ДЬЯВОЛ
Все стало одинаковым, не могла понять, то ли это Майнц, то ли Вормс, то ли Шпейер, – над всеми городами повисла плотная стена осеннего дождя, жизнь ее, будто осеннее небо, сплошь подернулась мраком. Осталась одна, всех от нее оторвали, всех, кроме Журины. Теперь жила одними воспоминаниями. Измученное воображение переносило ее в родную землю все чаще и чаще, а здесь ничего не видела, не могла взять в толк, где она и зачем. Там, дома, радуются пришествию дождей, а тут дожди обрушиваются проклятьем.
Нестерпимыми стали ночи, когда внезапно просыпалась, с ужасом вспоминала все, что с нею случилось, бегала-бегала по темной, безмерно просторной императорской спальне, плакала-плакала. Императрица поднялась выше всех и стала самой одинокой из всех. Спала подобно святому Якову, что положил себе под голову камень, и приснилась ему лестница, поставленная на землю, а верх ее достигал самого неба. Символ представлений людских о мире: восхождение снизу вверх, разделение на высоту и низину, кто поднялся, тот уж не должен опускаться, грязь внизу, наверху же свет, чистота, благородство.
А она чем выше поднималась, тем в большую грязь попадала. Жила среди одиночества, среди пересудов, подглядываний украдкой, грязных намеков шепотком. Жила бессильная что-либо сделать, чем-либо помочь себе.
Для всех людей любовь – это освобожденье, радость, восторги наивысшие, для нее же любовь обернулась проклятием. Люди, которые любили ее, всегда приносили ей страдания. Отец, мать, брат, да и Журина, как ни добра. Заставила душу узнать про чеберяйчиков, которых не дано никому и никогда видеть. Верно, есть в свете воля злых сил. Откуда? И над каждым ли простирается? И почему? И можно ли спастись? И можно ли хоть надеяться на избавление? Уклониться, упраздниться, спрятаться, дать передышку измученной жертве?
Воля злых сил простирается угрозою над всеми и всегда, но повисает, словно туча, лишь над иными несчастными. Когда-то она считала, что стоит уехать подальше – и убежишь от злой силы и от собственного несчастья. Чем дальше ехала, тем крепче запутывалась в сетях несчастья. Воля злых сил…
Почему сосредоточилась на ней? Расплата за красоту? За происхождение высокое… иль за низкое? Отмщение за мать, которая пренебрегла родом своим и преисполнилась княжьим высокомерием, а такое не проходит безнаказанно ни для кого. Над нею злая воля тяготела от самого рождения, теперь Евпраксия в этом была убеждена.
Придворные дамы перешептывались: чего еще ей нужно? На пышных приемах сидела на двойном троне, рядом с императором, несла на золотистых своих волосах золотую имперскую корону, перед ней падали на колени, целовали руку достойнейшие мужи, за нее пили на пирах, за нее молились в соборах.
Чего ей нужно?
Никто не видел того, что не дано видеть. Жизнь повседневная разделена ведь на видимую и скрытую. Никто не видел ее одиночества, от которого можно одичать, отчаяния, что могло довести до безумия. Рядом с ней была только Журина; вместе и плакали тайком, чтоб никто не заметил и не услышал, хотя, кажется, кто бы услышал: император неожиданно оглох.
Приступы глухоты начались у Генриха еще давно, после трехдневного стояния на морозе в Каноссе, приходили и позже, всегда в пору наступленья дождей, холода и пронзающей сырости. Генриху легко было скрывать глухоту, потому что – император, ему надлежало повелевать, приказывать, кого ему-то слушать? Император обязан так или иначе быть отделенным от "нижнего" мира, он наверху, ему нужен покой для размышлений, для высших решений, и пусть о него, как о подножие высокой горы, бьются тысячи людей с их мелкими хлопотами, суетой, никчемностью, он же остается пребывающим в гордом одиночестве, один на один с облаками.
Только Заубуш знал о глухоте императора, как и обо всем остальном у императора, знал, но умело избегал в дни приступов глухоты всяких разговоров с ним, – лишь слушал и хлопал ресницами в знак понимания и покорности. Евпраксия о глухоте императора не знала, потому и начались у нее беседы с Генрихом столь странные, что она уверялась, будто сходит неминуемо с ума.
Она: Неужели во всей вашей империи льет такой нудный дождь?
Он: Положение императрицы обязывает.
Она: Я не люблю воды. В мокрядь человек всегда слишком остро ощущает свое одиночество.
Он: Сегодня я пришлю вам новые украшения. Их привезли от французского короля. Я сожалею, что умерла ваша тетка Агнес, королева Франции. Примите мои соболезнования.
Она: Мне хочется жить.
Он (улыбаясь): Страх подданных – дело понятное, а на прихоть женщин-повелительниц нет управы.
Она: Боже мой, неужели это прихоть?
Он: Мы никуда больше не поедем.
Она: Я никуда и не хочу ехать, от себя никуда не убежишь. Но мне грустно и горько!..
Он: Императору приходится больше любить замки, чем сытые города, воинов больше купцов, битвы – больше мира.
Она: Боже, я никогда не знала, что судьба императрицы может быть столь тяжелой!
Он: Церковь требует мира, а я хочу распрей.
Она: Человек должен жить красотой, добром, правдой, иначе – зачем тогда жить?
Он: Величие изнуряет, к этому следует быть готовым всегда. Величие – это зверь, который требует каждый раз новой поживы. Зато ничто не может быть выше величия!
Она: А кто ответит мне взаимностью на мой вздох, на мой крик, на мой поцелуй?
Он: В Саксонии снова бунтуют бароны. А эта всесветная блудница Матильда Тосканская женила на себе глуповатого мальчишку – Вельфа Баварского.
Она: Я ничего не желаю знать об этих людях! Какое мне дело до них?
Он: Про Карла Великого сказано, что он большее внимание уделял государственной пользе, нежели упорству отдельного лица. Хотел бы напомнить вам еще, что Карл весьма любил чужеземцев и проявлял большую заботу, дабы достойно принять их, так что число их оказывалось небезосновательно обременительным не только для двора, но и для всего государства. Но он, по величию души, не придавал значения таким соображениям, ибо и наибольшие неудобства в этом случае вознаграждались: щедрость всегда славят и доброе имя всегда ценят. Императоры Священной Римской империи брали в жены греческих принцесс, но русской принцессы не имел за собой еще никто из них. Я первый, и вы – первая. Что может быть прекрасней?
Она: Стать императрицей и перестать быть человеком? Иль человеческое заказано императорам?
Он: Простолюдины всегда нетерпеливы, ибо им не видно, что впереди.
Она: И мне тоже не видно! Ничего не видно! Не надеюсь ни на что! Не жду ничего!
Генрих со спокойным недоумением смотрел на брови императрицы, бесстыдно взлетавшие вверх; замкнутый в себе, он был неприступен для страстей, терзавших женщину. Кто не сеет, у того не уродит. Глухота полностью отрезала его от мира, в него вселилось равнодушие человека, вознесенного так высоко, что для него уже исчезает беспредельное разнообразие, неодинаковость всего земного. Время одинаково, мир вокруг одинаков – чему было тревожиться? Но он оставался человеком, пусть и высоко вознесенным, – он тревожился, он с тревожной неуверенностью думал о своей императрице… Всю жизнь жаждал одиночества, а когда оно пришло, по неумной прихоти пожелал иметь возле себя это нежное существо. Теперь вот казнился и ярился. Жена – помощник, единомышленник, вторая половина твоего естества, твое дополнение, сообщник в замыслах твоих, сила, встающая на твою защиту, если б даже нужно было бороться против всего мира. Может, правда, стать и врагом, скрытым, упрямым, неподкупно-неумолимым, страшным в своей непостижимости и непоследовательности. Но и тогда тебе легче; знаешь, кто пред тобой. Хуже всего неопределенность, неуловимость, загадочность. Тогда угрозы подстерегают отовсюду, а откуда точно – не поймешь и не отгадаешь, и жизнь совместная становится дурным сном, – в его тисках задыхаешься, высвободиться не в состоянии, но и тебе не дано задохнуться до конца, мучишься, мучишься, и нет тому конца.
Генрих вызвал Заубуша и спросил у него, выполняется ли и тут, в Бамберге, повеление, чтоб возле дворца не было ни единого голубя? Барон похлопал ресницами, усмехнулся одними глазами. Душа императора напоминала сейчас покинутый и забытый дом: цел и невредим, а никто в нем не живет.
Хотелось подойти, закричать Генриху на ухо: "Вылечу тебя, император! Я, барон Заубуш, сделаю это!" Но решил ждать. Время – канат, протянутый между восходом и заходом солнца. На ночь он свертывается и от свертываний и развертываний этих изнашивается. Нужно подождать, когда канат перетрется однажды.
Дождался. Никто не увидел того, что случилось, но узнали все, а Заубуш – прежде всех. Императрица наконец прознала про глухоту императора.
Ничего страшного, кажется, ведь глухота все ж лучше, чем глупота, но Генрих-то не мог стерпеть, чтоб его тайна оказалась раскрытой.
Началось страшное.
В часы, свободные от дворцовых приемов, Евпраксия, пренебрегая обычаем, бродила по дворцу с распущенными волосами. Корона, как и на приемах, венчала ее золотистые волны, но на неприбранных волосах она утрачивала тяжесть и символичность – просто драгоценное украшение. И вот в таком виде Евпраксия набрела однажды на Генриха. Он стоял у окна, чуть сгорбленная спина выдавала его напряжение, сосредоточенность: то ли пристально всматривался во что-то на дворе, то ли мучительно замкнулся, ушел в свои мысли. Евпраксии стало жаль его. Потихоньку позвала:
– Император!
Он молчал.
– Ваше величество!
Ничего.
– Генрих! – сказала громко.
Никакого отклика.
– Муж мой! – крикнула что было сил. – Слышишь меня?
Он не слышал.
Зашла со стороны, встала так, что не мог он ее не заметить; в глазах мужа, обращенных к ней, мелькнул и тревогой и стыдом испуг, метнулся, но не осмелился удержаться на поверхности, тут же затаился, нырнул в глубину взгляда. Должен бы сказать ей Генрих, что крепко задумался, оттого, мол, не заметил, как подошла. Но Генрих мигом впал в ярость от нежданного разоблачения, а может, и от золотистого блеска распущенных змеисто-струящихся волос женщины, он накинулся, будто дикий зверь, на нее, вцепился ей в волосы, запустил обе руки в их теплые волны, рвал, дергал, она закричала, но он не слыхал, а чего не слышит император, того не слышит никто. Наконец Евпраксия вырвалась из рук мужа, отбежала к двери, молча ударила его взглядом, полным ненависти и обещанья вражды до конца жизни.
С того дня и началось безумие.
Еще с вечера она вдоволь наплакалась с Журиной, и никто им не мешал.
А после ночного пиршества Генрих выразил желание идти спать в императорскую ложницу вместе с императрицей. Их сопровождали маркграфы и бароны, императорские спальники и чашники; огромная ложница не могла вместить всех челядинцев; событие свершалось, можно сказать, государственное – впервые и открыто покладины императора и императрицы; появился даже исповедник Адельгейды аббат Бодо и хотя в ложницу не пошел, но благословил свою духовную дщерь. Торжественное раздевание затянулось.
Евпраксия словно одеревенела, тело ее занемело, она ничего не чувствовала.
Все вокруг было затоптано грубыми сапогами баронов, пьяных, вонючих, отвратительных. Неужели даже это должно произойти средь позора, неужели и чуткость человеческую следует принести в жертву условностям императорской жизни, непостижимым требованиям "государственного" ритуала. Вожделение живет в человеке испокон веков, при всех государствах, королях и богах, но выпускать этого зверя принято тайком, людской неписаный договор требует темноты и скрытности, чтобы все происходило только между двумя, и только этим двоим пусть откроются нужды тела, жажда тела, зов тела, крик тела, содрогание тела…
Они толпились в спальне невыносимо долго, нахально все осматривали, обнюхивали, обменивались кривыми сальными усмешками и ухмылками. Топтали мозаичный пол, а Евпраксии казалось, будто топчут ее сердце.
Высокие красные свечи пылали с обеих сторон широкого императорского ложа, в изголовье и у ног. Сбоку был приставлен золотой столик, на котором стояли два императорских кубка и золотой кувшин, налитый дополна густым бургундским. Генрих и Евпраксия, сидя в постели, уже в длинных ночных рубашках, прикрытые до пояса легким меховым одеялом, отпили из поданных им кубков, молча отдали их обратно, и тогда взмахом руки Генрих выпроводил всех из спальни, и челядинцы, толпясь в дверях и оглядываясь, вышли все, оставив наконец мужа и жену наедине. Евпраксия еще посидела, поглядывая на мужа, а тот медленно высвободился из-под мехового покрывала, пошел куда-то в темную глубину комнаты, босиком по затоптанному полу, высоко поднимая ноги и на цыпочках, потому что камень неприятно холодил голые ступни.
Возвратился к ложу с толстой книгой в руках. Опять залез под мех, раскрыл книгу, поискал глазами какое-то место на странице, начал читать хриплым, резким голосом.
Евпраксия сразу узнала "Песнь песней" Соломона. "Лоно твое – сад гранатовый, с яблоками, с превосходными плодами, пахучим кипреем, нардом и шафраном, аиром и корицей, и всякими деревьями благовонными, мирра и ладан лучших ароматов…".
Немного почитав, император положил книгу возле ложа на пол, прижался сухими и холодными губами к щеке Евпраксии, сказал без всякого выражения:
"Спокойной ночи". И лег вверх лицом, сразу же закрыв глаза. Что же ей оставалось делать, – она посидела еще немного молча, потому как говорить оглохшему напрасное занятие, затем тоже легла навзничь, но глаза не сомкнула. Попыталась пробить взглядом темноту, под высоким потолком, не ведая, для чего, но что разглядишь там, если толстые свечи рассеивали свет по сторонам, озаряя ложе, а не потолок. Евпраксия повернулась спиной к Генриху и смежила веки.
Так они спали неделю, а может, и месяц – Евпраксия утратила счет подобным ночам. Все повторялось; император, как и в первый раз, читал ей из "Песни песней", каждый раз одно и то же место, пока она не выдержала и, забыв про его глухоту, сказала:
– Вы могли бы эти слова читать уже без книги…
И странно, глухота, видно, отпустила его, он услышал. Ответил сразу и в лад:
– Книга придает уверенности.
– Разве у императора могла быть когда-нибудь неуверенность? – полюбопытствовала она.
– Уверенность есть всегда, но и укреплять ее следует всегда.
– Вы каждый вечер читаете о женской красоте. Зачем?
– Напомнить вам о вашей красоте.
– Я знаю об этом и так.
– Напоминание не повредит.
– Мне приятно, что у вас восстановился слух.
Он отложил книгу. Лег, растянулся. Сказал:
– Спокойной ночи, императрица.
Теперь он слышал, и нужно было ответить вежливостью на вежливость.
– Спокойной ночи, император.
Это была ее последняя спокойная ночь. На следующую Генрих сказал ей:
– Мы пойдем в собор.
– Когда?
– Сегодня.
– Ночью?
– Да. Разве вы в Кведлинбурге не привыкли молиться также и по ночам?
– Я знала, что вы равнодушны к молитвам.
– Пусть то будет моей заботой. Вас оденут надлежащим образом.
– Может, мне будет дозволено самой выбрать надлежащее одеяние?
– Мои камерари дадут вам советы.
Станешь императрицей – осчастливишь мир… Это воспринималось теперь горькой насмешкой. Ведь все это время жила как на площади, открытая всем взглядам, не принадлежала себе ни в чем, все превращалось в государственные ритуалы: обыкновенный завтрак, лежанье в постели, молитва в церкви. Даже плач нуждался здесь в мужестве и изобретательности, потому что всегда могли найтись свидетели плача, а свидетели, говорил еще аббат Бодо, нежелательны. Не было у нее одиночества для себя, хоть и оставалась глубоко одинокой в душе, а в последнее время и Журина куда-то пропала.
Императорские слуги принесли ей какое-то широкое черное покрывало, подбитое красным, почтительно закутали ее. Генрих оделся в такой же наряд, никаких знаков императорского достоинства не нацепил. Подал руку жене, повел по дворцовым переходам. Евпраксия не сразу заметила, что идут они одни, без сопровождающих, это должно бы вызвать облегчение, но почему-то родилась в ней тревога и не покидала ни во дворце, ни на темных плитах дворцового двора, ни в притворе под могучими сводчатыми арками собора.
Там их встретили какие-то темные тени, тоже закутанные в широкие и, кажется, черные покрывала; люди эти держали в руках черные свечи, императорскую пару повели мимо толстых круглых колонн куда-то в чащу четырехугольных столбов, которые тяжестью своей наваливались Евпраксии на душу; шли быстро, и все быстрее, так что молодая женщина стала задыхаться.
Генрих держал ее руку, точно в тисках, а когда она попыталась высвободиться, сдавил еще крепче; его пожатие было жестоким и каким-то костлявым, будто у Смерти. "Они ведут меня убивать!" – подумала она, но не испугалась. Лучше умереть, чем так жить, а это еще ведь и не жизнь, а только начало их общей жизни, так чего должно ждать от продолженья ее?
Жизнь еще и не началась, а уже и кончилась, зашла в глухой тупик, остановилась. Это – хуже смерти.
Что такое жизнь? Добрые души деревьев, трав, вечная тайна зеленой листвы, вспышки цветов, пронзительная жадность бытия в каждом запахе, в каждом оттенке радуги. Мир живет множеством запахов и многокрасочностью. А тут был конец. Сухой запах камня и безнадежность черноты. Ты еще дышишь, еще идешь куда-то, еще ждешь чего-то, а уже и неживая, и тяжесть каменных столпов гнетет твое сердце, будто приглушенная лютость, сдерживаемая ненавистью, что копилась тысячелетия.
Они все же вырвались из тесноты столпов в какой-то темный простор, где посверкивали бледноватые огоньки свечей, тяжело шевелились черные фигуры у стен, а за возвышением, похожим на церковный табернакулум, стоял кто-то недвижный – то ли человек окоченелый, то ли вытесанное из камня черное подобие человеческое; император и императрица были посажены напротив на тронные парные кресла из камня, холодные и скользкие. Генрих не выпускал жениной руки, сжимал ее сильнее и сильнее, Евпраксия даже застонала потихоньку, но он не обратил внимания или не услышал, ведь глухота снова могла опуститься на него как тьма.
Теней стало больше, мертвящих огоньков свечей тоже, тускло светились они, будто лесные гнилушки; фигура за возвышением качнулась, полыхнула черно-красным – из-под черного, как все здесь, покрытия, острыми складками собранного на голову, ниспадало что-то красное, закрывало этому существу глаза, спускалось до носа, до густых рыжеватых, как у императора, усов и бороды, и вот усы и борода зашевелились, раскрылись губы, раздались слова:
"Domine non sum dignis" – «господи, я недостоин»; а потом человек резко скинул с головы покрывало, обнаружив некий черный клинышек, что сходился острием к переносице, и над клинышком торчащие маленькие черные рожки.
"Дьявол!" – прошептала Евпраксия. Генрих снова сдавил ей пальцы. Сидел прямой, притиснутый к высокой каменной спинке кресла; если б не костлявые пожатья его руки, она могла бы считать мужа мертвым. Ни движенья, ни отзвука, ни шелеста дыханья. А тот, с рожками, подъемля руки в черных перстнях, начал проповедь. Или казалось так. Он, может, только поднимал руки, а говорил кто-то другой – многогласно, твердо, убежденно, привычной церковной латынью. Слова падали тяжко, черными каменными ядрами грохотали в пространстве собора. Слова оправдания чего-то тайного, запретного, преступного.
"Бог существует всюду, во всем: и в зеленом листе, и в ангеле одинаково. Он существует также в человеке, и тем самым все деяния человеческие есть деяния божьи и не могут быть греховными. Но боги суть и добрые и злые. Мир невидимый, духовный, сотворен богом добрым, мир видимый, телесный – творение бога злого. Душа людская – частица светлого, небесного мира – изнемогает в теле, аки в темнице. Смешение духовного и телесного приводит к муке, к торжеству зла в мире. Требуется высвобождать дух, отдавая телу телесное. И потому никакие ограничения не властны над людьми. Все же заповеди божьи в святом писании суть плоды проклятия, и всякий свободный от проклятия свободен также и от заповедей. Греха нет.
Слава господняя как в святости, тако и в грехе. Человек может знать бога, или верить в бога, или молиться ему, однако сие есть равно бог, в человеке живущий, бог, коий сам и узнает себя, и верит в себя, и молится самому себе. И потому нет ни неба, ни ада, есть же только то, что заключается в человеке. И да грядет время, когда закоренелые святые, набожные, уверенные, что в праведности своей истинно по-церковному верят, умрут за свою святость и веру точно так же, как умрут злодеи, убийцы, святотатцы и распутники, которые не верили ни во что, но заключали в себе бога, ибо сотканы были по его воле. Не сказано ли в "Капитулариях" Карла Великого, что мораль в чистом виде принадлежит области свободы, потому закон о ней и молчит? Заблуждение ума человеческого полагаем в стремлении прикрыться даже без надобности. Ибо что есть одежда? Одежда была знаком утраченной невинности, порожденного грехопадением, сознания того, что есть добро и что есть зло, и тем самым знак проклятия, коим сопровождалось самое осознание сего. Возвращение к наготе означает, что проклятие снято и ограничения отброшены. Адам в часы невинности своей был наг и не срамился собственной наготы…"
Взрыв света резанул Евпраксию по глазам, она невольно заслонила их левой рукой, свободной от Генриховых тисков, – страшно было глянуть, что там впереди, поверить белому пронзающему свету, в нем и видишь и не видишь ничего. Император дернул ее за правую руку, грубо и нетерпеливо, Евпраксия чуть не упала со скользкого сиденья, и левая рука опустилась на колени, оторвалась от глаз, и она увидела безумие, от призраков которого не могла избавиться до гробовой доски. Она увидела императора, перегнувшегося в поясе, остро наклоненного вперед, его вытянутую шею, воткнутый во что-то взгляд, услышала его прерывистое дыхание сквозь похотливо раздутые ноздри, преувеличенные пламенем черной свечи, которая стояла внизу неподалеку от тронного кресла.
Взгляд Евпраксии невольно двинулся туда ж, куда уставились глаза Генриха.
А там метались испуганно язычки свечей, будто огромные летучие мыши, взмахивали черно-красные покрывала и падали с людей, и внутри мрака возникала, била неистово в глаз белизна людской наготы, и свет шел от проповедника, от всех, кто притаился сбоку, у стен и в закутках собора.
Лиц Евпраксия не схватывала, не различала, видела одни только голые тела, множество тел, словно восстали все мертвые мира и пришли в живом обличье на Страшный суд, и сплетались – белизна женских тел со смуглостью мужских, чистота с грязью, нежность с жестокостью, а потом из всего месива стали вдруг выделяться и лица, Евпраксия узнавала графов, баронов, епископов, своих придворных дам, аббатису Адельгейду; проповедник, совсем сбросив плащ, не умолкал, назойливо гремел его голос над свершавшимся бесстыдством и гремел, кажется, для них, теперь лишь для них двоих, единственных здесь, кто сохранил еще на себе одежду, кто одеждою выделен среди прочих, не доступен их взглядам и бесчестию их.
"…Державного мужа уподобим мосту чрез большую реку, ако мост, он соединяет людей и целые земли, и назначение его открыто всем, оно величественно, хотя и печально, ибо не заключает в себе нежной красоты.
Напротив, женщина рождается ради святостей нежности и красоты. И потому напоминает собор. Все идут к ней и умирают от восторгов пред ее красотой, как пред святынею. Ходят в собор многие, а не принадлежит он ни одному.
Ибо то, что предстает собственностью всех, никому не может принадлежать. В соборе господствует бог, в женщине – любовь. Так пусть же восторжествует любовь сегодня!.."
Дикий вопль перекрыл слова проповедника; сквозь толпу пробивались к центру какие-то мужчины; зловеще и торопко бежало четверо исступленных, они тащили какую-то ношу, средь черных теней и нагих тел вокруг, и казалось, дергали, рвали ее и сейчас разорвут на куски; проповедник отступил от табернакулума, как бы освободив место для этих, исступленных и бешеных; обессиленный женский крик взмывал вверх, под своды.
Евпраксия наконец увидела, – эти четверо волокут женщину; почти поверженная, она все-таки отбивается; длинные черные волосы тянутся по каменному поду, разметались по лицу, по груди, чуть прикрыли наготу ее тела; у женщины сильное, крупное тело, а может, это множество свечей делало его таким крупным, блики и тени соблазнительно вспыхивали и гасли на коже, волосы взлетали и падали, казалось, и они кричат, жалуются, возмущаются надругательством; мужчины бросили женщину на одну из плоскостей табернакулума, развели руки, удерживая на камне-возвышении крепко и жестоко, как Авраам своего Исаака, когда жертвовал сына богу; женщина продолжала биться, норовистая и сильная, волосы ее наконец схватили, собрали в один узел, оттянули на другую сторону жертвенника, сверкнуло лицо!.. Евпраксия еще не верила, все еще не верила своим глазам, но в тот миг до нее донесся знакомый стук деревяшки о каменный пол, и тогда – поверила. Деревяшка стучала лихорадочно, торопливо и вместе с тем торжествуя. Барон Заубуш, с красной маской и совершенно нагой, шел, раздвигая толпу, к женщине, беспомощно опрокинутой на спину, почти распятой. Евпраксия узнала в ней свою Журину и тут же потеряла сознание…