УЖАС
Стыд растоптан, жизнь растоптана, вокруг воцарилась пустота ужаснее смерти.
И смерть как бы коснулась Евпраксии своим ледяным крылом – корчит ее, отвращение и ненависть у нее ко всему… Никого не хотела видеть, не ела несколько дней подряд, душа повисла между бредом и действительностью.
"Императрице нездоровится" – это всех удовлетворяло. Жизнь вокруг продолжалась. Быть может, каждую ночь снова собирались те черные в подземельях собора и творили свои нечеловечьи оргии, и каждую ночь сидел на холодном каменном троне Генрих и горящими глазами жадно следил за утраченным для себя наслажденьем.
Евпраксии виделась Журина. Не там, не в мрачных подземельях, не распластанной на табернакулуме, видела ее молодой, как нынче сама, – выбегала Журина на опушку неодетая, босая, смугловатые икры в росе. Ведь мимо проезжал князь киевский с дружиной; играли рога, сверкали красные щиты, звенели броня и сбруя, мелькали, переливались краски – все это и было и не было; другой мир, высокий и далекий, как небо, недостижимый. И проклятый! Да будет проклято все, проклята дружина, в которой был Жур, да будет проклят кня…
Стыдливость защищала когда-то Евпраксию, словно щит семишкурный.
Теперь нет ничего. И повинна в том она сама. Отдала им Журину. Отдала себя. Не отвергла ведь домоганий императора, а могла бы – непочтительно, с презрением. Должна бы возненавидеть всех мужчин после маркграфа. Руки наложить на себя следовало бы еще тогда, в мрачной маркграфской спальне.
Теперь очутилась в спальне императорской. Бесстыдно ждала этого, перелистывала в Кведлинбурге страницы ромейских любовных книг, повторяла без конца: "И снова стал он целовать ее, снова сжимал в объятиях, привлекал ее всю к себе, словно в сердце вбирал, стискивал пальцами, всю кусал, выпивал губами, и весь приник к ней, будто плющ к кипарису.
Сплетался с девушкой, как деревья – корнями, пытался слиться с ней воедино, жаждал всю ее проглотить, и всю ее притянул и, будто из сот, из губ ее пил сладкий мед. А она в этот миг кусает мой рот, все зубы свои утопляет в него, а в душе у меня вырастают эроты, свирепей гигантов…"
Радовалась своей стройнотелости, белолокотности, белоколенности…
Женщина с белым телом что дерево без коры. Дерево умирает без коры, Журина умерла, когда растоптали ее стыд. Императрица же не умерла. "Императрице нездоровится". Почему не умерла? Зачем жить?
Император приходил каждый день. Терпеливо ждал ее выздоровления. Стал вроде бы таким, каким был в Кведлинбурге. Может, сам ужаснулся? Может, раскаивается? Боится церковного суда, суда божьего, раз человеческим пренебрег? Когда-то она искала в Генрихе что-то высокое, непостижимое, искала страстно, упорно. Ведь только начинала настоящую жизнь, надеялась на него, на мужа. Теперь свет застилали черные тени, что падали от него.
Закрывала глаза, чтоб не видеть Генриха, а он считал, что это она скрывает греховность, которая бьет из ее глаз сильными струями. Было время, когда готов был целовать женщинам ноги. Вспоминал о том ныне, как кошмарный сон вспоминаешь. Вот лежит рядом нежная, молодая, красота ее рвется тебе навстречу, а он готов задушить эту женщину. Сам не знал, что его сдерживает. Далекий от нежности, чуждый жалости, вдруг открыл в себе терпеливость, умение ждать. Чего? Чего еще ждал от жизни, кроме власти и борьбы за власть?
Прикоснулся к руке Евпраксии, произнес, тихо, почти проникновенно:
– Только старые люди умеют ждать, потому что они ближе к вечности.
Молодость нетерпелива.
Она отбрасывала его руку. Измельчилась ее душа, вся погрязла в какой-то тине, но еще хотела бороться, не сдаваться, бить презрением, отвращением, гордостью. Покинет ли ее когда-нибудь гордость? Лучше умереть, но остаться свободной, независимой, чистой, вернуть свою душу богу, природе, мирам изначальным, вернуть такой же чистой, как получила ее при рождении, не унижаться ни в чем, не позволить запятнать себя грязью!
Зачем родилась? Стать святой и говорить с ангелами иль чтоб страдать вот здесь, на земле? Не выбирала страданий – получила их по воле какой-то высшей власти и должна нести это бремя, пока хватит сил…
Ее красота будет вызывать восторги. Воспоют ее прекрасные золотые волосы, лоб, что лилий белее, руки белые с тонкими, длинными, мягко-нежными пальцами, молодое ласково-цветущее тело… Но если ты ценность для мира, сможешь ли избежать обид?
Император поздравил ее с первым выходом после недуга, весьма странно поздравлял, можно сказать, зловещим вопросом:
– Надеюсь, вы набрали силу сопровождать меня в собор?
Евпраксия забилась в немом крике: "Нет, нет, нет!.."
– Тогда почему вы в черном? – спросил император.
– Я в трауре по моей кормилице.
– И как долго будет продолжаться ваш траур?
– Как велит обычай моей земли.
– Надеюсь, этот обычай все же не помешает вам сопровождать меня в собор?
Он издевался откровенно и жестоко. Она ответила ему также;
– Только мертвой!
– О, мне нужна живая жена. Мертвы мои воины. У меня и таких предостаточно. Они послушней живых и неприхотливы.
– Вы делаете мертвым все, к чему прикасаетесь! Как царь Мидас!
– Он все превращал в золото.
– А золото мертвое. Только человек живет, и только когда чист.
Он хмыкнул в рыжую свою бородку: ничто не могло его обескуражить.
– Надеюсь, вы не взбунтуетесь, когда я приду в спальню.
– Это ваше право.
– Прекрасно! И никто не сможет встать у меня на пути!
Ночью снова было все то же самое. Наглые челядинцы, раздевания и возложения, тяжелая книга в руках у Генриха. Неужели можно оставаться спокойным после происшедшего в ту ночь?
– Что будете читать, ваше величество?
Ненавидела и презирала бессильного, как может ненавидеть и презирать молодая женщина, полная сил и желаний, но полная еще и отвращения к такому человеку – не мужчине, человеку. Вырвала вдруг из рук Генриха тяжелую книгу, которую он упрямо тащил в постель, развернула там, где было от пророка Осии.
– Читай это!
Не стала ждать, прочла ему сама. Громко, почти криком: "Отвратительно пьянство их, совершенно предались блудодеянию; князья их любят постыдное".
И еще: "Глубоко погрязли они в распутстве".
Генрих сорвал с нее покрывало, схватился за рубашку на груди. Руки Евпраксии заняты были тяжелой книгой, никак не могла она защититься: он дергал, рвал на ней рубашку, визгливо шипел в лицо:
– Выставлю такой, как в день рождения!..
– Не смей!
– …Видеть тебя нагой!
– Пусти!
Вырвалась из рук, соскочила с ложа, отбежала в угол. Била дрожь – от холода, неожиданности, страха. За что такие муки? Нет на земле ни правды, ни милости!
А он разъяренно спрыгнул с постели, подбежал к двери, закричал громко, забыв про всякое достоинство:
– Не будь ничьей! Не будь ничьей!
В длинной рубахе ночной, босой, без свечи помчался по спящему дворцу с безумным криком. Император? Или, может, это снится? И смерть Журины – тоже сон? И безнадежное одиночество, беспомощность – тоже сон? Где найти силу? Где помощь? Боже мой, спали меня огнем своим!
О, если б лицо и тело отталкивали людей – была бы, наверное, счастливой. Искалечиться, обезобразить себя, уничтожить красоту? Нет, такой цены платить не могла. Такое никогда не приходило ей на ум. Потому что беречь и миловать красоту свою было для нее способом жизни, предназначением, как у других предназначение – быть императорами, святыми, гениями, безумцами и мучениками. Да и она была мученицей: красота стоит того.
Стуча зубами, Евпраксия подошла к столику, взяла золотой кувшин, отлила в кубок немного вина, отпила, надеясь хоть немного согреться.
Скинула разорванную рубашку, скомкала ее, швырнула на пол, быстро залезла под меховое покрывало, сжалась в комок, подтянув колени почти до подбородка, застыла: забыться, забыться! Но не было ни беспамятства, ни надежды на сон.
Потрескивали огоньки свечей. Мертвая тишина в темном дворце.
Тишина придавила ее. Может, потому и не услышала шорох, шелест, шуршанье босых ног по каменным полам. Она чуть не умерла от ужаса, когда вдруг перед нею с двух сторон императорского ложа возникли из тьмы совсем голые мужские фигуры. Молодые, они мигом добежали, окружили ложе, озверелые, похотливо потянулись к ней, один, два, три, четыре, пять…
Будто брошенные какой-то злой пращой, подчиняясь чужой и преступной воле, они… должны были бояться там, за дверью императорских покоев, а тут уж не было в них никакого страха, разве лишь юношеское смущение, но и его сбросили вместе с одеждой, одолели быстротой, решительностью, наглостью.
Она беззащитна. В постели не было даже мизерикордии, подаренной когда-то Ростиславом. Один раз защитилась, вторично не выйдет. Да и что могла бы сделать против пятерых. Слабая женщина, охваченная ужасом.
– Стойте! – крикнула она нападчикам.
Они молча рвали с нее одеяло. Схватили, двое с одной, трое с другой стороны постели, каждый тащил к себе, и только это еще спасало Евпраксию.
– Не смейте!!
Смели, знали про свою безнаказанность. Им повелели недвусмысленно и грозно – ворваться в спальню, учинить насилие, в самом логове скрутить, раздавить, распять. В гнезде! На ложе! На корабле – ха-ха! – наслаждений и ненасытности!
Император знал, кого посылать. Действовал безошибочно. Эти не отступят, пока не добьются своего. Иначе за дверью их ждет смерть. Голых возьмут в мечи и на копья суровые воины.
– Возьмите ее, – кричал он им, и все слышали. – Возьмите ее так, как только можете взять. Ей мало императора! Этой распутнице мало, все мало!
Всесветная блудница! Пусть содрогнется под вами, пусть расплющится! Туда!
Быстро! Спешите!
Евпраксия поняла, что это конец. Покрывало трещало, расползлось, нападающие увидели ее тело, ее наготу, всю ее. Тогда она вскочила на ложе, прыгнула вперед, вырвалась, выскользнула вьюном из их рук, резко отскочила в сторону и схватилась за тот самый поставец, столик с вином и кубками.
Они помешали друг другу, попадали кто на постель, кто на пол. Крикнула с внезапной властностью (оказалась способна на такое в эту ужасную минуту):
– Постойте! Чего вам нужно? Вы хотите получить меня? Но вас пятеро.
Так кто же первый?
Сама не верила, что может такое сказать! А те пятеро, голых, сбившись в кучу, на миг растерялись. Впрямь кто же из них кинется первым? Они не подумали об этом, император им не сказал. Кто же?
– Вы же рыцари, а не псы, – продолжала она презрительно и высокомерно. – Перед вами женщина. И ваша императрица. Кто же сочтет себя самым достойным?
И вправду: кто? И почему тот, а не другой? Поднялись просто голые и молодые, одинаково голые, без знаков различия в происхождении, положении, богатстве, влиянии. Им всем повелел император…
– Так слушайте меня, – уже приказывала Евпраксия, – я даю вам вино.
Вы должны выпить со мной вот из этого императорского кувшина. Из прекрасных золотых кубков. И я буду пить вместе с вами. Кто первым осушит свой кубок, тот будет первым и для меня. Принесите-ка вон тот ларец!
Они бросились выполнять приказанье все сразу, схватили ларчик, подаренный императрице косоплечим Кирпой, вместе принесли, поставили к ногам Евпраксии. Она спокойно открыла шкатулку, достала золотое зеркало и взглянула в него, не торопясь, оглядела себя, словно была тут одна в спальне. Подобрала растрепавшиеся волосы. Потом открыла потайное дно.
Тусклым золотом сверкнули продолговатые узкие кубки. Она доставала их по одному, брала двумя пальцами и осторожно ставила возле кубков императорских – один… два… пять… Оставался шестой. Взять и себе?
Налить, выпить – и не знать больше ничего? Испытать облегченье навсегда, навеки? Посмотрела на тех, жадных, наглых, бесстыдных. Дрожат от похоти.
Плоть бездушная! Отбросы людские! И ради таких укорачивать себе век? Жизнь прекрасна, она вся игра чистых сил, так почему же ей должно отнять у жизни свою чистую силу?..
Разливала вино в кубки твердо, умело, налила и себе в огромный императорский, унизанный изумрудами и рубинами. Подняла его.
– Берите!
Рванулись к столику, схватили кубки, придвинулись к ней, ближе и ближе, чтоб не проворонить потом свое, чтоб опередить других, дорваться первым, может, и не из-за ее женских прелестей, а ради милостей императора. Она смотрела на них поверх своего кубка холодными, прищуренными глазами, смотрела и отступала медленно, ждала, не подвел ли ее Кирпа, не обманул ли Кирпу ромей из Тмутаракани, произойдет ли то, на что надеялась.
Рыча как звери, они выхлебали вино наперегонки и остановились вдруг все разом, словно натолкнулись на каменную стену, стояли удивленные, не веря в свое внезапное оцепененье, еще стояли, а уже были мертвы. Тела их пронзил яд, мозг еще какое-то мгновенье действовал, подсказал единственное, что мог подсказать этим рабам, этим отбросам людским – проси, умоляй о прощении, милости, о милосердии. Все они упали разом на колени, попытались подползти к Евпраксии, лизали холодный мозаичный пол, вьющиеся растения, разноцветных птиц, причудливых зверьков, выложенных из разноцветных кусочков камня. Они еще не верили, что умирают. Но яд византийский действовал быстро и безжалостно. Судорогой свело тело, вылезали из орбит глаза, чернели ногти. Евпраксия уже не отступала, у нее и на это не хватало сил. Она дрожала мелко-мелко, как осина в безветренный день. Из намертво зажатого в руке кубка красное вино проливалось на бедра, на живот; она не замечала, что держит кубок криво, стояла в красных каплях вина, будто в кровавых каплях, огромные глаза расширены, растрепаны длинные светлые волосы, прекрасная и страшная, ангел нежности и греха, невинности и преступлений, и такой увидел ее император, который тихо и молча прокрался в спальню в надежде на другое зрелище. Он хищно и ловко перепрыгнул через мертвые тела, рванулся к жене, сжал ее в объятьях, оторвал от пола и с рыком понес к ложу. Кубок загремел по каменной мозаике. Руки Евпраксии бессильно повисли, голова откинулась, словно у мертвой, но Генрих ничего не замечал, он задыхался от восторга ощущать ее податливость, от счастья чувствовать свою мужскую силу, и он насытил свое вожделение болезненно, тяжко и постыдно…