ШЕСТИЛЕТИЕ
(Продолжение)
У государственного мужа каждый поступок, каждый шаг рассчитан на будущее. Прошлое вспоминают, когда оно так или иначе служит этой единственной цели. Тем более удивительными должны бы казаться Генриху неожиданные желания, овладевшие им в Кведлинбурге. Кто бы мог подумать, предвидеть, что ему, императору, захочется рассказать, что пришлось вынести от теперь уже покойного папы, и рассказать не кому-нибудь, а русской княжне. И это в пору, когда не ловил больше лукавых женских взглядов, когда все надоело, потеряло привлекательность и значение.
Необъяснимое расположение императора к Праксед любой, а первым всезнающий Заубуш, толковал как обыкновенную прихоть, и никто не придал ей никакого значения, не удивился, не взволновался, не заподозрил ничего особенного.
Хотя стоило удивиться, ведь эта девчонка отнеслась к императору довольно дерзко, без надлежащей почтительности, скорее он вынуждал себя заискивать перед нею, напрашиваться на беседы и встречи, да и на этих встречах… как только он пытался так или иначе завести речь о своем прошлом, о несчастьях, что пришлось ему пережить от саксонских баронов, а потом – неизмеримо больших и худших – от папы Григория, она просто отказывалась его слушать, все это, мол, происходило либо до ее появления на свет, либо во времена ее детства, когда мир представляешь совсем просто – местом обитания чеберяйчиков, о которых, разумеется, император никогда не слыхал и сути которых ему не дано постичь, несмотря на все его высокие и важные переживания, подвиги, поступки.
И странное дело: императора не отталкивало такое откровенное невнимание к его особе и к его жизни, он еще больше тянулся к Праксед, добивался каждодневных встреч, выдумывал то пышные приемы в своем дворце, то посещения аббатства, то императорские ловы, то выезды в горы. И хотя зима не перестала быть мглисто-печальной топи – белесо-красноватыми, небо – затянутым тучами, из которых все сеялась и сеялась пронизливая изморось, для Евпраксии будто осветилось что-то, впервые в этой земле ей стало интересно жить, она ждала утра, день перестал быть пустым, забывалась тоска, исчезло плаксивое самоуглубление, к чему вынуждала безнадежность монастырского существования.
Генрих как бы воочию развеивал свой показной траур по императрице рядом с этой хрупкой девушкой. Мог полдня посвятить ей, ходить и ходить под аркадами вкруг каменного дворика аббатства, и тогда все должно было спрятаться, исчезнуть, чтоб оставались только они двое, Генрих и Праксед, без свидетелей, без охранников и соглядатаев, чтоб могли вдоволь слушать друг друга, смотреть друг на друга, ощущая взаимную близость иль взаимную отчужденность, кто ж знает! Император удивлялся: до сих пор еще не разобрался, что же держит его возле этого существа, будто и состоящего-то всего из стройных ног и золотистых волос, возле этой совсем юной девушки, которой так к лицу черное платье, которая умеет слушать, но еще лучше говорить, возражать, спорить, совсем не считаясь с этикетом. Чем-то она, возможно, напоминала его самого, когда ему было столько же лет, сколько ей сейчас. Она могла быть его дочерью, сестрой, женой. Хотя зачем ему кто-то из них? С начала своего правления он всегда был один.
А Евпраксия никак не могла взять в толк, что рядом с нею сам император. Несколько лет безнадежного одиночества, ожидания-страха, что же выйдет из борьбы маркграфа Генриха со смертью, отталкивающие воспоминания о первой брачной ночи, а ныне почти неожиданная свобода и еще более неожиданное – этот император возле нее, послушный, будто маленький Журило из Киева, с которым бегала в детстве на Красном дворе или в Зверинце, в поисках чеберяйчиков. Где-то теперь ее чеберяйчики?
Евпраксия смотрела на императора. Высокий, тонкий в талии, движения порывистые, шаг широкий, хищный какой-то, нахальный даже, а глаза – упрямые, бесцветно-голубые, линяло-голубые, под ложечкой засосет, коли глянешь в них. Глаза одержимого. Изможденность души читается в самом взгляде Генриха. Грудь, придавленная тяжелой золотой цепью. Человек совсем исчерпанный.
Непривычно и страшновато рядом с этим человеком и одновременно будто ждала чего-то от этих встреч, от прогулок под аркадами, от бесед.
Заубуш, которого недвусмысленно прогнали, дабы не постукивал тут по каменным плитам, а стало быть, не подслушивал и не подглядывал, сидел тем временем у Адельгейды, пил старые монастырские меды, болтал непочтительно:
– А все эти разглагольствования не стоят выеденного яйца. Когда-то нас обоих с императором называли кведлинбургскими бабниками. Девок душили, как перепелок. А теперь? Сто тысяч свиней!
Он, конечно, попытался бы приспособить русскую княжну для собственных утех, в которых не знал ни конца, ни меры, но тут сам император прилип к ней, поди знай почему. Барону оставалась Журина; правда, к ней он еще не подступился, но это дело временное. Пока присматривался к императору, никак не мог постичь его поведения. Может, его изменила смерть жены? Может и впрямь хочет хоть как-нибудь развеяться после траура по императрице?
Но Заубуш лучше иных помнил, как старался когда-то Генрих во что бы то ни стало развязать себе руки. Шестнадцатилетним, по домоганиям и настояниям, против собственной воли Генрих взял в жены Берту Савойскую.
Она ему была столь ненавистна, что видеть ее после свадьбы не мог, да и свадьбу отбыл как повинность.
Чтоб обесчестить королеву и добиться потом развода, повелел Заубушу за любое вознаграждение добиться благосклонности Берты. Заубуш, тогда еще двуногий, красивый как дьявол, наводил страх на всех женщин и вызывал затаенные вожделения. Могла ли стать исключением королева? Она назначила Заубушу ночное свидание в своих покоях в королевском дворце. Вместе с ним, как было условлено, пошел и Генрих. На первый стук королева немедля открыла дверь, и Генрих в темноте, чтобы успеть разоблачить изменников, быстро прошмыгнул мимо нее. Тут Берта мигом захлопнула дверь, так и не впустив искусителя, рвавшегося к ней Заубуша. Потом она позвала слуг и велела бить ночного пришельца палками, стульями, чем попало.
– Подлец! – поучающе говорила Берта. – Как у тебя явилась наглость оскорбить королеву, у которой столь сильный муж?
– Я твой муж, – кричал, шарахаясь в темноте от беспощадных ударов, Генрих. – Я – Генрих!
– Не может быть мужем тот, кто, словно вор, крадется к жене. Мой Генрих пришел бы открыто. Бейте его!
Избитый до полусмерти, Генрих вынужден был прикинуться больным и месяц пролежал вдали от глаз людских, пока прошли синяки.
Ныне Берта мертва. Император свободен. Заубуш знал и еще одно: Генрих свободен от вожделений, женщины ему теперь ни к чему. Тогда к чему эти дурацкие хожденья и сиденья под арками, эти разглагольствования с русской княжной.
У Адельгейды неожиданно появилась возможность отомстить Заубушу. Она сразу заметила, как раздражают барона эти загадочные беседы императора с Праксед. Тут и мстить! Поила барона медами, ненавидела его еще больше, звала к себе Праксед, просила ее при Заубуше:
– Проводи его императорское величество по всем тропинкам аббатства…
– Покажи его императорскому величеству монастырский скрипторий…
– Пригласи его императорское величество на вечернюю молитву в монастырскую каплицу…
– Сто тысяч свиней! – бессильно скрежетал зубами Заубуш. Оторванный от императора, он утрачивал всю свою силу и значение. Становился чем-то похожим на императорских шпильманов Шальке и Рюде, которых только и замечали, когда они развлекали Генриха. Что? Он – барон для развлечений?
Еще посмотрим!
Однажды, сидя в каплице, император и Евпраксия услышали позади себя сердитый стук деревяшки и громкое сопение барона. Заубуш наконец устроился на молитвенной скамье. Генрих насмешливо бросил в темноту:
– Ты отважился на молитву, Заубуш?
– Сто тысяч свиней! Где мой император, там и я!
– Почему же опоздал?
– Налаживал свою деревянную ногу.
– Я подарил тебе вместо отрубленной золотую ногу.
– Она слишком тяжела, чтоб ее носить. Тяжелей, чем служба у императора…
Злой шепот и сухой, будто кто-то всыпал в воду пепел.
Императору всегда потребны слушатели. Уста – это власть. Покорность, послушливость – уши. В слушателях у него никогда не было недостатка. Но все – принудительно. А добровольно? Иметь рядом столь независимую молодую женщину, не умея обычными способами сделать ее добровольной сообщницей или хотя бы слушательницей! Это нестерпимо и для простого человека, что ж говорить про императора. Мужчины стремятся найти в женщинах спасение от одиночества, а находят одиночество еще более отчаянное. Вот они и идут от одной к другой – упорно, ненасытно, на ощупь, вслепую, бездумно. А если и такой путь не для него? Что остается? Что было у него, у императора?
Дороги, странствия, битвы – вот вся его жизнь. Больше ничего. Осталось только слово "когда-то". Ох, когда-то. Еще совсем недавно. Теперь, теперь… его мужское достоинство, суть его характера теперь в рассказах об этом "когда-то". Излить душу, исповедаться. Никогда не терпел рядом с собой исповедников, гнал их прочь, ненавидел, а тут – словно сам напрашивался на исповедь.
Она же все сводила к шуткам. О прошлом? Не хочу, не хочу. От избытка прошлого люди стареют. Будем говорить о нынешнем? Но ведь нынешнего нет, оно неуловимо. Знает ли император объяснение Алкуина Карлу Великому о разнице в словах saeculum, aevum и tempus? Откуда знаю Алкуина? Ну, сколько времени было у нее в Кведлинбурге. Какой человек Алкуин? Как лампадка на ветру. Что составляет свободу человека? Невинность. Что есть вера? Уверенность в том, чего не знаешь и что считаешь чудесным. Что такое корни? Друзья медиков и слова поваров. Когда-то короли сами учились и заставляли учиться других. Для императора это и не учение – лишь напоминание. Алкуин писал так: "Мы различаем три времени: прошлое, настоящее и будущее. Но, собственно, настоящее для нас не существует, ибо мы имеем только прошлое и будущее. Пока я произношу первый слог слова, второй слог становится для меня будущим. Для бога же нет ни прошлого, ни будущего, есть только настоящее, как он сказал своему рабу Моисею: Ego sum, gui sum. Но, пускаясь в дальнейшие тонкости, легко заметить, что два слова deus aeternus (вечный бог) сами по себе не вечны, а вечно лишь то, что ими обозначается. Вообще слова, коими говорим, суть не что иное, как знаки воспринятых умом вещей, которые служат для передачи нашего восприятия другим".
Эта молодка, подумал Генрих, кроме красоты и загадочности, получила в самом деле достаточно свободного времени, чтобы стать еще и мудрой, а вот он владел лишь одним: властью. Борьбе за власть отдал всю жизнь, не имел ничего больше, стал, собственно, не самим собой, а живым воплощением власти, и говорить мог неутомимо и бесконечно о власти, о власти, о власти. Людей утомляют науки, мудрость, возвышенное и необычайное, а больше всего – непоследовательность и неустойчивость. Тянутся люди к устойчивости и уверенности. А устойчивость им обещает лишь сильная власть.
Власть же может быть только одна. Двоевластие невозможно и нежелательно.
Вот почему или графский и баронский произвол, когда нет законов и нет народа единого, или папа с тысячами исполнителей своей воли и народом, объединенным самою верой, или… или император и при нем народ прочно сколочен воедино государством. Но как раз когда молодой король Генрих воевал с саксонскими баронами, в Риме умер папа Александр II и римский сброд выкричал папой пятидесятилетнего Гильдебранда, невзрачного сына плотника из Родоакума. Двенадцать лет просидел этот человек кардиналом в Латеране, сотрясал церковь, протащил на папский престол пятерых пап, пока сам не захотел управлять миром. Григорий VII вознамерился создать духовную империю. Он убедился, пристально всмотревшись в мир, что человек, ищущий правду, чтобы жить в правде, стремится к какой-то общности. И вот короли и императоры предлагают ему общность государственную. Но государства погибают, возникают снова, они неустойчивы, их непостоянство бросает тень вообще на властителей, а может, наоборот, ибо опираются на шаткие основания обычной жизни с ее повседневными нуждами. Церковь же способна подняться над всеми, предлагая для опоры бессмертную душу. Государственные мужи ведут преступный торг: жертвуют бессмертной душой взамен мирских возможностей. Нельзя получить на этом свете ничего, что не было б отобрано у кого-нибудь другого. Много забрать можно у того, кто сам владеет немалым. Так поступал император Генрих, собственно, еще не став тогда императором, раз не получил имперской короны от римского первосвященника, еще просто – король. Папа Александр был при смерти, а Гильдобранд тогда уже приказал (неслыханное ранее дело!) королю Генриху (пока еще не императору) явиться в Рим, чтоб отчитаться в своем поведении и оправдаться перед папским трибуналом, если сможет, очиститься от обвинений в симонии.
Избранный папой, Гильденбранд стал Григорием VII, он-то не ждал, как дотоле велось, утверждения императорского.
Он пишет испанским графам, что испанская держава с древних времен есть собственность святого Петра и принадлежит папскому престолу. Он пишет королю Венгрии, что и его государство есть собственность святой церкви с тех пор, как король Стефан передал все права и всю власть над своей церковью святому Петру. Он разрешает французам не подчиняться своему королю, если король не откажется от преступной симонии. Он зарится даже на Русь, "передавая" власть над нею киевскому изгнанному Изяславу – Дмитрию и его сыну при условии, что они станут ленниками папы. На юге он завязывает дружбу с Робертом Гискаром и норманнами, дав их завоеваниям апостольское благословение, которое должно было превратить насилие в право, грабеж – в закон. В Италии он делает своей приспешницей и любовницей Матильду Тосканскую – богатую молодую вдову, она станет со временем проклятьем для Генриха. Он добился власти над Сардинией и Корсикой. Вынудил чешского князя Яромира признать себя вассалом папы. Протянул руку к Анолии, добиваясь вознагражденья за свою помощь Вильгельму завоевателю, к Дании, Ирландии, Апулии и Калабрии, Купии и Провансу, Польше и Далмации, Хорватии и Арагону.
Сей злонамеренный папа мыслил одинаковость порядком, неподвижность – равновесием, дисциплину – гармонией и всеобщее угнетение – тишиною и миром.
Генрих, однако, не покорился Григорию – Гильденбранду. В своих письмах он разоблачал нечистые намерения Гильденбранда. "Твоя мысль, – писал он папе, – так испорчена застарелым безумием, что ты не обращаешь внимания ни на свои дела, ни на свои слова…"
И папа прибегнул к последнему средству. В соборе, одетый в понтификальные одеяния, окруженный двенадцатью прелатами по числу святых апостолов, держа в руках зажженную свечу, он стал на ступеньках большого алтаря в мрачной и угрожающей торжественности. Звучал медлительный напев псалма, раздавались легкие удары лишь по краю колокола все по одному месту. Папа поднял свечу. Под монотонный хор и колокольное бренчанье рек:
"Властью святой Троицы, святого апостольского престола, семи соборов и всей католической церкви королю германскому Генриху анафема!
Да будет он проклят со всеми, кто каким бы то ни было способом даст ему совет и помощь. Да будет проклят в доме и на дворе, в городе и в селе, на земле и на водах.
Каждому, кто вознамерится упрямо противоречить вере святого римско-апостольского престола, да будет анафема, маранафа, и да не почитается он христианином, а еретиком-прозимитом".
После чего папа погасил свечу и бросил ее прочь, как бы в знак того, что проклятый должен точно так же угаснуть в памяти церкви и людей.
Бремя папского проклятья слишком велико, чтобы его мог выдержать простой человек. Анафема провозглашена была всем сторонникам Генриха: епископам, баронам, просто знатным рыцарям. Но папе этого было мало: он не остановился перед отлучением от церкви самого императора.
Генрих метался, чтоб сбросить с себя тяжесть провинности, как волк – капкан. Пятьдесят пятый псалом: боязнь с дрожью пришла ко мне и покрыла меня тревогой.
От Генриха отвернулись все. Под страхом церковного отлучения боялись иметь с ним дело. Никто не хотел помочь. Он решил идти к папе (с женой и пятилетним сыном Конрадом!) зимой, за несколько дней до рождества, почти тайно, решил, потому что некому было об этой затее сказать. Другие отлученные, что спешили в Италию за прощением, не отваживались принять короля в свое общество. Генрих с большим трудом раздобыл средства на дорогу. Его сопровождал только безногий Заубуш. Даже шпильманы бежали от короля.
Зима в тот год была непривычно суровой. Начиная уже с дня святого Мартина, от ноября до самого начала апреля по Рейну, покрытому льдом, люди ходили. Во многих прирейнских долинах погибли виноградники, потому что вымерзли корни лоз. На пути в Италию Генрих отпраздновал рождество в Бургундии, в местечке Бизенцуне у графа Вильгельма, родича своей матери, которая, кстати, отреклась от сына и сидела в Риме возле Григория. В Бургундию пришлось свернуть из-за того, что герцоги Рудольф, Вельф и Бертольд на всех дорогах и горных проходах-клузах поставили стражу, чтобы перехватить короля и потащить в Аугсбург, где хотели низложить его. Из Бизенцуна Генрих отправился после нового года. В местечке Цинис его встретила теща Адельгейда Савойская со своим сыном Амадеем, в тех местах обладавшим большой силой и славой. Приняли они короля с честью, но согласились пропустить через свои владения не иначе как за плату – чтоб уступить им в Италии пять епископств, смежных с их землями. После долгих переговоров, потери времени и усилий ему с большим трудом удалось уговорить их снизить плату за проводы – довольствоваться одной бургундской провинцией. Зима, как сказано, была неимоверно суровой, и Гигантские горы, через которые неминуемо лежал его путь, с вершинами, спрятанными в тучах, так укрылись снегом и льдом, что ни на коне, ни пешком нельзя, оказалось, спуститься по скользкой отвесной крутизне, не рискуя сломать себе шею. А уже приближался день годовщины его отлучения. Если он до этого дня не освободится от отлучения, князья, по общему приговору, навсегда лишат его королевского сана. Генрих за высокую плату нанял проводников-горцев. Мужчины перебрались где ползком, где повиснув на плечах проводников. Королеву с женщинами, которые ей прислуживали, горцы посадили на воловью шкуру и так спускали вниз. Коней – одних стащили на веревках, других просто скатили, связав им ноги, по снежно-ледяному насту; большинство лошадей погибло и покалечилось, лишь немногих удалось переправить в целости и сохранности.
Генрих преодолел такие непроходимые кручи, что его появление в Италии произвело впечатление, будто он пал с неба. Слух об этом разлетелся повсюду, к нему со всех сторон начали стекаться крестьяне, горожане, графы и епископы, везде принимали его с подобающими почестями и собственными надеждами, за несколько дней вокруг Генриха собралось большущее войско, все считали, что король пришел свергнуть папу, и обрадовались случаю отомстить Григорию за бесчестья, за междоусобицы, за разбои и ссоры, вызванные им в Италии.
А Григорий спешил в Аугсбург, чтобы вместе с германскими князьями окончательно уничтожить власть Генриха. Его сопровождала Матильда Тосканская; это она, узнав о неожиданном появлении короля в Италии, спрятала папу в своем неприступном замке Каносса. Григорий еще не знал, зачем пришел Генрих, – за прощением или для расплаты. Его успокоило появление германских епископов и мирян, отлученных от церкви. Многие из них попали в горных клузах в руки воинов Вельфа Баварского, но кое-кто все же пробрался в Италию, они нашли папу в Каноссе и униженно, босые, во власяницах просили там пред ним о прощении. Папа объявил им: кто искренне кается и оплакивает свои грехи, тем в милосердии не может быть отказа, но, однако, столь длительное непослушание и столь глубоко укоренившаяся духовная испорченность уничтожаются огнем весьма длительного покаяния. И потому, ежели они вправду покаялись, то обязаны с готовностью вынести очистительный огонь церковного наказания, сей суровый огонь он приложит для исцеления их язв, дабы легкость прощения не умалила в их глазах тяжести преступлений против апостольского престола.
После чего отлученные епископы были рассажены по отдельным кельям, им запретили говорить друг с другом, разрешались мизерные порции воды и пищи по вечерам. На мирян наложена была епитимья в соответствии с возрастом и силами каждого. Через несколько дней папа вызвал всех к себе, снял с них церковное отлучение, повелев избегать отношений с Генрихом, пока и тот не покается, но всем дозволено было разговаривать с Генрихом с целью склонить его к покаянию.
Король начал с вежливого приглашения Матильде Тосканской. Он ненавидел эту женщину, еще не видя ее, когда же увидел, – возненавидел до конца дней своих. Невысокая чернявая бабенка, вся увешана драгоценностями; разговаривала странно прищелкивая и захлебываясь: заглатывала в себя воздух так учащенно и сильно, будто намеревалась заглотнуть и тебя, и Генрих, как бы ни был унижен и как бы ни зависел от Матильды, с отвращением подумал, что уж этой напоминающей маленькую собачонку коротконожке дать заглотать себя он не в силах. Его спасло только то, что Матильда страшно обрадовалась своей значительности и сама вызвалась быть посредницей между двумя могущественнейшими мужами Европы. Генрих послал с нею к папе тещу с сыном, маркграфа Эццо, отца враждебного ему Вельфа Баварского, и аббата Клюнийского, все эти особы должны были передать святому отцу просьбу короля освободить его от церковного отлучения и к тому же не верить германским князьям, возводящим на него обвинения больше из зависти, чем из жажды справедливости.
Папа сказал, что без обвинителей дело рассматривать негоже, поэтому лучше королю в назначенное время, на сретение богородицы, явиться в Аугсбург, и там он, Григорий, после рассмотрения аргументов обеих сторон, без ненависти и предубеждения, отделив правое от не правого, согласно церковным законам вынесет свой беспристрастный приговор.
Послы напоминали, что исполняется годовщина отлучения: "Король превыше всего на свете ценит мнение папы и уверен, что папа – неумолимый преследователь кривды и неподкупный защитник правды, а вскоре настанет год его отлучения, имперские же князья только того и ждут, чтобы в случае, если он не будет освобожден от отлучения до того срока, объявить его, как водится по имперским законам, недостойным королевского сана и в дальнейшем не принимать от него никаких оправданий".
Папа долго не уступал. Затем сказал: "Если он в самом деле раскаивается в своих проступках, пусть, в доказательство искренности своего раскаяния, передаст нам корону и все другие королевские инсигнии, пусть объявит сам себя недостойным королевского сана".
Посланцы опять запросили справедливости, умоляли не ломать до конца тростинку надломленную, и папа наконец дозволил Генриху явиться в Каноссу, дабы принести искреннее раскаяние.
25 января года 1077 (Евпраксии тогда исполнилось шесть лет) король прибыл в Каноссу. Замок был окружен тройными стенами. Генриха впустили за вторую стену, свита его осталась перед первой. Сняв все королевские украшения, без пышности, простоволосый, босой, стоял он меж стенами на морозе и, ожидая приговора папы, постился с утра до вечера, стоял без сна, недвижно, закоченело, будто умер. Так длилось три дня. И лишь на четвертый день его допустили к папе. После продолжительной беседы, в которой Генрих принял все позорные условия, ему продиктованные, папа снял с него отлучение.
Покорился ли, когда стоял во дворе Каноссы, под снегом, на морозе?
Объединился ли невольно со своим врагом, почувствовав себя ниже папы, подданным его навсегда? О, нет!
Генрих продолжал бороться с папой. Взял себе союзником простой люд, крестьян. Почему? Они требовали немногого. Ни личной свободы, ибо навеки прикованы к земле, ни лучшей жизни, ибо так мало видели света.
Чем же закончилась почти десятилетняя ожесточенная борьба между папой и императором? Григорий, изгнанный Генрихом из Рима, умер среди норманнов и сарацинов Гискара со словами: "Я любил правду, ненавидел не правду, потому умираю в изгнании". А когда сидел на апостольском престоле, восклицал! "Будь проклят, кто меч свой держит подальше от крови!"
Как часто судьба мира зависит от того, кто кого победит…
Рассказ длился многие дни, рассказ требовал уединенности, которую императору, казалось бы, располагающему неделимой властью над всем и всеми, с каждым разом трудней было отстаивать: ему постоянно надоедали – если не с делами, с которыми ом направлял к Заубушу, так с проявлениями покорности и преданности, а это уже тот случай, когда бессильным становится даже всесильный. Известно также, что человеку всегда трудно дается как раз то, что ему наиболее нужно…
Врагов Генрих не боялся никогда. Густую траву легче косить. Чем больше врагов, тем лучше для настоящего воина. Безотрадно, когда не знаешь, с кем бороться, что одолевать. Императору хотелось уединяться с русской княжной, а окружающий мир будто поклялся во что бы то ни стало мешать ему в этом, и что оказалось для Генриха больнее всего, – Евпраксия охотнее шла навстречу не его желаниям, а подспудным силам, что препятствовали им. Вначале Евпраксия вроде бы сама рвалась к императору, ей, молодой и заносчивой, очень льстило внимание, которым Генрих одаривал девушку, ранее забытую всеми, заброшенную на чужбину; но потом эта девушка все чаще и чаще стала выказывать чисто женский нрав, непоследовательность и, откровенно сказать, неблагодарность.
Молодость всегда неблагодарна; когда же она встречается со зрелостью, что нарушает ее беззаботность картинами несчастий, переживаний, мытарств и желает от нее, если и не сочувствия, то хотя бы простого внимания к себе, тогда эта молодость становится почти жестокой, она ничего подобного и знать не хочет; сама не имея прошлого, не верит в его существование у других, ей трудно сосредоточиться на нынешнем, ведь для этого неминуемо нужно возвращаться опять же к прошлому – давнему или недавнему; молодость интересуется лишь грядущим, лишь тем, что станет с нею самой, ее жизнь впереди, она не начинала еще жить, она считает, что все принадлежит только ей.
Правда, можно посмотреть на дело и по-другому, приписав молодости порядочность и благородство. И когда Евпраксия слышала рассказы Генриха о его жизни, тяжелой, полной превратностей, борьбы и постоянного невероятного напряжения, когда словно воедино увидела эту жизнь и сопоставила ее со своей собственной, еще как бы не начатой, легкой, лишенной забот, омраченной лишь мелкими досадами да потерей родной земли, потерей, кстати, почти добровольной, ведь у Евпраксии спрашивали согласия пойти замуж за маркграфа Генриха, и она такое согласие дала дважды: в Киеве и в Саксонии, – так вот, когда она, слушая Генриха, размышляла о возможности сопоставить свою жизнь с его жизнью, то честно признавалась, что сопоставлять тут нечего. Сочувствовать ему? Но откуда же у нее на то право и сила? Жалеть? Но, видно, должна его пожалеть некая могущественная женщина с такими же необычайными переживаниями в жизни, какие были у него.
Прийти ему на помощь? Он вот уже тридцать лет справляется со всеми препятствиями, сам справляется, каждый раз умело находя себе, правда, союзников и помощников. Так, может, он увидел в ней союзника? А какие тому доказательства? Значит, просто хочет позабавиться ею, как будто игрушкой?
Но тогда он вершил бы такое намерение без промедлений, привычно, грубо и твердо.
Как бы там ни было, а в Евпраксии проснулась женщина, обеспокоенная за свое доброе имя, неравнодушная к своему будущему, женщина, которая не утратила надежд, да и смешно говорить о такой утрате, будучи не полных семнадцати лет от роду, красивой, умной, образованной, богатой и независимой.
Евпраксия не без лукавства умело и легко стала избегать встреч с Генрихом. Ах, ей неможется что-то. У нее неотложная беседа с исповедником (тем или другим). Озабоченная хозяйскими хлопотами. Просто не в настроении, – может позволить себе и такую роскошь, испытывая терпение Генриха.
Император в самом деле терпел, переносил, сам себе удивлялся; поддерживая его, аббатиса Адельгейда всячески расписывала добродетели целомудренной русской княжны, разжигала брата, подготавливала его к чему-то, скорее всего, к злому взрыву, потому что очень хорошо знала, что добродетели целомудрия он не терпел никогда, сокрушал одним махом.
Тридцать лет император никому из своих приближенных не подарил ни одного мгновения на собственную их жизнь. А какую пользу от этого получил сам? Отнимал у них не себе, ведь одновременно отнимал и у себя. Жил урывками. В спешке. Дико. Будто лесной зверь. Теперь тешился надеждой на великое спокойствие, и приоткрылось оно ему внезапно, и оказалось каким-то образом связано с русской княжной.
Генрих ожидал встреч с Евпраксией терпеливо, ему очень хотелось видеть ее рядом – так хочешь видеть бархатистый цветок, чтоб погладить его или хоть прикоснуться к нему: Генриха злило, что она избегает встреч, он проклинал все на свете; Евпраксия знала или догадывалась о таких взрывах и еще упрямей продолжала отнекиваться, запираться в келье. Спасительное отдаление, извечные женские хитрости.
Он ждал ее, а она сидела в келье и разглядывала украшения, свои, киевские, перебирала их, словно воспоминания детства. Больше всего ей нравился прозрачный шар на низеньком золотом треножнике, откуда-то (кто знает, откуда?) привезенный князю Всеволоду. Евпраксия всматривалась в глубину шара, видела там далекие, навеки утраченные миры, весны расцветали в той глубине, сверкало золотом солнца лето, в сверкании слез вставало детство и прощание с детством, чистотой, чеберяйчиками – предвестниками жизни радостной, раскованной, возвышенной.
Генрих при встречах смеялся над ее чеберяйчиками. Это напоминало ему сказки о шварцвальдском озере Муммельзее. Рассказывают, будто там под водой и под землей живут маленькие человечки, нимфы, наяды, будто дают они взаймы крестьянам хлеб, припасы, деньги. Ну кто в это может поверить?
Тогда Евпраксия обижалась за своих чеберяйчиков. Много было таких, что не верили. Одна женщина поздней осенью родила ребенка в поле. Никто ей не помогал, никакой подстилки не было, чтоб положить на голую землю. Тогда появился чеберяйчик и принес женщине охапку соломы. Она отказалась. Дитя – на грубую солому? А дома нашла соломинку, что пристала к одежде. Соломинка была из чистого золота. Вот какие у нас чеберяйчики!
А тем временем вокруг царила жизнь грубая, грязная, жестокая.
Император со всеми в аббатстве держался холодно-сдержанно. Неприступность снежной вершины. Неприступный и как бы отсутствующий здесь. Высокомерием и сдержанностью он, всем показывая словно нарочно равенство свое и Евпраксии, указал недвусмысленно на место, надлежащее занимать остальным, не исключая и Заубуша, – где-то внизу, вдалеке от вершины. Впрочем, барона теперь не очень трогало подчеркнуто-напускное пренебрежение императорское.
Он умел извлекать пользу для себя даже из подобного. Играй на пороках тех, кто вверху, и несчастьях тех, кто внизу, – и всегда будешь с выгодой.
Заубуш был твердо убежден, что главное в жизни – удовлетворять желания, сама жизнь есть не что иное, как удовлетворение желаний. Похоть и алчность прорывались у барона на каждом шагу, умственная никчемность этого человека превосходила даже его тщеславие.
Заубуша, конечно, раздражало странное поведение императора, он всякий раз безуспешно пробовал намекать Генриху на то, что лакомые кусочки надо глотать без размышлений и промедления. Ведь и меч ржавеет, коль его долго держать в ножнах. Император оставлял без внимания бесстыдные намеки Заубуша. Словно в ответ велел показать винные погреба аббатства, без сопровождения, без верного барона, с одной Евпраксией спускался туда. Они блуждали по узким проходам меж огромными серыми бочками, император цедил красное вино, наливал в бокалы из зеленоватого сирийского стекла; Генрих и Евпраксия смотрели друг на друга сквозь стекло, сквозь вино, сквозь сумерки подземелья. Что видели? Какие миры?
Аббатиса Адельгейда, видно, смекнула, что ухаживания императора за русской княжной зашли излишне далеко. И продолжаются излишне долго. Теперь она попыталась изобразить свое аббатство этаким мирным прибежищем науки и всяческих достоинств. Заубуша это совсем уже вывело из себя. Пока император без смысла и без конца разглагольствовал с русской княжной, барон вынужден был пребывать в нервическом состоянии. Жаждал удовольствий, но должен был опасаться удовлетворить их, раз его император вел себя так странно. А ведь просто невыносимо быть среди такого множества молодых женщин и не получить возможность переспать хотя бы с одной из них.
Заубуш упорно добивался Журины, но женщина не поддавалась, вела себя осторожно, если приходилось выходить за ворота аббатства, то старалась, чтоб сопровождал ее Кирпа и еще кто-нибудь из своих дружинников. Ни Кирпу, ни дружинников барон, ясное дело, не мог считать для себя соперниками, но счел необходимым заранее устранить и эту, пусть незначительную, помеху. В некий день дружинники исчезли. Первым обнаружил это отец Севериан, который не разделил участи дружинников лишь благодаря своему духовному сану, но тоже чувствовал себя под угрозой; он быстро направился к Евпраксии и сообщил ей, что ее люди, то есть воевода с воинами, бесследно исчезли.
Евпраксия спросила у Адельгейды, что произошло, аббатиса ничего не знала.
Никто в Кведлинбурге не ведал, куда подевались русские. Жили мирно, были приветливы, доброжелательны, может, кто-то из них и прижал в темном углу какую-нибудь толстоногую девку, но сделал такое с надлежащей бесшумностью, по-воински, умело и быстро. Никто ничего не имел против этих добрых людей.
Умели они еще варить пшеничное пиво, чего здесь никто не умел; пиво пришлось кведлинбурждам по вкусу, так кто же мог поднять руку на эдаких умельцев?
Несколько дней ожидания ничего нового не принесли. Журина плакала, не прячась. Евпраксия запечалилась и возмутилась, на все приглашения императора отвечала отказом, да так, что он, удивленный, прислал спросить, что с нею случилось, и тогда она передала письмо, в котором жаловалась на допущенное насильство и просила, чтобы он своей властью помог восстановить справедливость.
Снова все здесь ей мгновенно опротивело, она задыхалась в окружении холодного камня, угнетало ее вечно низкое небо, мокрая бугристая земля, пугали черные леса. Они стояли, будто горелые, а меж деревьями – пустая даль, как между чужими людьми. Была она чужой для всех, такой и осталась.
"И узнаете правду, а правда вас сделает свободными". Угрозы отовсюду, угрозы всегда, неотвратимые и жестокие, – вот и вся правда. Император рассказывал ей о превратностях своей борьбы. Ради чего все его битвы? Чтоб вот так исчезали добрые люди? Чтоб маркграфы гнали в рабство соседей-славян, связанных подобно стае охотничьих собак? Исчезли дорогие ей люди. Все девять. Дело само по себе угрожающе-зловещее, а если еще принять в соображение, что у нее теперь совсем нет больше никого? В это страшно поверить! Что сказал бы император, если б, однажды проснувшись, не нашел в своем государстве ни одного подданного, ни одной живой души? А в ее маленьком государстве произведено почти такое опустошение.
Генрих ничего не знал. Император никогда ничего не знает про долю обычных людей. Не ведает, откуда что берется, куда девается. Не углубляется в мелкие перемены, потому отдельные судьбы не волнуют его. В его руке сила обобщения, высшая сила, высший порядок. Душами отдельных людей пусть занимаются священники, для императора существует люд. Воинов в битве пусть расставляют бароны, для императора существует войско.
Бургграфы пусть чинят суды каждый в своем городе, он вершит суды имперские. Он обобщает, надзирает, держит в руках связи всего государства.
Углубиться в одиночные явления, попробовать постичь суть каждого события, сойти с высот вниз, погрязнуть в надоедливую повседневность – это все равно, что возвратиться в первоначальное состояние в те дни, с которых начинал он свое восхождение на неприступные вершины власти.
Однако на этот раз он должен был вмешаться, заинтересоваться, узнать.
К этому толкало его еще неясное самому чувство, под властью которого пребывал он здесь, в Кведлинбурге, толкала удивительная сила, что приковала его к русской княжне, вынудила на время даже изменить своим привычкам, своей натуре, чуть ли не заискивать перед этой, в сущности, девчонкой – и когда? Когда повержены все противники, когда он возвысился над всеми, когда он ставит князей, назначает епископов и самого папу, когда города покорно распахивают пред ним ворота, соседние властители шлют сговорчивых послов, заморские короли ищут его расположения.
Генрих кликнул Заубуша, до его прихода нетерпеливо метался по холодному дворцовому покою, гремел меч по каменному полу; в который уж раз с отвращением взглядывал Генрих на обитый позолоченно-линялой кожей потолок, на резные неуклюжие стулья – наследство императоров-саксонцев, на огромный стол, под которым при них спали когда-то охотничьи псы, чьим тяжелым духом провоняло – до сих пор не выветрить – неприветливое помещение.
Барон притащился на своей деревяшке, скучный и кислый. Все эти дни пил много и охотно, Генрих и сам пил со своими баронами, а теперь, словно забыв об этом, сердито гаркнул Заубушу:
– Пил?!
– Пил, – спокойно сказал Заубуш.
– Кому служишь – забыл?
– Помню.
– Бесчинствуешь?
– Сто тысяч свиней, кто жалуется?
Император подбежал к барону, швырнул ему в лицо письмо.
– Где?
Свернутая в трубку бумага упала на пол. Заубуш неуклюже наклонился, подчеркивая, как трудно ему наклоняться, да Генрих знал, каким гибким и ловким может быть он и с деревянной ногой. Не дав барону опомниться, обрушил снова угрожающий вопрос:
– Русские где?!
– Русские?! – Заубуш наконец поднял письмо, не разворачивал его, посмотрел на императора. Они много лет знали друг друга. Гнев императора бывал страшным, но барон за эти многие годы понял: без Заубуша Генрих обойтись не сможет. Даже псы покинули императора, когда он перебирался через горы, торопился вовремя вымолить прощения у Гильдебранда. А Заубуш был с ним. Был с ним в той римской церкви, где на Генриха напали двое с обнаженными мечами. Нападение тем более неожиданное, что страшнейший враг императора Гильдебранд тогда уже был мертв. Но остались враги помельче.
Никогда не бойся врагов великих – бойся мелких. Они и прислали подкупленных убийц на мессу. А те не приняли в расчет барона: калека. Это и погубило их, Заубуш ловко подставил одному нападавшему свою деревяшку, и тот полетел вниз головой, а другого свалил удар Заубушева меча. Калека, не сдавайся!.. После того случая император согласился с бароном, что "молитвы надо оставить попам". В церковь император пошел здесь, в Кведлинбурге.
Видно, княжна затащила его туда. И это письмо ее рук дело: обвиняет его, Заубуша. Вот уже много лет никто не обвинял его. Не решались. Не смели.
– Тут написано обо мне? – спокойно спросил императора.
– Написано, что написано, – глаза Генриха заволакивала пустота, первый предвестник бешенства; он не очень боялся и таких приступов, но коль замешана женщина, должно быть осмотрительным.
– Если это о русских свиньях… – начал осторожно.
– Рыцари княжны Праксед! Где они?
– Узнаю, ежели интересуешься, император.
– Велю! Где? Ты виноват – знаю!
– Сам не вмешивался, но, заботясь…
– Где они?
– Тут, в Кведлинбурге. Пришлось…
– Веди, показывай!
– Может, завтра, император? Ночь…
– Веди! Эй, кто там!
Не допытывался у Заубуша, знает ли, куда вести. Должен знать. Этот все знает.
Горели факелы, тускло посверкивало оружие. Нетерпеливо-учащенно дышал император. Заубуш нарочно медленно волочил свою деревяшку. Спешить не стоило. Такое не показывают и простым смертным, кому суждено на этом свете испытать все самое горькое. Дьявол ее забери, эту русскую девку, сто тысяч свиней!
Миновали винные погреба, те самые, где император пил с Евпраксией вино – их молчаливое причастие, как он думал, их совместной великой судьбе; спускались куда-то ниже, углубляясь в таинственные подземелья; гремели кованные железом двери, несло сыростью, мраком, смердящей столетней грязью, пугающей потусторонностью. Оттоны умели строить не только крипты для мощей святых мучеников, но и бездонные каменные мешки для мучеников живых. Камень слезился водой, бил диким холодом, мрак косматым туманом накатывался отовсюду, гнетом наваливался на людей, гасил огонь. Еще одна дверь, еще, скрежещет поднимаемая разбухшая дверца-крышка, разверзается какая-то каменная пасть, в ней мрак еще более страшный, слышно, как там в глубине где-то далеко, будто в центре земли, плещется вода, и еще какие-то шорохи доносятся оттуда, какие-то вздохи. Неужели там люди?
– Эй, кто там? Живы?
Сам германский император спрашивает, дело небывалое и невероятное, но тем, кто внизу, все равно, они ко всему равнодушны, они шлепают по невидимой в черном холоде воде, барахтаются, блуждают впотьмах, а может, уже умерли, и вода колышет их тела, плавают они среди нечистот и подохших крыс, среди обломков и остатков давних преступлений и проклятий.
Император взглянул на Заубуша, и тот испугался – пожалуй, впервые после нападения в лесу под Гарцбургом. Если те, что внизу, и впрямь подохли, то неизвестно, выйдет ли барон отсюда.
– Эй, сто тысяч свиней! – заревел во мрак, в зловеще отверзнутую пасть Заубуш. – Тут Генрих, император, он вас спрашивает! Отвечайте?
Молчанье. Плеск воды внизу – мертвый и страшный плеск. Император снова взглянул на Заубуша; в побелевших глазах Генриха приговор. Заубуш готов был сам прыгнуть туда, плюхнуться в воду, лишь бы убедиться, что те – еще живы. И те, снизу, словно сжалившись над одноногим, подали голос:
– Что императору нужно?
Генрих отскочил от отверстия, стиснул рукоятку меча, весь напрягся, словно собирался рубиться.
– Вытащить всех! Мигом?
– Сделаем, император, – Заубуш потерял привычную насмешливость, стал послушным и покорным. – Сделаем все, как велишь. Тебе лучше уйти отсюда.
Твое драгоценное здоровье…
– Мое здоровье – не твое. Останусь тут.
– Император!
– Я сказал!
Принесли узловатую веревочную лестницу, скинули вниз, в глубину; долго никто не показывался оттуда, потом по одному стали появляться. С лохмотьев струилась грязная вода. Тела, синие от холода. Растрепанные бороды. Исступленные глаза. Не люди – мертвецы. Девять человек. Все целы.
Все держатся на ногах. Какой силой? Впереди – косоплечий, широкий в кости, поблескивает зубами то ли в улыбке, то ли от ненависти, которую не может, да и не хочет скрыть.
– За что ты их? – спросил спокойно Генрих Заубуша. Не интересовался, кто бросил сюда русских, знал, не спрашивая. Барон тоже знал, что сейчас выкручиваться не след. Надо говорить все. Но что же он должен был говорить? О дикой русской бабе? Заперли ее в аббатстве. Хотел он ее осчастливить – не поддалась из-за глупости. Но о таком императору не говорят. О его, Заубуша, ненависти к славянским свиньям? Оставим до другого раза.
Он долго не задумывался.
– Обычное дело.
– Знаешь закон, который запрещает бросать камень в быка, впряженного в плуг, и крепко затягивать ему ярмо?
– Было подозрение…
– Какое?
Заубуш замялся.
– Говори!
– Княжна…
– Ну!
– Пренебрегала германскими мужами. Не отдалась даже своему мужу на брачном ложе. Держала возле себя… этих. Как мужчин.
– Врешь!..
– Слово, император!
Неожиданно шагнул вперед Кирпа.
– Хочу сказать.
– Знаешь наш язык? – не поверил император.
– Сидел тут пять лет. Голова на плечах есть.
– Что хочешь сказать?
– Твой барон врет!
– Объясни.
– Княжна чиста, как слеза.
Император молчал. Смотрел на Заубуша. Потом сказал:
– Пошел прочь.
– Император!
– Вон!
А русский добивал барона:
– Она невинна, клянусь крестом.
И упал на колени. И остальные восемь тоже упали на колени. Встать уже не могли – не было сил.
Тогда Генрих остановил Заубуша:
– Стой и слушай. И пусть знают все. Я беру русскую княжну в жены.
– Император!
– Она станет императрицей!
И только произнеся эти слова, понял, что они жили в нем все дни, жили подсознательно, никак не могли родиться, нужен был толчок, потрясение, какое-то необычное событие. И вот оно произошло. И на сей раз, как всегда, помог Заубуш. Помог, не думая помочь. Генрих был почти благодарен барону, взглянул на него чуть ли не ласково. Тот отвел глаза. Страх у него уже прошел, Заубуш мгновенно уловил перемену настроения у Генриха, теперь император будет ждать похвалы своему неожиданному и, правду говоря, нелепому решению. Сделать эту русскую выдру императрицей? За какие добродетели? И как о том будет объявлено миру? Император объявил решение.
Где, перед кем и как? Все, все рушится. Минуту назад ради никчемных русских свиней чуть было не принес в жертву его, Заубуша. За тридцать лет власти Генрих свершил столько преступлений, что еще одно, пустяковое, к ним ничего бы не добавило. Многие тысячи истреблены, высокодостойных мужей не щадили, так что значили бы какие-нибудь пять или девять пришельцев-чужеземцев – не больше воши печеной, право слово, сто тысяч свиней! Генрих забыл, что он император Священной Римской империи, пренебрег достоинством императорским, чуть сам не полез вытаскивать тех грязных свиней оттуда, где и следует им быть по всем законам земным и небесным. А потом еще и такое объявление!
Барон разгневанно сопел, громко стукал деревяшкой, – император не замечал раздраженности своего подручного.
Наконец ему открылось то, что скрывалось и зрело в глубине души.
Праксед станет императрицей. Он уже видел ее не такой, как до сих пор.
Представала пред ним в императорском убранстве, в короне и горностаях, прекрасна красой и ростом, чистая, как снег, любому видно – молодая, брови вразлет, нос точеный, лицо светлое, очи дивно-большие, русая, радостная, сладкоголосая, чудо, чудо средь женщин! Походка, жесты, повороты головы – все дышит целомудрием. Рождена быть императрицей. Служить еще большему возвышению Генриха. В ней кровь ромейских кесарей и русских великих князей. За ней полсвета – могучая, богатая, загадочная Русь, которой нет предела, пред которой многие и многие заискивают. Аббатиса Адельгейда неизвестно с какими намерениями – добрыми или злыми – нашептывала да нашептывала брату – и о происхождении, и о добродетелях, и о привлекательности русской княжны, может, по обыкновению старалась подсунуть императору наложницу, как делала всякий раз при его приезде в Кведлинбург, но на сей раз произойдет иное, он сделает эту девушку императрицей, а свою несчастную сестрицу отблагодарит, отблагодарит тем, что при возведении на престол даст Праксед имя Альдегейды. О, Генрих умеет ценить услуги и быть великодушным!
– Вы мои первые гости сегодня! – крикнул он, обращаясь к русским. И Заубушу:
– Баню и одежду для моих гостей!
В такую ночь не до сна. Нарушены все обычаи, поломаны правила аббатства, император забыл свое высокое положение, словно возвратился в беспорядочную молодость, когда не выбирал себе товарищей для застолья и весь мир был доступен ему, открыт без ограничений, условностей и "высоких положений". Адельгейда прибыла во дворец с Праксед, но вместе с ними и Журина, как мамка-кормилица будущей императрицы, к тому же она ведь жена дружинника, что можно равнять к супруге рыцаря. На ночном пиршестве были русские дружинники с воеводой Кирпой, разбудили и препроводили во дворец обоих исповедников Евпраксии – аббата Бодо и отца Севериана, призвали знать, что находилась в тот час в Кведлинбурге; горели толстые свечи, пылали факелы в большой замковой палате, неуклюжие тени метались по каменным стенам, все казалось преувеличенным, как-то необычно торжественным, а когда появился Генрих, в короне и горностаях, опоясанный императорским мечом, весь в жирно-сверкающем золоте, бледный и хищный, – все застыло и замерло; император быстро направился туда, где стояли Адельгейда и Праксед, взял русскую княжну за руку, поднял эту белую тонкую руку, как бы призывая всех полюбоваться ее совершенством, и сдавленным голосом прокричал:
– Ваша императрица!
Не спрашивал Евпраксию, не советовался ни с кем, не ждал ни от кого согласия. Бароны и кнехты очень хорошо знали нрав своего императора, дальнейшие слова его предупредили радостным ревом. Обрадованно ревел и Заубуш, вместе с тем пристально наблюдая за Праксед. Шпильманы заиграли на лютнях, слуги начали обносить вином; подали Генриху и Праксед унизанные драгоценными каменьями императорские бокалы. Генрих повел Евпраксию к столу, и все двинулись к столам, рассаживались быстро и охотно, принимали бокалы у слуг, наливали и сами, пили, ели, зачавкали, будто забыв, ради чего сюда пришли и что произошло на их глазах. А Евпраксия не могла прийти в себя. Что же это? Жестокая шутка? Или приступ внезапного помешательства?
– Ты ведь не спросил меня, император, – сказала наконец уже после того, как Генрих усадил ее за стол и осторожно-почтительно сел рядом.
– Император провозглашает свою волю, – засмеялся он, – таковы преимущества его высокого положения.
– Меня ты не спросил, – упрямо повторила она, так и не притрагиваясь ни к вину, ни к еде.
– Спрашиваю при всех.
– Не знаю, что тебе ответить.
– Отпей из бокала – это и будет твой ответ.
– Не мало ли?
– Для меня достаточно. – Он вел себя, как влюбленный юноша.
У Евпраксии не было никакого опыта обращения с влюбленными. Она глянула на Журину, на отца Севериана, те ждали решения от нее самой. Тогда нашла среди кнехтов Кирпу, не узнала его сначала, потому что был он в германском костюме, сидел до того похудевший, почему-то аж светился, но посматривал бодро, как всегда. Кирпа блеснул ей издали веселыми своими зубами она продолжала глядеть в ту сторону, удивляясь неожиданному появлению Кирпы здесь после исчезновения и странной одежде его, удивляясь, словно забыла Евпраксия про слова императора, что меняли всю ее жизнь, да ей обязательно надо перемолвиться словом со своим беззаботным воеводой.
Евпраксия пошевелилась, как будто захотела встать, покинуть императора в столь торжественную минуту и пойти к Кирпе, но Кирпа, видно, уловил это ее движение, мигом вскочил на ноги сам, пробежал вдоль другой стороны стола и встал напротив императора и Евпраксии, встал боком, выставил косое плечо то ль на Генриха, то ль на Заубуша, сидевшего рядом с Адельгейдой, потом неопределенно ткнул рукой, опять то ль в сторону императора, то ль в сторону Заубуша и громко сказал:
– Княжна, тебя хотели оговорить.
Поднятая было рука его упала туда, где должен висеть меч, но меча у Кирпы не было. Никакого оружия не было.
– Неблагодарный! – крикнул через стол Генрих. – Ты свидетель, что я не поверил! Я назвал Праксед императрицей!
Кирпа не сходил с места. Теперь он ткнул рукой на Заубуша, и все это увидели.
– Евпраксия, этот человек возводил на тебя поклеп. При императоре.
– А этот человек, – Генрих указал на Кирпу, – опроверг, и я поверил ему и…
– Верю, – тихо молвила Евпраксия. Она как будто уже стала императрицей, душа ее полнилась силой власти, готова была повелевать. – Спасибо, Кирпа. Иди.
Воевода пошел на свое место. Евпраксия подняла кубок, взглянула поверх него своими большими глазами на Генриха, отпила. Тот одним глотком осушил свой.
– Шпильманы! Шальке! Рюде!
Бароны заревели радостно, зазвенели лютни, зазвучали воинственные песни, святые отцы, каждый по-своему, пытались затянуть псалмы, но их перекрывали срамные припевки шутов, пир набирал размах, псы под столами грызлись за кости, слуги по углам ждали объедков; икание, чавканье; рыцари грузно отваливались от столов, сытые и пьяные, потом снова принимались за новые яства; Генрих пил и кричал, как мальчишка; Адельгейда терзалась тяжкой ненавистью, быть может, не столько за надругательство, которое Заубуш вершил над ней много лет назад, сколько за позднейшее невнимание барона, терзалась, ненавидела и прижималась, прижималась и барону пышным своим боком.
Евпраксия сидела, как святая, нетронутая и недоступная, выше шума, и грязи и мерзости всей этой выше, Заубуш не вытерпел, сплюнул:
– Сто тысяч свиней! Видали, чистюля киевская!
Адельгейда промолчала. Могла стать сообщницей Заубуша, если б тот пожелал, могла взять сторону императора, что было бы вполне понятно. Барон тоже не пытался больше обращаться к аббатисе. Ни за какие деньги не хотел такой сообщницы. Слишком потрепана. К тому же и ум куриный, ведь это она нажужжала императору о русской княжне, и что теперь будет – представить себе нельзя.
И верно, Заубуш никак не мог предвидеть того, что произошло почти сразу после его громко произнесенных презрительных слов.
Евпраксия наклонилась к Генриху: хочет говорить, но шум мешает.
– Тих-хо! – ударил император рукой по столу.
И все затихло, будто не было тут ни пьяных, ни очумелых, ни беспутных. Даже псы под столами примолкли, прислушиваясь.
– Я хочу обратиться к тебе, император, – начала Евпраксия, – и ко всем твоим рыцарям здесь. Знаю обычаи твоей земли, помню обычаи Руси. Они не различаются в том деле, о котором хочу сказать. Коли кто-нибудь наводит на другого человека поклеп, а потом становится видна его лживость, рыцарский суд выносит решение: лезть клеветнику под стол или под скамью и отлаять оттуда свой оговор. Такого не могут избежать даже самые высокие лица, честь рыцаря – превыше всего!
Император встал. Глаза его бешено блестели; чтоб унять дрожь в руках, он крепко ухватился ими за драгоценную рукоять меча и ножны. Смотрел на Заубуша не отрываясь. Молча, зловеще сгибал его встречный взгляд. Барон начал подниматься с места. Никем не названо его имя, но он знал, что этого не нужно ожидать. Вставал неуклюже, неумело, жалко видеть было, как отставлял он далеко в сторону от стола свою деревяшку, поворачивался на скамье, стараясь не оторваться взглядом от взгляда императора, выдержать его – и выдержал бы, не будь тут светловолосой княжны с ее дьявольской силой и чарами.
Генрих оторвал левую руку от меча, коротко ткнул ею: под стол, под стол. Заубуш, не говоря ни слова, полез под стол. Рыцари вмиг протрезвели, со страхом следили за тем, что происходило. Всемогущего Заубуша – под стол, как пса! Кто бы в это мог поверить. И кто сможет предвидеть последствия такого унижения этого страшного человека, представить себе, какова будет месть? Неужель эта тоненькая русская обладает такой дерзостью и такой силой?
Адельгейда помогала барону. Наклонилась над ним, поддержала его деревяшку, он потихоньку бранился, не хотел ничьей помощи, готовый провалиться сквозь каменные плиты, умереть здесь под столом, среди псов, но от него ждали не смерти. Задыхаясь от ненависти к Евпраксии и к императору, он торопливо прокричал из-под стола: "Сбрехал, как пес!" – и трижды тявкнул по-собачьи.
Вылезал красный, обливаясь потом и скрежеща зубами. Император подвинул ему кубок с вином.
– Выпей!
Заубуш неловко задел кубок, опрокинул, вино разлилось, красное, как кровь. Все вздрогнули от зловещего предчувствия. Прольется чья-то кровь, прольется. А может, случится что-то и пострашнее…