Книга: Евпраксия
Назад: ЛЕТОПИСЬ. ИСТОРИЯ И ЛЕГЕНДА
Дальше: ЛЕТОПИСЬ. ИМПЕРАТОРСКАЯ

ПОБЕГ

Нежность растоптана, стыд отнят, гордость осмеяна – что же осталось?
Между Евпраксией и Генрихом разверзлась пропасть бездонная, и напрасно было и думать теперь чем-то ее заполнить. Не хватит всей жизни.
Охваченная отчаянием, бессильная, измученная, Евпраксия плакала многие дни напролет, не скрывала своих слез ни от кого, сделала слезы вызовом, угрозой, оружием. Пусть все услышат! Пусть все увидят ее чистые слезы и ужаснутся той грязи, в которой живут вместе со своим императором!
Пусть ворвется ее плачь в бормотанье епископов, в скрипенье перьев в монастырских скрипториях, пусть заглушит он наглый звон оружия и ржанье воинственных рыцарских кобыл! Она принесла эти детские слезы из дальней дали, из родимой земли, что юна языком и славна обычаями. И хотя тело Евпраксии обрело взрослость, в душе она оставалась ребенком. Ведь что такое ребенок? Просто маленький человек. Точно так же, как взрослого надо бы считать ребенком большим. Эти же тут кичились собственной древностью, считали, что их история продолжает историю самого Рима, а чем обладали на деле? Жили в грязи, позоре, никчемности. И коль их история такая и такое же время, в котором они существуют, охваченные чванством, то зачем они ей нужны? Вырваться, во что бы то ни стало вырваться отсюда!
Куда и как вырваться – Евпраксия о том не думала и не знала. Да и не хотела больше ничего знать, ни о чем думать: размышления горьки и опасны, а за избыток знаемого неминуемо приходится расплачиваться.
Просто хотела вырваться, бежать. Куда глаза глядят! У нее не было помощников, ни перед кем не могла она открыться, даже исповеднику своему Бодо не сказала ничего, потому что убедилась в его неискренности и бессилии. Отстояла неприкосновенность свою слезами: видно, после той ночи смерти, срама и боли император стал опасаться Евпраксии, прикинулся, что с головой ушел в государственные заботы. Даже Заубуш стал выказывать ей всевозможные знаки почтения, хотя императрица в ответ всегда платила ему одним лишь немым презрением и гордостью.
Дни теперь полностью принадлежали ей. Император вершил суд, принимал отовсюду послов, рассылал гонцов во все концы, закладывал первые камни будущих замков, дворцов, соборов, в особенности соборов, ибо там сподручнее собирать люд, не давать ему распыляться, забывать о державном единении. А еще: император, как всегда, готовился к войне, императоры только ведь и знают, что идти на войну или возвращаться с войны. В соборы людей призывали именем и кажущимся всемогуществом бога, к себе самому император должен был склонять сообщников лаской, щедростью, панибратством.
Поэтому ночи губились в громких пиршествах, – холодные хмурые дворцовые залы озарялись кровавым полыханием факелов, замерзшие и оголодавшие за день бароны с грохотом валились на лавки, расставленные вдоль столов, епископы торопливо благословляли трапезу, император отрывал первый кусок, отпивал первый глоток; императрица должна была сидеть рядом, так повелевал обычай того и требовало государство, оно от всех требует чего-то, никого не освобождая от обязанностей, и обязанности тем выше и обременительней, чем выше стоишь ты в общей иерархии, иногда даже кажется, будто нет иерархии прав, а существует только иерархия обязанностей.
Евпраксия на пиршества приходила заплаканная. На первых порах это каждый раз обескураживало баронов: где видано, чтоб императрица показывала всем свои слезы! Но пиршество обретало размах и разгон, пили щедро и жадно, ели еще жаднее, краснотой наливались морды, хищно блестели глаза, тяжко стучали о дубовые столешницы набрякшие тупой силой кулаки, в вызывающе-нарочитых криках дергались рты, – наступало единение пьяниц, солидарность обжор, сплоченность в темных страстях, кипятились, наглели, свинятничали, теряя облик человеческий… Смахивали со столов кружки с пивом, блюда с недоеденным, похвалялись, ругались, угрожали. А потом и на столы вскакивали, скакали, по-дьяволиному задирая ноги, топтали пищу; швыряли посуду, под пьяный хохот старались попасть в собутыльников, да чтоб в голову, прямо в морду; а "танцующих" хватали за ноги, сбрасывали наземь вместе со столами; в срамном шуме, проклятьях, в гоготе все переворачивалось, мир переворачивался… Не хотелось жить в таком мире, плакать только и хотелось. Но перепившихся баронов уже не тревожили слезы императрицы, и ее заплаканное лицо здесь выглядело как нечто неуместное, странное, чужое. Уже не удивлялись – возмущались:
– Императрица – и в слезах?
– Чего она плачет?
– Как смеет?!
– Тут никто не плачет!
– Не должен!
– Не имеет права!
Генрих тоже покрикивал, подзуживал баронов. Голос у него был высокий, какой-то щелкающий – на расстоянии им бы кричать, и для всех сразу, ни для кого в отдельности. По крайней мере не для нее, нет, нет! О чем говорить ей с жестоким и грязным человеком после надругательства, им совершенного?
И что их объединяло? Империя? Безысходность совместной жизни? Или та страшная ночь смерти, позора и жестокого стыда? Генрих старался быть внимательным к императрице хотя бы на пирах, перед баронами, Евпраксия отвечала равнодушием. И слезами. Будто прозрачной завесой, отгораживалась слезами от всего, что рядом, хотела уберечься от грязи неминучей, пока ты среди этих пьяно-ненасытных, хищных, жадных.
– Вы не приглашаете меня к себе, – обижался Генрих.
– Нет!
– Не хотите видеть своего императора?
– Было бы преступлением отрывать вас от государственных дел.
– Это днем, а ночью?
– Ночью вы врываетесь без приглашения.
– Я просто прихожу, потому что имею право. Императору принадлежит все.
– Есть межа, переступить которую никому не дано.
– Что это за межа?
– Людская душа. Сердце. Туда никто не может пробиться насильно. Хотя бы у него были воины всего мира.
– Мне кажется, я заглянул когда-то в вашу душу.
– Произошла ошибка. Больше она не повторится.
– Знайте еще, что завоевать женское сердце можно, завоевав ее тело.
Тело – в самом деле крепость, порой непобедимая. Но когда речь идет о муже и жене… Разве не известно, что мысли и намерения мужа жена воспринимает лишь вместе с любовью телесной?
– С любовью же!
– А что такое любовь? Что-то неуловимое, как и душа! Я не люблю неуловимого.
– Вам больше по вкусу грубость. Испытала ее, с меня довольно. Наши разговоры ни к чему не приведут. Ничто уже не приведет.
Он отступил. Не тянул Евпраксию на ночные сборища в крипту собора, не врывался в спальню, снова затаился, накапливал силы "на завоевание" женщины.
Стояла зима. Почти без морозов, какая-то ненастоящая: иногда ночью выпадал снежок, до утра лежал во рвах, на башнях, на крышах, но оттепель съедала его за день, и земля снова была оголенной. Голый камень, голые деревья, все вокруг словно в дрожи. Было одиноко, грустно, тяжко, невыносимо тоскливо. Хотелось высоких беззвучных сугробов, в которых умирают все голоса и отголоски, хотелось огромного красного солнца, над сугробами, спокойного и доступно-ласкового. Укутанная в мягкие снега далекая родимая земля – и вот эта едва припорошенная оловянно-серым, будто потрескивающим инеем, каменистая пустыня, вся в холодных судорогах, с маленьким кровавым солнцем в пронизывающе-зябких далях. Сколько жила Евпраксия в этой земле – солнце, казалось, с каждым годом становилось меньше и меньше, угрожающе и недвусмысленно намекало, видно, о приближении конца света. Но будет ли, нет ли конец света – молодая женщина вряд ли способна чувствовать измерения мировые, зато растревоженно улавливает она, как безжалостно укорачивается ее собственная жизнь, пойманная чуждыми руками съежившаяся птица, как все уменьшается и уменьшается ее солнце на чужом небе.
Что делают чеберяйчики, когда им печально?..
И хотя не цвела весна, не звали птичьим пением зеленые леса, не стелились под ноги солнечные дорожки, Евпраксия почувствовала жажду прогулок, странствий, знакомств с близкими, а то и отдаленными краями.
Воля императрицы священна. Что может стать помехой ее прихотям, даже самым неожиданным. Император сам провожал Евпраксию из Шпейера, а потом встречал в Вормсе, оживленно обсуждал направления ее дальнейших поездок, заранее рассылал гонцов с повелениями, дабы надлежащим образом приняли императрицу и там и сям; выделена была Евпраксии большая свита, отправлены обозы с припасами, везли скарбец с инсигниями и драгоценностями императрицы.
Неотлучно находился возле Евпраксии нестареющий узконосый аббат Бодо, которого не обескуражило ни разоблачение преступных ночных радений Генриха и Заубуша, ни собственное бессилие помочь чем-нибудь против ереси. И не отступался аббат от своего долга исповеднического, упорно, с отталкивающим сластолюбием допытываясь у несчастной женщины:
– Делала ли ты себе такое, что имеют обыкновение делать некоторые женщины?
Не стыдился слов, рисовал ими сцены, способные сделать распутной и чистейшую душу, и слова и сцены брал готовыми из покаянной книги вормского епископа Бурхарда "Наставник", а тот, составляя свою безжалостно-циничную книгу, которую советовал исповедникам для бесед с прихожанами об их грехах, оправдывался тем, что в Вормской епархии нравственность приходит в упадок.
Оставаясь с глазу на глаз с духовником, Евпраксия знала, что опять услышит что-то святошески-похотливое. А что могла поделать отданная в надругательство сначала маркграфу, затем императору, а еще богу, церкви, ее слугам, этому узконосому аббату, приставленному и не богом вовсе, а всеми дьяволами! Хотела избавиться от аббата, пышной свиты, от всего сопровождения, металась по Франконии, Швабии, Баварии. Не могла ни вырваться, ни бежать, ни забыться. Ее встречали, перехватывали друг у друга! Еще бы – у них такая высокая гостья. Бароны-кроволюбы устраивали в честь императрицы турниры и ловы. Лилась кровь человеческая и кровь звериная. Бароны жевали мясо, поджариваемое на диком огне, среди камней.
Огонь рвался из камня, а ее душа рвалась отсюда, от этих рыцарей, от епископов в пурпуре цвета вина, которым они тайно опивались, от неуклюжих замков и каменной тяжести соборов.
Очутиться бы в своем недостижимом детстве, стать свободной от навязчивых вопросов, от провин и страхов! Но мир оставался безжалостным к ней. Мир, наполненный тайнами, несчастьями и болью. Может, боль дана человеку как страж и опекун жизни? Без боли и самой жизни не было бы. Даже дерево чувствует боль. Даже камень. А страдания? Всему ли сущему суждены страдания?
Шли праздники зимнего дерева. Дерево возблагодарения, праздничное, радостное, сверкало среди печали и несчастий; простой люд тешился пивом, медлительными песнями и танцами. Одни кружились вокруг принаряженной ели, другие притоптывали-прихлопывали в стороне. Знали эти люди неволю, битье, голод. Было этих людей всегда слишком много, чтоб всем хватило еды вдоволь. Но они не впадали в отчаяние, не сгибались, упрямо громоздили камень на камень, возводили села, города, замки, умело украшали каменные стены с изображениями овощей, цветов, чужих и своих святых; они мыли, чистили, скребли – неприятные на вид, неповоротливые, но работящие, упорные, лакомые на чужое, жадные к жизни, жаждущие продолжения своего рода.
Укладывали детей спать под колыбельки, чтобы спрятать от злой Перхтель, на распутьях выставляли овсяную кашу для безжалостной Берты Железный Нос: пускай видит, что мы не едим скоромного, известно ведь, что любителям скоромного Берта потрошит животы и набивает их сечкой. Чтобы в новом году достичь большего, чем в прошлом, садились, перепоясанные мечами, на крышах или на воловьих шкурах, накрыв ими самое перекрестье дорог. По селам водили Клаппербока – переодетого в козлиную шкуру человека с деревянной головой. Го-го, козел, го-го, серый! Пели о каком-то горном царстве, куда не залетают ветры и где не хлещут дожди, такие постылые в долинах. Было во всем этом что-то очень хорошее, чистое и невинное.
Евпраксии хотелось и смеяться, и плакать. Иной раз порывалась даже соскочить с белой императорской кобылы, взяться за руки с развесело-неуклюжими людьми, запеть вместе: "Белая кобыла березу везла, на льду упала да и разбила. С горы покатилась, на пень накололась…"
А в баронских замках снова бесконечные пиршества, изнурение игрой в величие, невыносимо-заискивающая предупредительность. Там верили в чудеса, без конца толковали сны, страшились привидений: у каждого замка были свои легенды, свои привидения, свои кошмары. Где-то кого-то убили, замучили, утопили, разрубили на куски, задушили, где-то кто-то исчез бесследно, чтоб появиться как раз сегодня, как раз в эту ночь, как раз тут… Пугали ее, а ей не было страшно. Страх оставался за плечами, таился в возвращении к императору, объяснялся невозможностью избежать своей доли – горькой доли.
А назвали-то Евпраксией Счастливой, а переименовали в Адельгейду, чтобы укрепить неразрывность уз со всеми теми Адельгейдами, которые были когда-то императрицами, жили в пышности, упокоены в пышных императорских криптах, увековечены в книгах и на золотом изукрашенных миниатюрах.
Затеряться среди них – вот что еще вызывало в ней ужас.
И вот тогда пришли к ней ночью чеберяйчики и сказали: "Убегай!" Не знала, в какую сторону должна направить своего коня, не умела его оседлать как следует, да и не к лицу императрице этим заниматься. Воочию чеберяйчиков не увидела, не была уверена, что это они, но отчетливо слышала голос, а кто б еще мог его подать? Отец? Забыл о дочери в государственных хлопотах, в бесконечных ссорах с охочими до уделов племянниками. Мать? Упивалась своим княжеским положением, как сладко-пряным напитком, забыла, откуда вышла, кого привела на свет.
Журина? Нет, она сама Журину не уберегла. Косоплечий Кирпа, может, исклеван где-то хищными птицами после неудачной сечи. Был еще Журило.
Боялась вспоминать о нем. Прятала след от ножа – узкую полоску на правой руке. Выдала себя сразу же, а после не смогла удержать дружинника возле себя. А Журило сказал на прощанье: "Золотые твои очи, Евпраксия!" Не он теперь подавал голос, не он, хоть и сказал про золотые очи…
Тогда осталось только одно думать: чеберяйчики. Поверила сразу, преисполнилась решимостью, отвагой, не ждала утра, собрала все драгоценности, взяла императорские инсигнии, где-то кого-то нашла, растолкала, разбудила, повелела кратко: "Коня мне!" Обалделый со сна человек делал, что велено, – оседлал, взнуздал, помог взобраться в седло, держа коня за уздечку, потом довел до ворот, молча махнул страже, поклонился вслед. Императрица! Ведь все ее прихоти – священны! Куда поехала, надолго ли, почему ночью, почему одна? Кто бы мог о том спросить у нее?
Утром весть о неожиданном отъезде императрицы всполошила всех.
Аббат Бодо клокотал от ярости. Знал, что от бога никто не удерет, но… Но как же так? Выпустить слабую женщину одну, без сопровожденья, среди ночи? А она поехала, не спросив совета у духовника своего, не намекнув даже ему ни о чем? Коварство и неверность – вот имя тебе, женщина! Аббат бросился к хозяину замка. Красномордый барон, обеспокоенный неожиданностью, пытался, однако, прикинуться невозмутимым. Император? А что ему император? Просил принять императрицу – было сделано. Захотела уехать куда-то – пускай себе едет. Три вещи человек может считать своей собственностью: богатство, тело и время. Драгоценности Адельгейда взяла, тело ее всегда при ней, одарит им, кого одарить захочет, временем своим она тоже распоряжается, пока жива. Не остерег ее духовник? Ха-ха, дух божий над землей летает, тут могут обойтись без аббата Бодо!
Все же спешно снарядили гонцов во все стороны и послали тревожное уведомление Генриху. Исчезла императрица! Пропала, бежала, сквозь землю провалилась! Где искать? Как догнать? Что с нею? Жива ли?
А Евпраксия гнала коня вслепую. Ломило ноги от скачки, земля под копытами, казалось, шаталась и кренилась на все стороны; черный страх ветром несся с гор и долин; отовсюду и повсюду – враги, весь мир враждебен беглянке, ведь беглецы не принадлежат никому, их только и ждет что погоня, угроза, плененье. А то и смерть! Против беглеца и земля, и небо, и люди, и боги; беглецы выброшены из жизни, из существования, но это – по их доброй воле, значит, они не выдержали принуждений и унижений, с которыми другие мирятся всю жизнь. Счастье – в бегстве, в свободе, в неподвластности! Свет широкий – воля! Куда ноги несут и куда глаза глядят. Убегать, убегать от всего: от гнета, от насилий, от позора, от голода, от жестокостей, от богов и владык, от самой смерти! Куда убегать, никто никогда не знает.
Туда, где нас нет. Где земля толще. Где хлеб пышнее. Где мясо жирнее.
Может, из-за того беглецы и ловятся. Не людьми, так смертью…
Евпраксия умирать не хотела. Жить! В солнце, в травах: в пышном щебетанье, в лунном сиянии. Жить! Молилась в душе неизвестно кому. Спрячь меня! Не выдай меня! Спаси меня! Отправь домой. Она-то не принадлежала к племени беглецов-скитальцев, странников без конечной цели. Знала, куда хотела бежать. Домой! В родимый край! Идти на восход солнца! И прийти к своему солнцу – великому и прекрасному! А это солнце маленькое пускай остается здесь. Каждому свое солнце мило. Домой! В Киев! Была младенчески-глупой, неосмотрительной, покинув свою землю. Но незачем и нету времени раскаиваться и сожалеть. Домой! Домой!
И тогда увидела первого чеберяйчика. Первого – и впервые. Стоял впереди, далеко или близко – не поймешь. Стоял как раз на пути бега коня, попасть под копыта – не испугался. В непробиваемой темноте ночи светился, будто отражая солнечный луч. Маленький такой, мог бы спрятаться в желудевой шапочке, а показался Евпраксии больше, чем все вокруг, – то ли чеберяйчик внезапно разросся, заслонил собой полсвета, то ли она уменьшилась до его мерок, и раз – туда, раз – и обратно, к чеберяйчику и снова на коня, в мгновенье ока, как та святая Бригитта, что свершила странствие из Ирландии в Италию, успев лишь мигнуть.
Какой он, чеберяйчик, – старый, молодой, как одет, как стоял, как смотрел – не смогла заметить. Ударила в сердце его ласковость, поразил тихий, но отчетливый голос, вот голос был молодой и речь молодая, родная, забытая-презабытая.
– Вот так и поезжай, – сказал чеберяйчик. И махнул рукой. Потому что у него были руки, ноги, все, как у людей, только поменьше. Ведь у маленького ребенка все есть, как у взрослого, а глаза ему даются сразу на всю жизнь – они не растут, не увеличиваются, остаются, как дали. Тоже человеческие. Большие, красивые, может, и чеберяйчика-то не было, а были одни глаза? Золотые. Это не у нее золотые глаза, а у чеберяйчика. Журило ошибся, когда сказал: "Золотые очи твои, Евпраксия!"
Ехала дальше без страха: сияли впереди золотые глаза, чеберяйчик как будто бежал перед нею, торил дорогу и смотрел по сторонам, был, как горы, как леса, вездесущим и добрым, заботливым.
– Как ты это все можешь? – спросила она его.
– Я не тот, я другой, – ответил чеберяйчик. – Первый там остался, где ты его увидела.
– А ты какой?
– …цатый.
– Сколько ж вас?
– …сот и тысяча. Сколько нужно, столько и будет.
– И вам не страшно здесь?
– Мы не ведаем, что такое страшно.
Она ехала дальше, чеберяйчики показывали ей путь, появлялись из лесных орехов, из сердцевины дубов, из-под сырых корней, опавших листьев, травы-роженца. Когда переезжала через реки, утешали ее песенкой: "Ой, под мостом рыба с хвостом, а на мосте молода…" Когда нужно было передохнуть, прогоняли от Евпраксии бессонницу, насылали на нее дремливицу да сонливицу. Хотелось есть – давали ей чеберяйчики золотой платочек, взмахнешь им – и распахиваются ворота замков и городов. Надо было коня поменять, приводили серую козу, приговаривали: "Коза, коза, встрепенись!"
Из козы сыпалось золото. Евпраксия покупала нового коня, а коза оставалась целой. Бил мороз – чеберяйчики заводили грустную: "Сегодня реченька быстрой шла, назавтра реченька тихонька. Прижал ее лютый мороз. Сегодня Пракся веселой была, назавтра Пракся грустненька. Чужая земля ее обняла…"
Путища, пустоши, вражда-пустота… В лесу-недоборе блуждало блудцов семьсот молодцов и еще четверо. А все они – чеберяйчики.
В безлюдье и тиши предстала Евпраксии стеклянная гора. Светилась прозрачно, сверкала небесно, а стало почему-то страшно. Напуганный конь перебирал ногами, тянул по-змеиному шею тугую, ловил прекрасным оком-слезой взгляд неистовой всадницы.
Она спросила чеберяйчиков:
– Объехать?
– Поезжай прямо!
Конь ее шел. Не свой конь – чужой, пугливый и ненадежный. Она еще раз спросила:
– Можно объехать?
– Поезжай прямо!
– А если попробовать?
– Поезжай, как говорим.
Конь не шел. Утрачивалось то, что не возвращается никогда. Время.
Время принадлежит или не принадлежит человеку. Чеберяйчики тут бессильны.
Они заплакали, роняя золотые слезы из золотых глаз, сказали Евпраксии:
– Прощай.
И очутились в родной земле, где их не дано никому видеть, но про то, что есть они, ведают все.
А Евпраксию уже догоняли. Прискакали запыхавшиеся, перепуганные, растерянные, беспомощные, вроде бы даже добрые. Догнали, задержали, воротили обратно. С надлежащей почтительностью, с поклонами, извинениями, предупредительностью. Император выехал навстречу жене. Взял первых князей империи, архиепископов, епископов, рыцарей ближайших. Все хотели целовать ей руку. Сам император поцеловал руку Адельгейде; играли лютни, рыцари кричали, били в щиты от радости. Нашлась, нашлась! Спасена, избавлена!
Скакали за нею несколько дней. Далеко успела уехать. Далеко, но не слишком. Некуда бежать и незачем. Пытаются многие. А человек-то слаб. Так утверждают наивысшие князья церкви. Адельгейде скажет о том узконосый аббат Бодо. Напомнит. Что есть человек? Камышина, клонящаяся от ветра.
Евпраксия слышала и не слышала. Слаб человек? Но может быть и тверд.
Может. Должен!
Сидела возле коня, плакала, конь фыркал, обдавал теплом из ноздрей, будто сочувствовал. Бессмыслица! Безумие!
Император спрыгнул с седла, наклонился над ней, поцеловал руку.
– Ваше величество, что случилось?
Бессмыслица, безумство! А может, просто обман? И не было ни чеберяйчиков, ни золотых их глаз, ни стеклянной горы, ни слез золотых?
– Ваше величество, вас искали целую неделю!
– А я испытывала двойное наслаждение – от голода и одиночества.
– Мое сердце обливается…
– У вас есть сердце?
– Ваше величество, я прошу вас… Поднимитесь… Вам дадут нового коня… Империя, вся империя смотрит на вас…
– А мне? Тоже смотреть на нее?
– Имперские заботы не дают мне покоя. Вынужден покинуть вас. В Италии бунтуют графы. Матильда снова плетет сети. Я должен ехать в Италию… А вы…
– А я?
– Вы задерживаете меня своими…
– Чем?
– Да, своими… затеями. Я – император. Я не могу терять свое время.
Оно принадлежит империи.
– А что принадлежит мне? Если вам принадлежит империя, то, может быть, мне принадлежит хотя бы мое собственное время?
Генрих взглянул на нее устало, почти умоляюще:
– Я вынужден… Италия… Надеюсь, вы поедете вместе со мною…
На коне небрежно сутулился, держался как будто в равнодушии ко всему; озабоченный, но и утомленно-добрый.
Всю жизнь он метался, воевал, боролся, изнемогал. Потом попытался успокоиться, утомленный, исчерпанный. Украшал соборы, сидел в скрипториях, наблюдая, как переписывают и иллюстрируют книги, влюбился вот в эту русскую княжну, сделал ее императрицей, увидел, что не завоюет, не подчинит молодую женщину, снова должен был броситься в драку, потому что не оставалось для него иного счастья. Захватишь слишком много – не удержишь ничего. Участь всех завоевателей.
…Возвратились в тот самый замок, из которого Евпраксия убегала.
Устроили дикую пьянку, чего другое могли выдумать? Император не пил, берег силы, надеялся на чудо: хотел овладеть Евпраксией здесь, в этом замке, пойманную, поймать еще надежней, навсегда, навеки, войти в нее, как в завоеванный город, в сердце войти, в душу.
Когда повел в спальню, она сказала спокойно:
– Возьмете меня только силой.
Близ ложа он грубо толкнул ее прямо в грудь; она не удержалась на ногах, упала поперек постели. Генрих слегка наклонился над опрокинутой Евпраксией, золотая цепь раскачивалась, вожделенье так и рвалось из его глаз, взгляд их встречали глаза женщины, ненавидящие, полные презренья и отвращенья; и что-то странное, летучее пронизало зрачки, пролетело неуловимо, исчезло, ничего не оставив, кроме пустоты в душе.
Император застонал, тяжело выпрямился, пошел к двери. Евпраксия молчала.
В замках людей мучают сны. Снам некуда деться, сдавленные камнем, они гнетут человека, обессиливают его, пугают или же манят чем-то неосуществимым.
Ночью Евпраксия увидела сон. Та же самая спальня, то же самое ложе, только поднято выше, на рост человека.
…Стояла на ложе в длинной рубашке, с длинными-предлинными рукавами, а внизу, едва дотягиваясь взглядом до ее колен, беспомощно и несмело переступал с ноги на ногу Генрих, неумело протягивал вверх свои длинные руки, но не к ней протягивал, а к маленькой девочке, которая тоже стояла на ложе, в такой же рубашке, что и Евпраксия, да и не какая-то девочка, а маленькая Евпраксия, еще без речи, еще едва лепечущая, и Генрих тянулся к ней, неуклюже переступал с ноги на ногу, наконец ухватил ее ручонки и стал вдруг танцевать вокруг ложа, не отпуская их и что-то напевая. И тогда маленькая Евпраксия неожиданно высвободилась, бросилась к Евпраксии большой и промолвила: "Ма!.." И Евпраксию всю затрясло: дите, ее дите!
Взмахнула длинными рукавами, хотела протянуть ребенку руки и с ужасом почувствовала, что нет у нее рук. Рукава были пустые…
Проснулась, разбуженная и раздавленная этим ужасом, полежала недвижно, потом встрепенулась, ожила, засмеялась во тьме самой себе, ночи, простору, всему сущему. Она ощутила, что в ней кто-то растет. В ней круглится будущая жизнь! Что ей до каких-то высоких имперских забот? Она сама сейчас – земля, государство, власть, вселенная, вечность. Как не понимают этого мужчины? Как жалки они в попытках проявить свою силу.
Стремясь возвыситься, лишь унижаются. Может быть, она пошла когда-то навстречу невнятным ухаживаниям Генриха как раз потому, что понадеялась на его необычность, на высокую вознесенность его над повседневностью с ее грязью и пошлостью. Низменного не терпела с малых лет, хотела б жить в мире чеберяйчиков, выдуманных доброй Журиной из небытия, – ведь кто хоть раз испытает счастье заглянуть в необычайный мир чеберяйчиков, тот навеки утратит охоту к обыденному в жизни.
Она готовилась к необычному. Подарить миру дитя, сама еще ребенок.
Будет еще одна Евпраксия, такая же красивая, но действительно счастливая; вторая Евпраксия испытает счастье сама, будет дарить счастье и радость всему сущему. Полями пойдет – поля заблещут-заиграют, лесами пойдет – леса зазеленеют, по-над реками пойдет – реки зашумят благодаря ей…
Наутро императрица дала знать, что хочет говорить с императором.
Генрих явился нагловато-обрадованный. Речь Евпраксии была краткой:
– Ваше величество, священное состояние моего здоровья не даст мне возможности зимой сопровождать вас в дальнюю дорогу.
Император недоуменно смотрел на нее. Не верил. Не отваживался поверить. Может, снова возвратилась к нему глухота?
– Вы в самом деле сказали то, что я услышал? – спросил с непривычной несмелостью.
Евпраксия не ответила. Внимала тому, как круглится в ней будущая жизнь…
Назад: ЛЕТОПИСЬ. ИСТОРИЯ И ЛЕГЕНДА
Дальше: ЛЕТОПИСЬ. ИМПЕРАТОРСКАЯ