ИМПЕРАТРИЦА
Нельзя сказать, что она была обеспокоена необычайной новизной положения, – слово "ошеломлена" к женщине как-то не подходит.
Станешь императрицей – осчастливишь мир… Себя или мир? Думая о мире, думаешь о себе.
В ней проснулась женщина, что знает про свою красоту, считает, что лишь ее природа одарила наивысшими достоинствами, лишь ей надлежит занять и положение. Генрих – император по происхождению. Родился императором, и в том никакой заслуги. Просто случай. Она же станет выше всех женщин благодаря самой себе. Ибо такова она есть, а лучшей нет на земле!..
Все, что тебе суждено, живет в твоей душе неосознанно. Еще недавно Евпраксия считала, что быть дочерью великого кпязя удается не всегда безнаказанно. И вот все изменилось. Она станет императрицей; она заберет у Генриха пусть хоть какую-то частицу германской грубости, передаст ему взамен русскую мягкость. Осчастливит мир, осчастливит.
Император на время оставил Кведлидбург. Возвратился, когда в горах победила весна, когда природа уже возвела кругом свое зеленое царство, над которым не властны ни короли, ни императоры.
Евпраксии захотелось в горы, хотя раньше не любила их, всегда воспринимала как чуждые и неприветливые.
…Выезжали из Кведлинбурга в пышности и веселье. Белые кони, золотые императорские стяги, рыцари в позолоченных панцирях, придворные дамы в черно-червонных платьях, белые плюмажи, багряное одеянье Евпраксии, в бело-золотом помолодевший император.
Вырвались из узких заплутанных улочек Кведлинбурга, пронеслись через села, распугав детвору, кур и собак, врезались в горы, рассыпались по сторонам, чтоб погодя собраться на зов охотничьих рогов. Император уединялся с Евпраксией; он гнал коней дальше и дальше, ему всегда хотелось выше, вверх, к вершинам, может, и туда, где когда-то стоял его любимый Гарцбург и где теперь руины, густо заросшие травой и кустарниками, а Евпраксии очень хотелось остаться тут, внизу, в этом тысячецветном мире.
Опьянела от растений, от листьев, от мохнатых кустов, – от всей жадно идущей в рост зелени, она спрыгивала с коня, затихала, любуясь каким-нибудь стебельком. Генрих, истомленный, слепой и глухой ко всему, что ее восторгало, нетерпеливо подгонял: "Быстрее! Быстрее! Быстрее!" Ведь нужно еще так много проехать. А она не могла этого понять. Ничто не происходит раньше, чем тому положено. Прорастание деревьев, всходы семян, плетение гнезда и появление на свет птенца из яичка, восход и заход солнца, серый дождь и седой туман, кусты, деревья, цветы, ветви, стебли, корни – все говорило о неспешности, об извечном спокойствии, о мягкости и скрытности прекрасной силы жизни. Сила прекрасна, именно когда скрыта.
Желудь гигантского дуба дает бледный и немощный росточек, а маленькое пшеничное зерно прорастает розовым, словно детское личико, зубчиком. Ей хотелось самой обладать такой неведомой и всемогущей силой, что вызывает наивысшее чувство. В ней рождалось желание заставить императора полюбить ее беспамятно, хотела б стать лавром, как Дафна, подсолнухом, будто Клития, кустом калины или тополем – раствориться в зеленом мире природы, стать частью его, во имя самой большой правды, имя которой – любовь.
Наслушалась тревожных рассказов баронских дочек об императоре, осторожных намеков аббатисы Адельгейды насчет несдержанности, дикого нрава Генриха, но не страшилась теперь ничего, смело уединялась в горах с императором, готовая ко всему, даже – грешно сказать – к бесчестной, до свадьбы, потере девства; разве не в соитии мужчины и женщины скрыто главное таинство соединенья человека с природой, с миром! Чистая душа ее не отягощалась темными подозрениями и страхами. Евцраксия убеждена была в своей неприкосновенности: разве сама суть высшей власти – не в высочайшей порядочности? Volenti non sit injuria – тому, что не хочет, несправедливость не причиняет.
К князю Всеволоду снаряжены послы. Им – преодолеть горькое бездорожье, неимоверную даль, им – привезти от загадочного и почти таинственного здесь для всех человека благословение на брак его дочери с императором, хотя оно уже и не являлось необходимостью: Евпраксия считалась вдовой маркграфа Генриха, а еще – domina otalitalis, то есть госпожа с приданым, – по существовавшему порядку муж прибавлял к приданому, принесенному женой, имущество той же ценности, так называемый dolatinum, следовательно, русская княжна, кроме права самостоятельно распоряжаться собственной судьбой располагала еще и состоянием, которое ставило ее в ряд самых богатых в Европе женщин. Но император заботился еще и о том (а может, прежде всего о том), чтобы породниться с русским князем перед лицом мира, породниться открыто, по любовному согласию обеих сторон: неважно, что придется еще подождать – император был терпеливым в несчастьях, будет терпеливым и в ожидании счастья.
Евпраксия не знала, что Генрих еще зимой отрядил гонцов в Италию, где у него был собственный папа Климент, архиепископ Равеннский Виберт, избранный на соборе, созванном в Брешии императором. Антипапа Климент должен был помочь императору одолеть Гильдебрандова наследника в Риме папу Виктора. И вот прекрасный случай для победы над Римом! Император объединяется с далеким русским кесарем, а Климент, используя это обстоятельство, прилагает все усилия для объединения церквей! Замысел дерзкий, но грандиозный! Даже Григорию – Гильдебранду не удавалось оторвать от Константинополя Русскую державу, а император это сделает, он сведет два мира – западный и восточный, и тогда его могуществу не будет предела.
Над Кведлинбургом еще не прокричали охрипшие от весенней радости журавли, а из Равенны уже отправился в Киев посланец Климента кардинал Григорий из церкви святого Виталияса, наделенный двойными дипломатическими полномочиями – матримониальными и конфессиональными. Должен был просить у князя Всеволода руки его дочери для германского императора Генриха и вести переговоры о соединении русской церкви с латинской. Всеволод ничего не имел против брака Евпраксии: коль с легким сердцем выдал ее несколько лет назад за никому не известного маркграфа, то почему бы стал противиться получить в зятья самого императора германского. Что же касается второго дела, то тут решающее слово принадлежало прежде всего митрополиту Иоанну, а тот в ромейском своем упрямстве не токмо что не согласился на преступное отступление от позиций грекоортодоксальной церкви в пользу римско-католической, но и осудил выдачу князем дочери замуж "во ину страну, идеже служать опресноки и скверноедению не отметаються".
Митрополит поссорился с князем Всеволодом, тотчас же спровадил свое посольство в Царьград с советом порвать вместе сношения с императором Генрихом и его антипапой Климентом, которые хотели нанести ромейскому императору удар в спину.
Генрих еще не ведал всего этого, когда снаряжал из Кведлинбурга своих послов: не тайных незаметных – торжественных, пышно разодетых, с богатыми дарами, с посланием императорским к великому князю киевскому, с проводами, напутствиями и нетерпеливым ожиданием возвращения.
Во главе посольства поставили барона Заубуша. Тем самым император хотел показать, какое значение придает делу, как высоко ставит свою невесту – ведь отрывает от себя вернейшего человека, с которым, кажется, не разлучается в течение тридцати лет и не то что на несколько месяцев, а даже на несколько дней. С Заубушем должны были ехать и русские дружинники.
Потому что знали дорогу, и еще – как убедительнейший знак добровольного согласия княжны на брак и добрых намерений императора.
Кирпа пришел проститься с Евпраксией. Журина не смогла поймать его пораньше, побыть с ним наедине, прощалась при княжне, не сдерживая слез, да и княжна тоже плакала – свой ведь человек, да и какой человек! Кирпа поклонился Евпраксии, а Журину обнял и поцеловал, весьма удивив этим княжну, хоть должна же была она вспомнить, что Журина тоже женщина, еще молодая, пригожая, а годы летят как хищные стрелы, а жить хочется…
Кирпа погладил Журину по черным ее волосам, вздохнул, засмеялся:
– Не вырастет уже такая фасоль, как при мне.
Евпраксия ничего не поняла. Какая фасоль?
– Ты еще дите, княжна, – сказала ласково Журина и снова заплакала.
А может, так лучше – долго оставаться ребенком?
Кирпа принес с собой какой-то ларец, подал Евпраксии.
– Может, не вернусь сюда, дружинницкая жизнь ведь такая: к какому князю едешь, тот тебе и велит. Сюда приехал – ты оставила при себе. В Киев вернусь – князь Всеволод скажет: оставайся, иди туда, бей того. Вот так и живу. А это тебе, Евпраксия, мой подарок свадебный. Ларец вот, достался мне от ромейского катепана в Тмутаракани. Сирийская вещь, старинная и редкостная. Пусть будет тебе защитой от лихих людей; тут, гляжу, лихого больше, чем доброго, тем более для красивой молодой женки, да еще такой доброй и неиспорченной, как ты у нас. Вот тут тебе – для собственных надобностей зеркальце из чистого золота, мази ромейские, притиранья, не знаю еще что для красоты. А тут, открываешь потайное дно, лежат шесть золотых бокалов. Не пей из них никогда! А ежели возникнет нужда одолеть смертельного врага, налей ему в этот бокал… И вспомни Кирпу.
– Возвращайся, Кирпа, – попросила Евпраксия.
К отцу Севериану, который тоже прощался, тоже ехал в Киев, она с такой искренней просьбой не обращалась, тот переступал с ноги на ногу почти застенчиво, бормотал, что оставляет духовную дщерь свою с богом, на что Кирпа не без въедливости заметил, что бог его почему-то не всегда все видит и как-то не торопится прийти на помощь ни детям, ни женщинам, ни тем, кто попадает в беду.
– У ромеев есть обычай охотиться на маленьких птичек, обмазывая ветки деревьев клеем, – сказал воевода. – Постережись, Евпраксия, таких веток.
Ведь ты для нас всегда будешь маленькой красивой птичкой!
Выезжало посольство из Кведлинбурга теплым весенним днем. Моросил весенний дождик, лоснились конские крупы, играли лютни, трубили трубы.
Кирпа ехал рядом с Заубушем, который держался на коне так лихо, будто у него обе ноги были целы. Провожали их сам император со свитой, помолвленная с Генрихом Евпраксия, аббатиса Адельгейда; одни радовались, другие плакали, третьи беззаботно кричали что-то вослед уезжавшим. Кирпа, проезжая мимо Евпраксии, подмигнул ей, взглядом показал на Заубуша:
– Осел слушает лютню, а свиньи – трубу!
То был день грустный, но одновременно и радостно-приподнятый.
Посольство поедет через всю Саксонию, через Чешский лес, Польшу, Русь, и всюду будут спрашивать, кто и куда едет, и всем будут отвечать, что везут грамоты германского императора русскому князю, дабы тот выдал свою дочку за Генриха.
Императрица, императрица – и об этом вскоре будет знать Европа и мир!
Приготовление к высокому браку чем-то напоминает начало войны. Гуденье флейт, грохот ворот, полыханье факелов, звон оружия, куда-то движутся вооруженные всадники. Сказано Зевсом про жен:
Зло подарю я им вместо огня, и они забавляться
Будут им вдоволь, несчастье сочтя свое счастьем.
Евпраксия не хотела верить ни в зло, ни в несчастье. Если и было, то сплыло. Впереди – радость, любовь, солнце. Звала Журину, читала ей вслух ромейские книги о любви, спрятанные среди священных текстов, записанные на скорую руку, с ошибками, как всегда бывает при тайном и торопливом переписывании, но зато защищенные от чрезмерно суровых взглядов в начале и конце рукописи псалмами Давидовыми. "Куда пойду от духа твоего и от лица твоего куда утеку? Взойду ли на небо – ты там, спущусь ли под землю – и там ты. Или возьму крылья зари и почию у края моря, и там рука твоя сопроводит меня и удержит меня десница твоя. Эрот лиет свой огонь и на птиц, и на пресмыкающихся гадов, и на растения, и даже на камни. По крайности магнисийская руда любит железо, и как только она увидит его, так и тянет к себе, будто внутри нее живет любовь. Разве не есть это поцелуй руды и железа, любимого ею? Средь финиковых пальм одни мужские, другие женские. И вот мужская любит женскую, и когда далеко рассажены, влюбленный усыхает. Но крестьянин понимает горе дерев. Заметив, в какую сторону клонится пальма, он излечивает страдания пальмы. Берет черенок женской и прививает к сердцу мужской. И тем облегчает он душу растения, и умирающее тело вновь оживает и воскресает, радуясь слиянию с возлюбленной. У людей же великая радость и в одних взглядах. Взгляды взаимные, переплетаясь, отражают, будто в зеркале, образы тел. Истечение красоты, коя струится чрез глаза в душу, уже взывает к некоему соединению, хотя бы тела и отдалены были одно от иного. И еще соединение слаще соединения телесного.
Ведь оно словно бы новое сплетение тел".
Журина вздыхала. Для нее Евпраксия все еще оставалась "дитем", и, как знать, может, ей не становиться бы женщиной, хоть этого и не миновать.
Зато аббатиса Адельгейда мстила за причиненное ей разочарование, тем уже мстила, что всячески пугала Евпраксию. Раньше расхваливала невинность русской княжны брату, надеясь, что тот жадно набросится на девушку, а выпив из этой чистой криницы, бросит ее, как делал до тех пор. Произошло же не так. Генрих переменился в Италии, что-то нашло на него, и нынче голову потерял. Даже Заубуша забрал у нее и отправил на край света, и потому единственную утеху Адельгейда находила в том, чтобы запугивать будущую императрицу, указывая ей, мудро и осмотрительно, на тяжкую участь, которая ждет женщин, покидающих тихие обители мира и покоя и погружающихся в жизнь светскую, где подстерегают их несчастья, беды и – о, мое сердце, не разорвись от печали! – злодеяния! Вот, вот злодеяния, учиненные женщинами: монисто Эрифилы, пиршество Филомелы, поклеп Сфенебеи, преступление, свершенное Аэропой, убийство – Прокной! Как пожелал Агамемнон прелестей Хрисеиды, так на эллинов чуму навел. Как пожелал Ахилл прелестей Брисеиды, так себе горе накликал. Добыл себе красавицу жену Кандавл, и убивает Кандавла жена. Огни Елениной свадьбы в конце концов Трою спалили, а брак Пенелопы – скольких женихов привел он к гибели?
Федора убила Ипполита, так как любила его, а Клитемнестра – Агамемнона, потому что не любила его. О женщины! Когда они любят – убивают, и когда не любят – тоже убивают.
Евпраксия слышала и не слышала. Страхи, несчастья, злодеяния? Это не о ней и не для нее. Повторяла библейский стих: "Душа моя жаждет бога".
Спешила, колебалась, дерзала, трепетала, отчаивалась, кручинилась, любила, ждала с нетерпением.
Потому что пришла ее пора!
Генрих, казалось, не связывал себе рук возвращением посольства. Он отослал грамоты, ответ будет благоприятный, а когда будет – не имеет значения. Все было бы прекрасно, но саксонские графы и бароны вновь взбунтовались, и маркграф Экберт, улучив минуту, когда императора не было в Кведлинбурге, попытался захватить императорскую невесту и аббатису Адельгейду, окружил замок, повергнув всех в ужас: император тотчас же отправил на выручку магдебургского архиепископа Гартвига с войском, но Экберт отвернул своих рыцарей от Кведлинбурга и напал на самого Генриха, который держал в осаде замок бунтовщика Глейхен в Тюрингии; Экберт разбил и рассеял императорских рыцарей, словно напомнив тем самым о вечной непокорности саксонцев, о шаткости императорской власти и ненадежности всех ее опор.
События ускорили то, что должно было случиться рано или поздно.
Генрих не стал ждать возвращения посольства. Да и дождется ли? Никто не знал, что в одной из грамот, опечатанной красной императорской печатью, он писал князю Всеволоду так: "Ведай, что ничем лучше не докажешь своей дружбы ко мне, как устроив, чтобы мой посол барон Заубуш никогда не возвратился в мое государство. Мне все равно, какое ты выберешь средство: пожизненное заключение в темнице или смерть". Но даже император не знал до конца своего барона; Заубуш взял с собой человека, который умел резать печати, взял также умелых писцов, ибо какое же это посольство императорское, если б оно не смогло сотворить в случае нужды соответствующее писанье? Как только выехало посольство за пределы империи, Заубуш тайком прочел все, что написал император, бросил зловещую грамотку в огонь, другие запечатал новыми печатями, что ничем не отличались от подлинных, а к ним добавил еще одну – с императорской просьбой принять его, Заубуша, как брата Генрихова. Гостил барон в Киеве долго и приятно, а Генрих, считая, что Всеволод прислушался к его пожеланию, и не беспокоился задержкой посольства, тем паче несколько месяцев до свадьбы, требуемых приличием, он выждал.
Маркграф Экберт своим бунтом подтолкнул императора. Четырнадцатого августа Генрих огласил манифест о своем браке и о молитве в честь новой императрицы.
Снова неспокойно было в самой Германии и в Италии, в Польше и Чехии, снова император вынужден был торопиться изо всех сил, хотя, чтобы приготовиться к свадьбе, вроде бы имел достаточно времени. Генрих помчался со своими отборными рыцарями в Кельн, где решил провести свадебные торжества. Евпраксия в сопровождении придворных дам ехала отдельно с огромной охраной. Возле Кельна неподалеку от римского моста императора и императрицу ждал величественный двухверхний шатер, в котором стоял двойной трон, покрытый огромным восточным ковром, частично выпущенным наружу.
Вокруг императорского шатра – целый палаточный городок; трепетали на легком ветерке разноцветные стяги, небо над Рейном было чистое, голубое, солнце светило ярко, – август в разгаре, на рейнских горах дозревал виноград; дороги полны любопытствующего люда, в Кельн стянулось чуть ли не пол-Германии – всем хотелось увидеть торжество. Кто не разместился в самом городе, расположился по обеим берегам Рейна, у въездов на мост или толпился у палаток, поставленных для сильных мира сего; собралось множество лиц духовных, поскольку на коронации и венчании обязательно присутствие всех архиепископов империи – Кельнского и Магдебургского, Бременского и Трирского, – толстые монахи и долговязые каноники расталкивали неповоротливых крестьян, наверняка забывая, что для прокорма одного монаха необходим труд шестнадцати эдаких вот деревенщин. Были там рыцари-milites, отборная гвардия, знатные горожане-probi homines, женщин без счета; молодые гвардейцы устроили в центре палаточного городка турнир, гарцевали-фехтовали, пока император, что встречал у своего шатра Евпраксию – Адельгейду, не махнул им рукой, призывая к себе.
Он был в красной, отороченной горностаями мантии, увенчан короной, при себе имел коронационный меч, некогда снятый германскими императорами с тела Карла Великого в Аахене и вынесенный из его гробницы. Евпраксию в императорские одеяния еще не нарядили, она была одета в киевскую красную сорочку с золотым поясом и широкой вышивкой внизу, на голове княжеский венец поверх червонного фацелита, тоже вышитого золотом и унизанного жемчугами. Почти как Генрих, высокая, стройная, на диво красивая, она привлекала все взоры, сама ж не видела ничего: ни толпы, ни полотняного белого городка со стягами и разноцветными гербами имперских земель, ни сыновей императора, из которых Конрад был ее одногодком и, впервые встретив свою мачеху, так и прикипел к ней взглядом, да и самого императора не видела. Все плыло перед глазами, играло, кружилось, казалось даже, будто ради нее разглажена морщинистая германская земля и по той стороне Рейна, где они находились, выстелена зеленая безбрежная равнина.
Тысячелетний Кельн напоминал Киев, и соборы кельнские представлялись похожими на киевские; запомнила Евпраксия толпу на дороге, пышное убранство улиц; громовое рокотание органов, сладкие трели и мягкие напевы свирелей, ароматы курений. Все вышли навстречу восточному цветку, который император собирался укоренить в императорском саду.
В соборе сквозь звуки органа и торжественные латинские песнопения архиепископ Магдебургский Гартвиг (Кельнский Гариман, недавно посвященный в архиепископы, еще не обладал сим высоким правом) о чем-то спрашивал Евпраксию, называя ее Адельгейдой, кажется, допытывался, будет ли она печься о благосостоянии подданных и посвятит ли свою жизнь служению во имя империи и бога. Она ответила утвердительно. Затем Гартвиг бесцеремонно обнажил ее плечи и мазнул их елеем, прикоснулся замасленными пальцами и к ее лбу, после чего надели ей на голову корону императрицы и покрыли плечи точно такой же, как и у Генриха, горностаевой мантией. Люд кричал радостно и приподнято, а она стояла все еще перед архиепископом, и рядом с ней встал император, и начался теперь обряд венчания, не столь торжественный, сколь обременительный. Снова о чем-то спрашивали Евпраксию, и нужно было отвечать, а кроме того, пришлось выслушать краткую проповедь архиепископа Гартвига, из которой Евпраксия ничего не уразумела, ибо тот сказал следующее: "Господь удостаивает карою каждого, кого приемлет, и ему бывает потребно сначала унизить того, кого он положил возвысить. Так бог унизил раба своего Авраама и, унизив, прославил. Так допустил он рабу своему Давиду, коего сделал затем прославленнейшим царем в Израиле, претерпеть гнев царя Саула, его преследования и зависть. По допущению божьему Давид должен был прятаться от Саула в пещере, спасаться бегством и оставлять родную землю. Счастлив тот, кто перенес испытания, ибо будет увенчан".
Про кого сказал? Про императора или про нее? Она же не пряталась, хотя преследования вроде бы испытала. Не было у нее врагов, но выходило так, что это она бежала, ведь оставила же родную землю и вот становится императрицей в земле чужой. В блестящей короне на золотистых волосах, с глазами, потемневшими от испуга и растроганности, в красной мантии, а поверх горностай, молодая и прекрасная, стояла Евпраксия, и стоял рядом Генрих, и всем бросалось в глаза, какой он старый и изможденный, хотя никто еще тогда, кроме самого императора, не знал глубины его исчерпанности и бессилья.
Евпраксия по-прежнему не замечала ничего. Ее руку целовали два герцога, четыре архиепископа, двенадцать маркграфов, пятнадцать епископов, а баронов и клириков без счета. Шлейф ее платья несли четыре барона в золотых панцирях. Герольды трубили в рога. Шпильманы и жонглеры играли на лютнях и свирели. Слуги раскрывали тяжелые сундуки, запускали руки в кожаные мешки, вытаскивали оттуда и метали в толпу коронационные серебряные динарии и золотые солиды; сам император делал подарки видным гостям – одежду, украшенную мехами. Евпраксия одаряла придворных дам.
Голоса кругом словно лопались от радости. Из собора торжественная процессия прошла по улицам прямо к Рейну, где императора и императрицу ждали убранные цветами суда с белыми шатрами на палубах. Корабли, связанные друг с другом, чтоб на них разместились все знатные гости, поплыли по Рейну одной цепочкой; они двигались против течения, медленно, по берегу скакали рыцари, кони весело ржали, рыцари кричали что-то радостно и возбужденно; в небольших городках приставали к берегу, и там молодая императрица, по предварительному наущению местных епископов, награждала министериалов поместьями.
В Вормсе, где должен был состояться первый большой пир, императрицу встречали придворные замужние дамы, числом семьсот, все высокородные, степенные, сановитые. Генрих называл их, они кланялись, императрица раздавала подарки. Свадьба должна была продолжаться семнадцать дней (на графские отводилось ровно две недели). Пировали прямо на кораблях в Вормсе и Майнце, на ночь императора и императрицу торжественно отводили в отведенные для них покои, но получалось почему-то, что спали они пока порознь, то ли так велел обычай, то ли усталость; Евпраксия, хоть и вовсе моложе Генриха, и то обессилела, чувствовала – еще день-два и не вынесет больше никаких торжеств, ни бесконечного стояния на ногах, ни бессмысленно-учтивых разговоров, ни приветственных возгласов, ни пьяной болтовни баронов, ни беспрестанных переездов по горным дорогам с целью посетить все бывшие столицы германские (Генрих решил показать их ей, а столиц было без счету).
Вновь, как когда-то, города преклоняли перед нею каменные колени, леса кланялись ей с высоченных вершин, реки несли ее на своих струисто-шелковых плечах. В Бамберге, одном из епископских центров империи, встречал их новый епископ града Рупрехт (епископ Отто перестраивал в Шпейере подмытый Рейном собор), ожидал еще в предместьях на подоле, куда не пробивается солнце и где жалостно прозябает черный люд.
Встречал, дабы не задерживались внизу, не зацепились, не дай бог, там ни за что, поскорей поднялись бы в город, наверх – где в самое небо вонзились шпили императорского замка, устойчиво вкоренились дворцы, соборы, монастыри, где императора Генриха жаждут увидеть лучшие мужи, а императрицу Адельгейду – высокородные дамы.
В Бамберг въезжали так поспешно, что никто из императорской свиты не обратил внимания, как с другой стороны приблизилась к городу еще одна кавалькада всадников и цепочка повозок, не столь многочисленная и пышная, как императорская, но, коли присмотреться, тоже не без значенья, потому как и тут не было недостатка ни в породистых конях, ни в дорогих украшениях, ни в богатом оружии. Впереди кавалькады ехало двое; один постарше в нагруднике поверх панциря (жемчуга, камни, баронский вензель…), а второй – молодой, светлые волосы до плеч, рассыпаются кольцами, переливаются на солнце сами, словно заморские жемчуга, легкая одежда на рыцаре цвета весенней травы, сапоги из зеленого сафьяна.
Несколько зевак лениво оглядели юного красавца, а какая-то девица, воскликнув: "Смерть моя!", кинулась бежать изо всех сил по грязной улочке от того молодого, конечно, в зеленом, как трава, платье с рассыпанными волосами, как заморские жемчуга.
Это возвращалось императорское посольство из далекого Киева, возвращалось во главе с Заубушем, только теперь у барона конь был не белый, а золотистый, настоящий степняк – подарок князя Всеволода, рядом же с бароном ехал не Кирпа, оставленный на родине со своими дружинниками, что он и предвидел, прощаясь с Евпраксией, а юный Всеволодов дружинник Журило – вот неожиданность для его матери Журины, да и для Евпраксии! Возвращался с посольством и отец Севериан, который вез княжеское благословение Евпраксии, после же венчания должен был насовсем оставить духовную дщерь, ехать обратно в Киев, если хватит у него на обратную дорогу сил, их и исчерпать можно продолжительными и изнурительными переездами через всю Европу, и если выдержат его вечные, совсем уж порыжевшие сапоги да латаная-перелатаная, добела выцветшая и вконец износившаяся ряса.
Посольство никто не встречал, ведь никто и не знал о его прибытии. К тому же все внимание ныне отдано императору, города захлебывались от восторга и приветствий, обо всем было забыто, дела отложены, выброшены из головы заботы, оставлены раздоры, приглушена вражда. По всей Германии зачитывали императорский манифест с призывом молиться за новую императрицу Адельгейду. Заубуш уже в дороге услышал этот манифест, узнал о свадебном путешествии императора, он не слишком торопился к Генриху, здраво рассудив, что тот, кто просил киевского князя "подержать" барона до конца его дней у себя в Киеве, не сильно обрадуется, увидев его здесь – человека, знающего чересчур много и влиянием обладающего немалым. Никогда не нужно спешить туда, где тебя не ждут. Заубуш под всякими предлогами оттягивал день своей встречи с императором, – да и важно ли, днем раньше или днем позже прибудет посольство из Киева, коли Генрих, не дожидаясь согласия князя Всеволода, вступил в брак с его дочерью, а княжна и без отеческого благословения пошла под венец.
Посольство двигалось медленно, степенно, немного утомленное, но вместе – бодрое; везло императору отрадные вести и прибывало к нему в такую высокую минуту его жизни. Но, как уже сказано, в Бамберге никто не ждал, никто не приветствовал посольства, в замок впустили после утомительных переговоров со стражей, но и на эту задержку Заубуш не разгневался, только бросал то и дело сквозь зубы свое излюбленное: "Сто тысяч свиней!"; затем они долго располагались на императорском дворе, мылись и чистились после дороги, барон затеял даже переодеванье, посоветовав переодеться и Журиле, но тот лишь встрепенулся, как птах, пустил волосы совсем уж закрученными кольцами, рассыпал на плечи еще веселей и роскошней и объявил, что в таком виде готов к встрече не то что с императором, а даже и с самим латинским ихним господом богом. Журиле барон понравился. И Заубушу понравился Журило, длинный путь сдружил их, отцом и сыном они себя не чувствовали (хоть по возрасту оно так и было) – просто два товарища, бесшабашные, беззаботные, насмешники.
– Говорил я тебе, барон, иль забыл, – потирая руки и распрямляя плечи, воскликнул Журило, – завтра как раз исполняется восемнадцать лет Праксе, а мы с ней родились в один день.
– Пракся? Кто такая? – умышленно задал вопрос Заубуш, хотя и не раз слыхал это имя и знал, "кто такая", весьма хорошо.
– Да я ж говорил тебе: княжна, Евпраксия.
– Обязан величать теперь ее императрицей Адельгейдой. Никаких княжон, никакой Пракси.
– Так я ведь… Малым с ней вместе был… И она мала…
– Забудь! Тут все умирает.
– А я же ведь живой!
– Сто тысяч свиней! Ты слишком даже живой! Затем я и привез тебя сюда. Покажу кое-кому.
Заубуш выругался зло и коротко, позвал своих рыцарей и повел Журилу во дворец, где уже давно длился свадебный пир, десятый иль пятнадцатый после венчания в Кельне – кто ж мог сосчитать.
Средь шума и гама, средь тяжелых запахов, тесноты и толкотни, ненасытного чавканья и хруста они упрямо пробивались к цели, минуя боковые столы, уклоняясь от жирных рук, жадных женских взглядов, прилипавших к Журиле, отбрасывая сапогами псов, вертевшихся под ногами, безжалостно топча вконец загрязненное красное сукно, которым был устлан пол в зале, пробивались молча, шли с присущей случаю торжественностью. За Заубушем и Журилой несли большие сундуки – подарки киевского великого князя; никто не мог взять в толк, что это за люди, с чем они движутся к императорскому столу! Кто пробовал расспрашивать, не получал в ответ ничего, кроме невнимания, кто вставал на пути, того безжалостно и быстро отстраняла железная рука Заубуша и крепкое плечо Журилы, от которого так все и отскакивало. И вот они стали перед императорским столом, была тогда подана девятая перемена, девятое яство – лебяжье мясо, Генриху и Евпраксии на золотых подносах предложили двух лебедей: белого и черного с золотыми коронами на головах. Императрица должна была золотым ножом разрезать лебедя, и она протянула руку за ножом, но руку не правую, а левую, растерялась от того, что увидела перед собой по другую сторону стола.
Бросились в глаза золотистые волосы, рассыпанные до самых плеч, свет помутился не от яркости зеленой травы, не от взгляда на юношу, стоявшего рядом с Заубушем, нет! – открылось ей вдруг, о чем она будто забыла, что прогнала от себя, спрятала в самых глухих закоулках памяти и рассудка: есть ведь мир молодой и прекрасный, и она тоже молода и прекрасна, и принадлежать должна бы такому, как и сама, миру, а вот очутилась, никто не может сказать почему, среди отживших свое, старых, нахально-бессильных людей, и зачем все проводы, встречи, переезды, приветствия, возгласы и клики, обжирания отчаянные, пьянки, воняющие рты, бегающие глаза, кучи самоцветов, груды золота, горы дорогих тканей, зачем все, когда нет самого дорогого – юности, свежести, подлинной красоты!.. Под сердце ее подкатилось что-то давящее, в глазах потемнело, левая рука с золотым ножом описала в воздухе неопределенный полукруг, нож царапнул правую руку, и на белой коже проступили красные капли… Император, который с нескрываемым гневом смотрел на Заубуша, перевел взгляд на руку императрицы, но не успел ничего сказать, потому что увидели кровь и другие, и прозвучало уже слово "кровь", и ударил отчаянный крик:
– Кровь на императрице!
– Кровь!
Выскакивали из-за столов, переворачивали их, размахивали оружием, кричали угрожающе и отчаянно, – все смешалось, все забурлило, а возле императорского стола спокойно стояли послы. Император еще сидел, растерянно глядя, как увеличиваются красные капли на слегка пораненном запястье императрицы; Евпраксия, не ощущая боли, забыв обо всем на свете, смотрела на златовласого, в зеленой, как молодая трава, одежде. Одними губами вымолвила:
– Журило!..
Журило, будто и не предостерегал его Заубуш, раскрыл было уста и даже произнес "Пра…", но вовремя спохватился и умолк.
Заубуш улыбался мстительно и зловеще.
– Дозволь, император, – перекрывая шум и гам и нарушая обычай, по которому не имел права говорить первым, воскликнул Заубуш и сделал движение, будто хочет преклонить колено, для чего откинул в сторону деревяшку и взмахнул руками.
Генрих перегнулся через стол, небрежным жестом помешал барону осуществить его намерение: опомнился, оторвал лоскут от своей тканной золотом рубашки и приложил к ране Адельгейды.
Ткань была жесткая, золотые нити царапали нежную руку, кровь капнула и на руку Генриха. Евпраксия не шевельнулась…