор веял прохладный ветерок, крупная роса сверкала на зеленых листьях и лепестках цветов, остывший за ночь камень дышал свежестью, было тихо, пустынно, непередаваемо хорошо и просто, как в раю. Позади на цыпочках неслышно ступала Вильтруд, ее чистые-чистые глаза блестели, словно звездочки, казалось, что весь мир такой же чистый, пусть чуточку суровый, как башни каменные, но чистый, простой и понятный.
Днем начиналась дикая жара, из ломбардской равнины накатывала сухая едкая пыль, все живое пряталось в тень. Евпраксия забивалась в глубокие дебри каменного палаццо, там ждала ночи, ждала утра, ждала той минуты, когда… Не знала, как это происходит, никто ее не учил, никто не рассказывал, даже про чеберяйчиков на время забыла, они ведь, кажется, не знают такого священного состояния. Каждая женщина должна сама пройти через это, только так приходит женский опыт, и не иначе.
Где-то за жарой, за горами, равнинами, оливковыми рощами, за камнями и безнадежностью существовал император, война прочно держала его в отдалении от жены, и Евпраксия была благодарна войне. Нанятые крикуны продолжали горланить о том, что она дарит императору сына, ее это не касалось, она была углублена в себя, с каждым днем ощущала, как тяжелеет тело, становится неповоротливым, словно чужим. Но одновременно будто рождался в ней какой-то дивный ветер, легкость наполняла сердце и душу, будто невероятная способность летать возникала, пронизывала ее всю: еще немножко, еще малую малость подождать – и полетит она неведомо куда, в какие края, отринет от себя весь этот позор, преступления, коварство, грязь, в которых барахтаются император и его приближенные.
Летучим стало также и время, ее время. Со стороны могло показаться, что дни однообразны и одинаково тоскливы и что от их бесконечного повторения время приостановилось. Евпраксию же не покидало ощущение, что время мчится куда-то с такой невероятной скоростью, что она даже утрачивала способность отсчитывать дни и недели; время подхватывало ее на свои могучие крыла и несло далеко вперед, на целые годы вперед, и она оглядывалась назад с удивленьем и невеселым сочувствием к тому, что оставила.
Время скручивалось в тугой, все более тугой узел; в этом уже чуялось какое-то безумие, некая безжалостная угроза: прорвет, рухнет, придавит, когда не ждешь того: не может, нет, не может смертный безнаказанно отрываться от сущего, от земного и лететь себе в неопределенность и безбрежность. Человек прикован к земле, к недрам, оттуда идет его сила созидания, оттуда приходит и сила разрушения, она только дремлет, не исчезает и приходит внезапно, особливо ежели ты слишком углубилась в переживание собственного таинственного могущества, благодаря которому должна подарить миру нового человека…
Произошло это ночью, в тиши, когда, сдавалось, умерли все ветры и улетел с земли весь воздух, нечем стало дышать, умерла вся жизнь, оцепенел весь мир, и тогда грозная судорога прошла по земле, перекосила ее всю, сотрясла недра, ударила по горам и равнинам, и качнулись вершины гор, раскололось небо, треснули камни, мосты пали в реки, развалились замки, дворцы, соборы, башни, колокольни, черные ангелы посыпались на землю тяжким дождем, заметались в сверканиях адского пламени; огонь полыхал вокруг, жег, уничтожал, а на помощь ему волнами шли сотрясенья земные; мешались громы и звуки, и прозвучал крик новорожденного, дитя подало голос, известило о приходе своем на свет… Заметались впотьмах старые мегеры, где-то кто-то забормотал молитвы, где-то кто-то куда-то что-то относил, переносил, приносил…
Темны и запутанны дворцовые переходы. Редко прорезанные окна не дают света; высокие двери, в которые может въехать всадник, легко выпускают и пропускают пеших. Ночью земля потряслась в своих недрах, все погибало и нарождалось, крик дитяти прозвучал и умолк, потом в чуть развиднелую тьму упали какие-то латинские слова, никому не нужные и никем не услышанные.
Наутро Евпраксия очнулась. Первое, что увидела, – ясные правдивые очи Вильтруд.
– Ваше величество, вам больно?
– Не смотри на меня, ты еще мала.
– Теперь вам будет легче, ваше величество.
– Что было ночью?
– Ночью? Я не знаю, ваше величество. Я спала, но вы… счастливо…
– Разве не содрогалась земля?
– Земля? Может, и в самом деле содрогалась. Но я не слыхала. Зато вы…
Не было ничего. Ни земных судорог, ни расколотого неба, ни сдвинутых гор. Мосты стояли прочно, клокотала под ними Адидже, возвышались башни и колокольни, Сан-Пьетро все так же врезался в голубое небо над Вероной, ни один камень не пошатнулся во дворце. И она стала тяжелым камнем. Тело утратило уже привычную свою грузность и неповоротливость, а летучесть духа исчезла, сменилась угнетенностью и какой-то нечеловеческой усталостью.
– Сын. Где мой сын?
– Я позову Аббата Бодо, ваше величество.
Долго не было никого, целую вечность. Теперь время не летело, лежало рядом, мертвое и ненужное. Она закрыла глаза, а когда подняла веки, увидела, будто где-то в воздухе, почти бестелесную фигуру аббата.
– Где мой сын? – спросила.
Аббат шевелил губами, но, ей казалось, беззвучно.
– Дитя мое где?
Бодо что-то произнес; вот вроде слово "beati" – блаженны. Не знал больше слов, кроме этого слова. Блаженны нищие духом. Блаженны миротворцы.
Блаженны, блаженны…
– Где?..
Блаженны, кто не спрашивает. Блаженны, кто не жаждет. Блаженны…
– Где?..
– Beati, quorum tecta sunt peccata! – Блаженны, чьи грехи покрыты.
– Где сын мой?!
– Его нет, – наконец сказал аббат.
– Я слышала его голос.
Не могла сказать: видела. Потому что тьма. Потому что конец света.
Потому что раскалывались земля и небо. Но в грохоте уничтоженья услышала голос. Его голос. Неведомый, но уже узнанный. Голос ее сына, ее дитяти.
– Где он?
– Умер. Он родился слишком слабым. В слишком больших муках. Не обладал достаточной силой жизни. Блаженны, кто…
Ох, она знала, кто блажен на этой земле. Подземные ветры снова ударили ей в грудь, в самую душу, снова корчился мир, разрывался, раскалывался, уничтожался, и она уничтожалась со всем сущим. Но мир продолжал существовать, и Евпраксия вскоре поднялась, будто и не было болезни, не было горя и ужаса утраты еще не добытого ребенка. Теперь это была уже не углубленная в себя молодая женщина, которая готовилась стать матерью, – за какой-то один день стала всевластной императрицей, велела немедля слать гонцов к императору, известить о том, что она, его жена, хочет встретиться с ним и уже тронулась для этого в путь из Вероны.
Император тем временем все еще упорно уничтожал противников во имя так называемой справедливости. Те старались тоже вовсю делать то же самое из тех же самых соображений. Не прибавилось от той затяжной войны правды на свете, не уменьшилось голода. На земле сидели те же самые крестьяне, только и разницы, что у них менялись хозяева, а над всеми хозяевами стояли двое: император и папа.
Сторонники императора славили своего хозяина за то, что он, как lex animata in terris, то есть "дух законов на земле", покрывает собой все отдельные города, земли и народы. Нет у него определенной резиденции, нет ненасытной столицы, этого прожорливого молоха, которого никто и ничто не может накормить и удовлетворить. Император всюду присутствует лично, лишь возникни потребность в его деянии… А что говорили сторонники папы? А то, что папа своим авторитетом "останавливает руку тирана", "отвращает насилие", "защищает народы от гнета", "укрощает победителей и смягчает судьбу побежденных", именно папа блюдет добрые обычаи, следит за поведением высших духовных лиц, а также и светских властелинов, сурово преследует поддающихся всевозможным соблазнам и дурным примерам.
И вот император Генрих и папа Урбан пошли друг на друга, Генрих сам руководил войском, папа посылал своих епископов и графов, один из противников сидел в Латеранском дворце, построенном на том месте, где некогда Нерон вырыгнул из себя жабу, а другой брал города и замки сторонников папы. Подбирался Генрих и к трижды проклятой Каноссе, под стенами которой десятилетье назад позорно унизил его Гильдебранд.
Император был зол и нелюдим: прятался от зноя и блох не в каком-нибудь известном замке или городе, а в обычной безымянной крестьянской хижине, сложенной из дикого камня, никого не подпускал к себе, кроме верного Заубуша – почерневшего, прокаленного солнцем и все равно хищно-красивого, как дьявол.
Прибыв к мужу, императрица нашла его в каменной хижине, затерянной средь старых оливковых деревьев; хижина была темная, без окон, низкая, двери, как в норе, – не нагнешься чуть не до порога, так и не войдешь. Под самым куполом небесным виднелся отсюда замок, его-то и осаждал сейчас император; неподалеку расположился палаточный городок его рыцарей; грязные полотнища шатров, порванные стяги и прямоугольные штандарты, неказистые значки-треугольнички на копейных древках. Тут, видно, была лишь часть Генриховой охраны, и в хибарке рядом с императорской жил Заубуш.
Евпраксии было противно говорить с бароном, но ведь прибыла к императору, к мужу – человеку, не менее отвратительному, но предназначенному судьбой.
– Где император? – спросила Заубуша прямо из лектики. – Хочу его видеть.
Заубуш хорошо знал, что не следует долго месить тесто, чтоб съесть пирог. Хищно улыбнулся и пошел впереди, припадая на деревяшку. Подойдя к хижине, просунул в низкое отверстие деревяшку, потом весь влез в прохладные сумерки императорской норы.
– Прибыла императрица, – ответил на вопросительный взгляд Генриха таким будничным голосом, будто там, перед входом, летала обыкновенная муха, а не стояла императрица. Генрих напустил на себя точно такое же невозмутимое спокойствие.
– Ну, ежели прибыла, пускай войдет. – Поудобнее уселся на ременном стульчике, поудобней вытянул ноги, уставился в низкое отверстие дверей, с мстительным наслаждением выжидая минуты, когда эта непокорная славянка нагнет свою голову, если и не перед ним, германским императором, то, по крайней мере, перед диким камнем.
Небо голубело в отверстии, потом опять показалась темная фигура Заубуша.
– Вели, чтоб вошла! – выкрикнул навстречу барону, не дожидаясь, не допуская его слов.
Заубуш вернулся к Евпраксии, сошедшей с носилок и стоявшей ритуально прямо, окаменело.
– Император повелел, чтобы ваше величество…
– Пойди и скажи ему, что умер наш сын.
Барон потихоньку ругнулся: она опять им помыкает! Вновь направился к императору и выскочил оттуда еще злее. Однако сдержался, молвил с несвойственной мягкостью:
– Император просит, чтобы ваше величество…
– Скажи ему: наш сын умер! Умер наш сын! Умер!!!
Она кричала и не могла уже остановиться, прорвалось все ее горе, вся ее боль; криками бессознательно стремилась избавиться от этой боли, хотя бы разделить ее с другим человеком; страшные слова "умер", "умер" произносила упрямо, беспамятно, жестоко.
После этого явился на дневной свет Генрих. Должен был сам наклонить голову перед Евпраксией. Щурился на резком свету; выглядел изможденным, слинялым каким-то, даже золотая цепь на груди будто потускнела.
Хотел было унизить жену, а пришлось унизиться самому. А она того и не заметила.
– Умер наш сын, император.
– Вы уже это сказали.
– С ним умерло все.
Он посмотрел на нее нескрываемо враждебно.
– Все умереть не может. Всегда остается дело, дело жизни.
Изможден, а во взгляде – неистовство! "Дело жизни?" Но когда умирают твои дети, ты становишься мертвым сам, и все вокруг тебя умирает, все твои дела, все намерения, существование, назначенье твое на этой земле утрачивает смысл. Неужели он не понимает?
– Вы для меня тоже умерли, император. А я для вас. Все умерло отныне.
Генрих оставался императором.
– Мы велим справить службы во всех церквах за упокой души нашего младенца. А в честь вашего пребытия сегодня вечером мои войска войдут в тот вон замок. Заубуш, как называется замок?
– Какое-то Монте, – пожал плечами барон, – то ли Монтебелло, то ли Монтевельо, то ли еще какое-то Монте. Разве не все равно, император?
…Замок взяли. Силой иль он сдался сам – неважно. Победители заполнили его разудалым шумом, смрадом, наглостью; кто-то из папских сторонников бежал, кто-то пугливо притулился где-то в сумерках; императорские воины дерзко растерзали темноту ночи красными огнями факелов, разводили костры, на которых зажаривали цельных быков, разбивали бочки с вином, тащили под нож упрямых баранов, сожалея, что нет в этой знойной Италии свиней, а ведь свинина обещана мужественным германцам даже в раю. А еще весьма недовольны были победоносные воители тем, что вокруг здесь много пустой земли, а крестьян слишком мало и некого обобрать толком, что ж такое война, как не обдиранье тех, кто скребет землю. Папа желал бы всю землю захватить для церкви, для епископов, монастырей, аббатов. Церковники-землевластители разведут свое празднословие, что, мол, собственность зло, а бедность благо, что царство небесное принадлежит тому, кто, яко птицы небесные, не сеет и не жнет, и этими глупыми разглагольствованиями непременно натолкнут тупоумных крестьян на мысль захватить землю для себя. Они, воители императора, ей-богу же, несут церкви благо, даром что махнули на свою судьбу рукой, погрязли во зле, ибо лучше ведь погрязнуть во зле, имея землю, чем не имея ничего. Глупо поступил бы император и наши бароны, коли спокойно отнеслись бы к папским затеям. Нет, император возьмет всю землю в свой железный кулак, а отдать ее епископам, капелланам и папе – нет уж, дудки!
Соперничество папы с императором напоминало игру, когда дети кладут попеременно свои руки одну на другую, так что нижняя рука становится верхней, а потом наоборот – и так до самого верху. Чья там будет? На тот час сверху была рука императора. Генрих наслаждался победами. Его не задело горе, привезенное женой. Детей рождают жены, пускай они и оплакивают их смерть!
Ночной пир в захваченном замке ничем не отличался от прежних, в Германии. Евпраксия убедилась снова: нет у этих людей ни совести, ни стыда, они зачерствели душой, закаменели сердцем, все, вместе со своим императором. Вынуждена была сидеть рядом с Генрихом. Кроваво поблескивало золото императорских корон. Бароны и рыцари ревели в восторге от своей силы, похвалялись, как они доберутся до Каноссы и вытянут оттуда суку Матильду и ее недоросля Вельфа, а потом ударят на Рим и выгонят оттуда лысого Урбана, а потом ударят… а потом… Генрих тоже кричал. О том, что они отважны. Что они с ним, а он с ними. Всегда придут туда, куда пойдут.
И будут крепко держать то, что возьмут.
Император Генрих был настоящий великий властелин: умел самый большой вздор провозглашать как откровение. Ибо глупцы ничего другого и не желают.
Они глотают обычную пищу.
На лице Евпраксии замерла жесткая и вопрошающая улыбка… Она совершенно свободна теперь от всего: от этих людей, их выкриков, их невежества, их императора. Горе свое она перенесет сама. А Генриху сказала все, что хотела. И так, как хотела. Ради этого можно вытерпеть даже эту дикарскую ночь в только что завоеванном замке. Больше она не запачкается в их грязи.
Император заметил улыбку Евпраксии. Улыбку сильной. Не знал, как вести себя, – женщина стала для него отныне еще загадочней и неприступней.
На выручку надо было, по обыкновению, звать собственное бесстыдство.
– Заубуш! – позвал он барона. – Где шпильманы? Шальке, Рюде, черт возьми, уснули?
В самом деле, где же императорские любимцы Шальке и Рюде? Генрих без них, как без Заубуша. Троица дополняла друг друга, была как бы трехглавым верным псом императорским, хотя никогда еще земля не рождала столь неодинаковых людей. Про Заубуша уже немало сказано, он не менялся, не старел, силы его не иссякали никогда и нигде, в нем и впрямь было что-то от дьяволов земли и неба, жил только императором, не выслужил себе ни богатств, ни знатной семьи, не имел никого близкого. Генрих спьяну шутил на пиршествах, обещая:
– Вот заставлю по всей империи отдавать тебе в налог за выпасы в лесах каждую седьмую свинью, и станешь ты тогда самым богатым человеком.
Прозовут тебя: "Заубуш – седьмая свинья!"
Гоготали бароны, гоготал сам Заубуш, отшучивался: "Согласен быть даже не седьмой, а десятой свиньей!"
Шальке, наверное, превосходил умом даже Заубуша, но ум свой придерживал, хорошо понимая, что поперед барона толкаться не след. Свой природный и довольно злой ум тратил на всякие гадкие затеи и паскудства, немало тем веселя императора. Ухитрялся привязать епископу под одно из его многочисленных широченных одеяний… козу, и та вдруг во время проповеди в соборе начинала жалобно блеять… Прибивал плащ рыцаря гвоздем к полу, когда рыцарь ровно кнехт стоял неподвижно пред императором, и не мог рыцарь сойти с места и падал вдруг на колени, в ужасе полагая, что отнялись у него ноги… Иль еще пакостная шутка: за пиршеством преподносил от имени императора какому-нибудь барону кубок, наполненный… мочой, и бедняга должен был выпить до дна – раз от императорского имени!
Шальке был высокого роста, с шеей столь длинной, будто это все его тулово упрямо вылезает все вверх и вверх из выреза рубахи; впечатление нахально-бесстыжей наготы шута подкрепляло и лицо Шальке, на котором не выросло ни одной волосинки, в особенности же глазами без ресниц, блудливыми, по-гадючьи бесцветными и опустошенными.
Если "слава" Шальке заключалась в наглости ума, то у Рюде она сосредоточилась вся в руках. В отличие от Шальке Рюде был тяжел, головаст, с мордой как решето. Отличался придурковатостью, зато никто не мог сравняться с ним в силе. Однажды он застал свою жену голой в бане и какого-то рыцаря рядышком там же – так Рюде опрокинул деревянную баню, раскрыл этих голых взорам всех, кто пожелал посмотреть и посмеяться. Меч скручивал руками, будто мокрое белье. Сидя в крепко притороченном седле, мог ухватиться за верхнюю перекладину ворот и оторвать коня от земли.
Танцевал на пирах вокруг стола, держа бочку пива на плечах. Выдавливал в горсти из орехов масло. Голова у Рюде была такая крепкая, что пробивал ею ворота, как тараном.
А самое удивительное – в этой твердой, подобно колотушке, голове подчас рождались смешливые песенки, Шальке вмиг подыгрывал товарищу на лютне, и вот уж император утешен, и всем весело от новой песенки, которая слагалась у шутов по любому поводу.
Шальке! Рюде! Они предстали; бренькнули струны, и два голоса – один пронзительно-прерывистый, другой хриплый и густой – начали и довели до конца гадкую свою придумку. Никогда не подумала бы Евпраксия, что император позволит своим шутам так протоптаться по ее горю, по душе и сердцу, да вот позволил.
Император молчал, все помалкивали, а шуты распевали:
Я расскажу вам, не шутя,
Рассказ про снежное дитя…
Жила-была на свете баба –
Жена доверчивого шваба.
Был это шваб купцом, видать.
Ему случалось покидать
Пределы города Констанца.
Уедет – в доме смех да танцы.
Муж далеко. Зато жена
Толпой гуляк окружена,
Ватагой странствующих мимов,
Шутов, вагантов, пилигримов.
Ну, словом, благородный дом
Был превращен в сплошной Содом.
Не удивительно, что вскоре,
Покуда муж болтался в море,
Раздулось брюхо у жены
(тут объясненья не нужны).
И, как велит закон природы,
В урочный час случились роды,
Явился сын на белый свет…
Затем прошло еще пять лет…
Но вот, закончивши торговлю,
Под обесчещенную кровлю
Из дальних странствий прибыл муж.
Глядит: ребенок? Что за чушь!
«Откуда взялся сей мальчишка?»
Дрожит жена: «Теперь мне крышка».
Но тут же, хитрости полна,
Затараторила она:
"Ах, обо мне не думай худо!
Случилось истинное чудо,
Какого не было вовек:
Сей мальчик – снежный человек!
Гуляла в Альпах я однажды
И вдруг занемогла от жажды,
Взяла кусочек снега в рот, –
И вскоре стал расти живот.
О страх, о ужас! Из-за льдышки
Я стала матерью мальчишки.
Считай, что снег его зачал…"
Супруг послушал, помолчал,
А через два иль три годочка
С собой взял в плаванье сыночка
И, встретив первого купца,
За таллер продал сорванца.
Потом вернулся он к супруге.
"Мы были с мальчиком на юге,
А там ужасный солнцепек.
Вдруг вижу: парень-то потек!
И тут же превратился в лужу.
Чтоб ты не изменяла мужу!"
Сию историю должна
Запомнить всякая жена.
Им, бабам, хитрости хватает,
Но снег всегда на солнце тает!
Не к месту (а может, напротив, как раз к месту?) спетая, песенка из смешной стала зловещей. Это поняли даже перепившиеся бароны. Никто не смеялся, император тоже не смеялся, но он и не приказал шпильманам замолчать, он дал допеть гадкую песенку до конца, поощрял их своим молчанием, своим холодным, нарочито равнодушным отношением к горю молодой прекрасной жены. Не к их совместному горю, а только к ее собственному.
– Я ненавижу вас, император, – сказал Евпраксия, вставая из-за стола.
Но Генрих опередил ее, вскочил, захлопал в ладоши:
– Дары для императрицы! Дары!
Шпильманов тут же грубо отпихнули, и торжественно, неторопливо поплыли по залу богатые дары для Евпраксии, неизвестно когда приготовленные Генрихом.
Целый день всюду, где стояли войска Генриха, звонили траурно во всех церквах – за упокой души новопреставленного безымянного младенца, императорского сына. Разлетелся слух, что император преподнес императрице щедрые дары, дабы смягчить боль утраты и облегчить хотя бы в какой-то мере тяжкую печаль. Простой люд ломал голову, что же это за дары и каких еще драгоценностей не хватает женщине, для которой собирали богатства со всего света.
А тем временем Евпраксия, душой бедней самого убогого нищего, возвращалась с пышной свитой в Верону, где не ждало ее ничего, кроме напоминания о горе и отчаянии.