Сказание о Феодосии
Восход
Глубокой ночью Феодосий поднялся с постели.
Он спал на полу, на старом утоптанном войлоке. Хотя была в комнате лавка с пуховиками и с одеялом на заячьем меху и мать приказывала спать на лавке.
Месяц ярко светил в окошко, озарял беленые стены комнаты и стоящего посредине Феодосия.
Феодосий слушал.
Тихо.
Он выглянул в окно. Пустой двор бел от месяца. Черная тень амбара. Черная Жучка. Жучка увидела, что он выглянул, – замотался черный хвост.
Время.
Все было собрано с вечера. Котомка, в ней житный хлеб и пара лаптей в запас: идти далеко. Лапти подшиты кожей для прочности.
Надел котомку через плечо. Потянул дверь. Петли тоже с вечера смазал; не заскрипели.
О господи, как грабитель ночной уходил он из родительского дома.
Дом большой был, из самых богатых в Курске. Наверху жили Феодосий и его мать. Внизу была поварня. Двор обставлен постройками – склады, мастерские, нужники, жилые избы. Все обнесено бревенчатым высоким забором, бревно к бревну приставлено плотно. По забору гребнем – железные шипы.
Феодосий спустился по лесенке. Рядом с ним по стене, в столбе лунного света, спускалась его тень. В сенях поперек двери спал на полу слуга. Феодосий перешагнул, двинул засов – Бог помог отодвинуть бесшумно.
Жучка налетела, едва Феодосий показался на пороге, лапами уперлась в грудь, задышала, заплясала. Он ее отстранил. Не до прощаний. Застигнут – не помилуют.
На воротах замок с калач величиной. Ключ на ночь мать забирала к себе. Но в дальней стене забора, в зарослях крапивы, где были свалены старые гнилые бочки и куда никто не ходил, у Феодосия давно уже было подкопано одно бревно. Сперва оно никак не хотело пошевеливаться, сколько он его, подкопав, ни расшатывал, – сидело недвижно, будто пустило корни в толщу земли. Но помаленьку, раз за разом, он его раскачал, и теперь оно поддалось без труда – наклонилось внутрь, во двор, настолько, что Феодосий мог вылезти в проулок.
Проулок, неширокий, непроезжий, весь был перекрыт тенями заборов и крыш. Соседские псы залаяли было, но распознали соседа и успокоились. Шепча молитву, Феодосий поспешно зашагал по мягкой мураве. На отчий дом он не оглянулся.
* * *
В доме господствовала мать. Подбоченясь, расхаживала она по своим владениям, и челядь боялась ее зычного голоса и тяжкой руки.
Она любила поесть, ее кладовые ломились от копчений и солений, а щеки у нее были без румян как яблоки красные.
Любила почет и в церкви норовила пробиться туда, где стояла супруга посадника, и состязалась с той в нарядах и в спеси.
Мужчин любила. Рано овдовев, приближала к себе то одного молодца из рабов своих, то другого.
После смерти мужа она держала в руках большую торговлю. Сама ею управляла и радовалась, что ее достояние множится.
Но всю сладость жизни ей портил Феодосий. Каждый день он ей отравлял горьким ядом. С малых лет только и знал что молился – это при таких достатках!
Другие дети играют – он не хочет. Другому мальчику справят новый кафтанчик, новые сапожки – мальчик рад. А Феодосий скинет обнову и наденет старое, да еще выбирает что похуже.
– Да ты что! – скажет мать.
Он в ответ:
– Матушка, богатая одежда Господу неугодна.
– Да ты почем знаешь?!
– В Писании – прикажи, прочту тебе – сказано о гробах раскрашенных, у которых смрад внутри.
Мать чуяла в этих гробах обидное что-то и бранилась, и пинком прогоняла сына прочь. А он, опустив голову, выслушивал брань и шел в церковь. Уж так любил церковь! Что б там ни происходило – все ему отрада. Литургия идет – он от торжества светится. Принесут покойника – Феодосий тут как тут, стоит со свечкой среди сродников умершего и подпевает: со святыми упокой. В Великий четверг читают двенадцать евангелий – он дослушает до конца, вслед за чтецом повторит всякое, самое малое даже словечко.
– Ведь уж наизусть знаешь, – наставляет его мать, – что тебе за удовольствие слушать? Послушал немного, помолился, к иконам приложился ну и ступай домой. Это ж ноги отвалятся – все службы выстаивать, что попы навыдумывали. Только черноризцам оно прилично да нищим, которые от этого свою выгоду имеют, а не нам, богатым людям.
– Матушка, – отвечал Феодосий, – ошибаешься ты. Когда знаешь наизусть, тут-то самая радость – услышать заново каждое слово. Ты его любишь бесконечно и заранее ожидаешь встречи с ним. Видишь, как оно приближается и как другие слова приуготовляют его явление, и душа стремится ему навстречу и ликует, когда встреча свершается. Как мне прискорбно, матушка, что не могу разделить с тобой эту радость.
Мать не понимала, что он говорит.
– Ох, зачем, – восклицала она своим зычным голосом, – зачем я ему позволила выучиться грамоте! Из-за нее он такой, из-за проклятых аз-буки, буки-аз! Да для кого ж мы с отцом твоим покойным богатство наживали?!
Он:
– Не о богатстве надо думать, а о спасении души.
Она:
– Все душа, а плоть куда денем?
Он:
– Подчиним душе.
– Ой, сын, не спорь ты. Ой, покорись мне.
И пот с ее лица лил, так жарко она желала, чтоб он жил не по-своему, а по ее.
– Я рад бы, матушка, тебе покориться, – отвечал он с состраданием, – и заповедь велит покоряться родителям. Но если все покоримся, кто ж будет Богу служить?
И опять она принималась ругаться и бить его своими большими кулаками, крепкими, как железо, так что он уходил от нее весь в синяках.
– Не слишком ли ты к нему строга, – говорили ей многие, сам посадник говорил, видя эти синяки, – теперь ведь не старое время, смотри-ка – из таких-то и таких-то семейств побрали ребят в Киев в школе учиться, – ты бы своим гордилась, что он, дома сидя, стал грамотей почище наших попов. К достатку да разум – могут быть ему, как возмужает, и прибыльные должности, и почести от людей.
– Никакой от того прибыли быть не может! – отвечала мать. – Один срам и разоренье! Давеча рубаху с себя снял и отдал кому-то: у него, говорит, не было. Да мало ли у кого рубахи нет. Этак после меня всё раздаст и пойдет с сумой, костям моим на позор.
А у него свои заботы. Просвиры стал печь. В Курске только одна старушка пекла просвиры, и всегда их не хватало, и нельзя было служить литургию, которую Феодосий так любил. Он и решил печь просвиры, чтоб всегда их было нужное количество. Очень по сердцу ему это пришлось. Встанет, когда все еще спят, уложит в печи дрова, выбьет огонь. Пока пылают дрова, замесит тесто, разделает его на выскобленном добела столе, а когда дрова прогорят, разгребет жар и поставит просвиры печься. И всякий раз ему внове это чудо – что из бледного теста, сыро пахнущего, сила огня и креста сотворит плоть Божью, спасение человеков. И с замиранием шепчут его губы:
– Господи, благодарю Тебя, что сподобил!
Мать было запретила, но посадник, по жалобе священника, вступился, теперь уж с суровостью, и Феодосий предавался своему занятию сколько хотел. Так как она ему перестала давать хорошую одежду и ему нечем было подавать милостыню, то он свои просвирки продавал и вырученные деньги раздавал бедным. И видя его, истаявшего от постов, смиренного, одетого чуть не в рубище, некоторые его самого принимали за нищего.
Однажды мать поехала в одно из своих сел, распорядиться там по хозяйству. Возвращается, ей говорят: Феодосий пропал. Как так пропал? Да нет его уже три дня. Искали по всему городу, расспрашивали – никто не видал и не знает.
– Бездельники вы! – она сказала. – Изменники вы! Так-то за моим сыном смотрите, своим господином! Говорите, что еще было в доме без меня, кто заходил и что говорил.
Ей отвечали, что никто не заходил, кроме странников, которые шли к святым местам и попросились переночевать, и их в старой бане, покормив, уложили.
– А видел ли этих странников, – спросила она, – ваш молодой господин?
– Так, – отвечали. – Видел, когда они вечеряли в поварне, и говорил с ними.
– Дурни вы, дурни! – сказала она. – Бороды у вас долгие, а ум куцый! Со странниками он и ушел, и если вы мне его не сыщете, пеняйте тогда на себя!
И разослала отряды конных слуг по дорогам, идущим от Курска, искать тех странников. Слуги поскакали, взбивая пыль, и через сколько-то времени привезли Феодосия домой.
Безмолвно понурясь, стоял он перед матерью, светлые слезы катились по его пыльным щекам. Она увидела пятна засохшей крови на его рубище, на плечах и спросила страшно:
– Это что?
Раскрыла его одежду, увидела железные вериги, продетые сквозь кожу, и рванула их с такой лютостью, что кровь потоком хлынула.
– Нет! – сказала. – Если с тобой нянчиться – погиб ты во цвете лет!
И била, как еще не била, жестоко. Он же, пока память не потерял, твердил:
– Матушка, родимая, как мне тебя жалко! – и молился за нее, чтоб спас Господь ее, бедную. Потом закатились его глаза. И легкого, словно бескостного, она его швырнула в чулан возле своей спальни и заперла.
У запертой этой дверцы два дня ходила, ломая руки. На третий, испугавшись, что он стонать перестал, принесла ему поесть и воды ковшик. Велела вымыть в бане, одеть в чистое и уложить на мягкую постель, под одеяло на заячьем меху. Он отлежался. Пошла их жизнь по-прежнему.
По-прежнему пошла жизнь, только Феодосий стал совсем уж молчалив и неулыбчив, люди думали – тронулся умом от ее свирепств. И когда она теперь уезжала из дому, то надевала ему на ноги железную цепь, чтоб не убежал.
* * *
И всё же убежал, и вот – шел по ночному городу.
В ту обетованную сторону, где, угасая, месяц закатывался за городскую стену.
На серебряных разливах облаков грузно и грозно чернела толстая стена с четырехугольной башней.
Меркло серебро. Серел воздух.
Утро скоро.
Скрипя колесами, проехала где-то телега.
Вдоль забора крался молодец в высокой шапке, в востроносых сапогах; коротким плащом прикрывал лицо; через руку, держащую плащ, взглянул, проходя, на Феодосия чудно блестящими глазами, – и разошлись: один от тайной зазнобы к томному сладкому сну, другой – к Богу.
У запертых городских ворот дожидались люди. Слуга из дома посадника спросил Феодосия:
– На богомолье?
– На богомолье.
– Отпустила мать?
– Отпустила, – ответил Феодосий и помолился, чтоб Бог ему простил его ложь.
Перекликались петухи. Явился сторож в шишаке, с палицей. Поставил палицу, и ожидающие помогли ему снять засов и отворили многопудовые ворота, животами и ладонями налегая на створы. Феодосий вышел за другими горожанами.
Предгородье уже встало. Визжал колодезный ворот. Бабы выходили из хлевов с подойниками пенного молока. Резво выбегали коровы, пастух скликал их дудкой. Два мужика, закатав портки выше колен, ногами месили глину в неглубокой яме. Дома в предгородье были малы, кой-как построены из хворостяного плетня, обмазанного глиной, кой-как плетнем огорожены. Идя вдоль плетней, Феодосий услышал ругань и помолился: Господи, прости им, не ведают что творят, черным словом встречают день твой.
Чистый ветер наполнил грудь. Кончились плетни, открылись просторы: поля, луга, рябь хлебов под ветерком. По краю земли тёмно синели леса… Теперь – скорей по траве, по росе в сторону, прочь от дороги, где каждый миг может настичь погоня, каждый миг могут крикнуть сзади: «Гей!»
Он шагал, шагал, промочив онучи, пока не затемнелась та балочка. Оглянулся – никто за ним не идет, и города уж не видать, и солнце всходит.
Как красно оно всходило! Алые реки разлились на полнеба, и земля пылала, как подожженная. Но скоро схлынуло красное, и солнце яро, весело полетело в высоту. К нему тянулись, на него во все глаза глядели цветы с земли: кашка, иван-да-марья, богатые ромашки – серебро с золотом, голубые звезды щербака, что раскрываются поутру и сжимаются, блекнут к полудню, благоуханные колокольчики бело-розового вьюнка, вольно раскидавшего везде свои побеги.
Феодосий стал спускаться в балочку. Склоны ее заросли кустарником. Потянуло холодом по ногам. Из глуби вздымались темные купы деревьев.
Прошлый раз его изловили и вернули, потому что он шел открыто. Теперь будет идти ночью, днем таиться. Принять муки ради Господа – хорошо, но уж лучше от разбойников, не от матери.
Он спустился в диковатый сумрак, где бежал родник. Они не догадаются, что он прячется так близко от города. Поскачут далеко, нахлестывая коней. А он тут тихохонько перебудет до темноты.
Говорили – в этих мокрых, перепутанных, никогда не кошенных травах во множестве водились гадюки. Но ни одна даже голову не высунула, когда он сел, выбрав поглуше местечко. Достал хлеб из котомки, отломил кусочек, поел. Прилег – шапка вместо подушки – и заснул под говор родника.
* * *
Калики перехожие, паломники, по-иностранному пилигримы, повстречались Феодосию в одну из ночей его странствия. На лесной опушке они развели костер и варили пшенную кашу, и он, послушав из-за кустов их разговор, подошел. Они его расспросили, покормили и сказали:
– Идем с нами. Мы тебя проводим через страшные места до бесстрашного.
То не были калеки горемычные, отнюдь: здоровенные парни в расцвете юной силы, плечистые, горластые. У кого лицо опушено юной мягкой бородкой, кто без бороды еще. Когда они останавливались у чьего-нибудь двора и, ударяя в ворота клюшками, – вот-вот падут ворота, – кричали: «Ого-го! Подайте Христа ради!» – дрожали хозяева, трясущимися руками в заборное окошечко выставляли подаяние. Разбойник уходил со своим кистенем подальше в лес, заслышав пение паломников на большой дороге. Хотя пели они не что иное, как благочестивые псалмы царя Давида.
С этими лихими ребятами Феодосий безбоязненно мог идти днем: они б его отбили от любой погони. Но не являлась погоня. Видно, своей хитростью он их запутал, и они, поискав напрасно, вернулись домой.
Только один в ватаге был с проседью, хоть и бодр. Тоже по дороге пристал. Звали его Имормыж. Вечерами у костра он всё допытывался: почему они оставили свои молодые, молодецкие дела и идут ко Гробу Господню, что им Гроб Господень?
– Как что? – они возражали. – А подвиг-то! Чай, не одна цена – тому, кто был в Иерусалиме, и тому, кто не был!
– Другие бы вам подвиги, – качал головой Имормыж, – по вашей богатырской силе.
– Это драться-то? – спрашивали с насмешкой. – Сражаться? Чересчур, дядя, легко. Всякий может, у кого кулаки здоровые. Так что и за подвиг нынче не считается. Другое вменяется в подвиг: вот если бы мы, к примеру, так могли противоборствовать своей плоти и так ее усмирить, как смог Феодосий. Знай, что он и есть истинный богатырь нашего времени, хотя у него истерзаны плечи и спина и при быстрой ходьбе он задыхается, как загнанная животина. Но именно потому он и есть богатырь, если ты, дядя, можешь это уразуметь. Имевши богатство и всякую роскошь, по доброй воле от всего отказался и с ликованием пошел на лишения, на невзгоды и боль, – не в этом ли наибольшая мощь, какая может быть и о которой наши деды и прадеды понятия не имели, поклоняясь бездушным идолам?
Так они спорили, и пламя костра освещало их воодушевленные лица.
– О Феодосии говорить не будем, – стоял на своем Имормыж. – На Феодосия глянь только – сразу видать, что ни для чего бедолага и не годится, кроме как для обуздания плоти. Но лучшее украшение добра молодца – крепость тела и храбрость в битве, было так в старину и осталось так! У вас-то спины и плечи, слава богу, в порядке. Охота постранствовать по дальним краям – шли бы к какому-нибудь королю, нанялись к нему в войско, будет вам и жалованье, и добыча, и то же самое людей посмотрите и себя покажете.
– А что, – говорили они, – очень может быть, на обратном пути и наймемся. Говорят, русским платят хорошо. Но до того непременно нам нужно побывать в Иерусалиме и облобызать землю, на которую ступала нога Господа нашего Иисуса Христа. Без этого мы себя просто не будем уважать. И почему тебе, дядя, наше честное намеренье не по вкусу? Сам хвалишься, что идешь в Киев не за чем-нибудь, а тоже, как Феодосий, в монахи постригаться.
– Обо мне и вовсе толку нет, – сказал Имормыж. – Мое дело не то что ваше. У вас на спасение еще ой-ой сколько времени, по вашим годам, а мне уж приходится поторапливаться. Это одно. Другое – меня уже самый захудалый королишка не наймет. А у меня ни кола ни двора, куда-то прибиться надо. А в вашем распрекрасном возрасте я совсем о других думал подвигах. Роскоши не знал, а всё получил, что моей молодости причиталось. Чему не устану радоваться и на смертном одре. Вот так-то.
Лето стояло благодатное. Дороги были сухи, проходимы. Грозовые дожди прибивали пыль и освежали воздух. После бурного короткого ливня грязь просыхала мгновенно, и опять под небесами всё сияло и щебетало.
В пути случалось разное. То натыкались на лошадиный скелет, дочиста обглоданный вороньем: лежал скелет, скалил зубы, чернел глазницами, травы росли между белыми ребрами… Повстречали путника, он с ними посидел ночь, рассказывая про клады, которых видимо-невидимо зарыто в этих местах, – и у паломников глаза разгорелись, они словно уже в руках держали захолодавшие в земле монеты, будь при них вместо клюшек заступы, может – и про Гроб Господень забыли бы, кинулись копать без оглядки где попало…
Однажды прошумел мимо поезд: кто-то ехал в крытом возке, за ним в открытых – священники с бородами русыми и синими, греческими, а спереди, и сзади, и с боков – вооруженные всадники. Паломники стояли вдоль дороги, скинув шапки. Попы, не глядя, осеняли их крестным знаменьем.
– Митрополит поехал, – сказал Имормыж. Он много чего повидал на своем веку.
А то привели их молодые ноги к женскому монастырю. Один парень туда сбегал для переговоров, и вся ватага на ночь ушла, оставив у костра Феодосия с Имормыжем. Имормыж сказал было:
– Я с вами!
Но над ним посмеялись и ответили:
– Сиди, старче, где сидишь.
И утром, когда пошли дальше, долго не иссякали смех и шутки.
Они подходили к Киеву. Знаком его приближения были сторожевые городки по Десне. Их строил еще князь Владимир Святославич, креститель Руси, для защиты от печенегов; населял храбрецами из северных земель – Новгорода, Чуди, – где воины самой суровой природой закалены и беспощадны. С тех пор много лет прошло. Ярослав, сын Владимира, бил печенегов, и они присмирели – не нападали больше на Русь. Но охранные городки стояли на месте, только рвы вокруг них заросли лопухами.
Ближе к Киеву дорога стала еще легче: в эти местности выезжал на охоту князь со своими вельможами, для них были поделаны мосты и гати.
Стали попадаться богатые села с плодовыми садами и обильными, хорошо возделанными огородами. Паломники рвали лук и морковь и жалели, что больше сорвать нечего, не созрело еще.
– Ну ничего, – утешались. – Дальше к Иерусалиму чего нас только не ждет – и виноград, и смоквы, и финики!
И вот он, Киев, великий город, выказывающий из кудрявых садов бесчисленные купола церквей. На все стороны света обращены ворота Киева. Высоким валом он огражден: пусть шесть самых рослых богатырей станут друг другу на плечи – может, верхний дотянется до вершины вала, а то нет, не дотянется!
* * *
Было тесно в воротах – упряжки воловьи и конские, возы с кладью, пешеходы, всадники. Кто шел за выгодой, кто – помолиться в киевских храмах. Не всякому добраться до Царьграда, не говоря уже об Иерусалиме. А Киев, разросшийся за столетие раз во сто, тянулся за Царьградом и в святости, и в великолепии. Своя была теперь София, свой митрополит, свои мощи – святых Климента и Фива, вывезенные из Корсуни.
Помаргивая маленькими веками, туда и сюда поворачивал Феодосий лицо, влекомый попутчиками из улицы в улицу. Он не видел прохожих. Не слышал зазывал и глашатаев, что выкрикивали на площадях какой-то указ. Поверх ничтожной этой суеты плыли в облаках груды куполов, увенчанных крестами. Робко дыша, Феодосий входил в церкви, его ноги ступали по прохладным узорным полам, по яшме и порфиру. Из подкупольных высот свешивались паникадила в трепете жарких живых огней.
Святые лики глядели со стен нечеловечески распахнутыми очами. Одни лики сложены из цветных кусочков. Другие писаны красками. Над каждой парой огромных застывших глаз – огромные брови дугами. Рты же у всех крохотные, сложенные крепко, будто запечатанные: мало принимали пищи эти уста, не произносили суетных, излишних слов.
Фигуры, изображенные в полный рост, тоже были нечеловеческие – не по-земному длинные – вытягивались к небу. Длинные голубые, серые, фиолетовые святители держали в руках богато переплетенные книги. Среди святителей, деисусов, мучеников было изображение Ярославовой княгини Ингигерды, варяжки, в крещении Ирины, и трех ее дочерей. Четыре госпожи шли узкими стопами, гуськом, Ингигерда и старшая из дочерей несли зажженные свечи.
В Софии еще не закончена была роспись. Внизу и на галерее стояли дощатые помосты и работали живописцы.
Феодосий с Имормыжем и другими попутчиками ходил из церкви в церковь. Из алтарей, пылающих светом, появлялись священники в парчовом облачении. Диаконы рыкали как львы. Синий дым клубился меж беломраморных столбов. В Десятинной они впервые услышали то ангельское пение, которому научили киевских мальчиков приезжие греки. Мальчики стояли на клиросе рядами и пели, как в раю. Их начальник, доместик, благодаря своему искусству стал в Киеве большим человеком. Его каменный дом был по соседству с церковью.
Вечером попутчики повели Феодосия на постоялый двор при Георгиевском монастыре. Там им сказали:
– Даром принимаем престарелых и убогих. А вы, молодые, сперва нарубите-ка и сложите-ка дров осьмины три да помогите хлебы перетаскать из пекарни в трапезную.
Двор был в грязи и лужах. Лошади, телеги, у колодца долбленая колода для лошадей, ковш на железной цепке – для людей. Но в длинной трапезной чисто было, столы и лавки выскоблены, земляной пол посыпан свежей травкой. Иноки ходили между столами, раздавали хлеб и разливали квас из глиняных кувшинов. А один у аналоя, поставленного посредине, громко читал Писание.
Всё это Феодосию понравилось. Он сказал Имормыжу:
– В этом монастыре и постричься.
– Что ж, – согласился Имормыж. – У них хлеб духовитый, хорошо пекут. Завтра попросимся.
Спали постояльцы, по летнему времени, во дворе под навесами. «Так, здесь и постригусь», – думал Феодосий, лежа впотьмах на соломе и слушая, как пофыркивают и переступают ногами лошади и стонут, вскидываются, бредят убогие. Один, с грыжей, так стал кричать, что явились два инока и унесли его на носилках. «Постригусь и тоже буду ходить за мимоидущими странниками, за больными и изнемогшими, и тем служить Христу». И тихо радовался своим мыслям, лежа на соломе.
Наутро они с Имормыжем стояли перед игуменом.
– Постричься хотите, похвально, – сказал игумен. – А что имеете при пострижении дать обители, какой взнос?
– Я ничего не имею, – ответил Имормыж. Феодосий опустил голову.
– Так-таки ничего не имеете? – спросил игумен. – В таком случае вам следует избрать другой монастырь. Наш же основан богоугодным князем Ярославом, при котором Киев стал тем, что видите, – градом, величеством сияющим, ведомым и слышимым во всех концах земли, и размах наших дел соответствует нраву и желаниям основателя, а на размах требуется немало, сами понимать должны при всей вашей серости. Достаточно сказать, что в трапезной у нас ежедневно кормится душ шестьсот, а то и семьсот, на что в год уходит три тысячи четвертей хлеба, шутка?
И, благословив, он их отпустил.
Феодосий и Имормыж немного затуманились, но бодро пошли в Михайловский монастырь, расставшись со своими веселыми попутчиками, которые в тот же день, не желая больше рубить дрова, отправились дальше.
В Михайловском, однако, как раз вознамерились золотить купола и собирали для этого благочестивого дела золото, и тоже безвозмездно не хотели постригать.
И так везде, куда б они ни стучались. Всюду спрашивали, а каково их имущество, и отказывали, услыхав, что нет никакого. Так что Феодосий стал просить в молитвах, чтоб Бог не дал ему возроптать, а Имормыж роптал открыто и говорил на иноков черные слова.
И вот однажды на одном постоялом дворе сказал им один слепец:
– Вам, ребята, надо сходить к Антонию.
– К какому Антонию, – они спросили, – и где его монастырь?
– Он не в монастыре, – ответил слепец, – он в пещере. Просто себе выкопана пещерка в горе, и он там живет и молится. Тут недалеко, над Днепром. С ним еще несколько иноков, у каждого своя пещерка. Кругом лес, тишина.
– А церковь? – спросил Феодосий.
– И церковка в пещерке сделана.
– А кормятся чем же? – спросил Имормыж.
– Трудами рук своих. Чулки вяжут на продажу, шапочки шьют. Огородина кой-какая есть. Люди хлебца принесут. Да много ли им надо? Антоний сухой хлеб ест единожды в два дня. Воду и ту пьет умеренно. А один там и вовсе хлеба не потребляет, лебедой питается. Он на Афоне долго жил, Антоний этот.
– Грек?
– Наш, из Любеча.
– Нет, – сказал Имормыж. – Что ж на старости лет да в пещеру. Летом туда-сюда, а зимой? В пещере лебеду жевать… Нет, не подходит мне.
А у Феодосия запылало и застрадало сердце. Словно напомнили о милой стране, откуда ушел когда-то не по своей воле… Как умилительно было вязанье чулок и шитье шапочек ему, смиренному и любящему труды! Да и всё услышанное было ему по нраву. Как тянет на родину, так потянуло его к пещерам в горе, где живут в чистоте и тиши, близко к Богу. Понял вдруг, что туда, туда – и никуда больше! – лежит его душа.
* * *
Еле-еле намечена была тропинка по обрыву, в траве.
Чьи-то ноги уже тут ходили и наметили эту тропинку.
Кругом шелестела листва. Пели птицы.
Липа цвела. Медовым благоуханьем была объята гора над Днепром.
Феодосий поднял взор и увидел Антония, стоявшего под липой.
Он был в черной одежде, подпоясан веревкой. Из островерхого куколя глядело его лицо с длинной острой седой бородой.
Феодосий упал на колени и сказал:
– Благослови меня, святый отче Антоний.
– Сын мой, – спросил Антоний, перекрестив его рукой, будто составленной из пяти сухих косточек, – откуда ты знаешь, кто я, грешный? Если б мы встречались раньше, я бы запомнил твое лицо, потому что от него исходит свет прекрасный.
– Я о тебе слышал, – ответил Феодосий, – и душа мне сказала при виде тебя, что это ты и есть!
– Дар великий, – сказал Антоний, – душа, способная говорить. Нет зрелища более прискорбного, чем тварь, дух которой не подает голоса и ничем не заявляет о своем существовании.
– Подлинно так! – сказал Феодосий. – Слезы льются от жалости, когда видишь такое несчастное создание. И напротив того, веселье охватывает, когда увидишь, как это священное нутро человека, дотоле безмолвствовавшее, вдруг приоткроет уста и произнесет нечто сообразное своей божественной сущности. К примеру, когда повстречаешь людей, всеми силами порывающихся к первородному греху, но в то же время лучшей частью своих помыслов устремленных в святые места – дохнуть воздуха, которым дышал Господь наш. Я тебя прошу, отче, благословить этих людей. Пусть они достигнут цели своего странствия.
И Антоний своими косточками послал благословение вдогонку тем, о ком просил Феодосий, а потом сказал:
– Вижу я, ты силен и счастлив, ибо тебе открыто, что истинная жизнь лишь жизнь духа.
– Я от младенчества это понял, – отвечал Феодосий, – и мне стало ненавистно ублажать мою плоть. Она мне мерзка. Я торжествую при мысли, что смерть ее истребит и высвободит дух мой для жизни вечной.
– Она не мерзка, – поправил его Антоний. – Не может быть мерзким ничто, сотворенное Богом. Но она смертна, стало быть – эфемерна, стало быть – ничтожна пред духом.
– Боится холода, жара, кнута, истязания. Дух же бесстрашен!
– Так, так! Только дух дает крепость и стойкость! Вспомни мучеников! Только дух дает различать, что добро, что зло!
Так они пели свой гимн, Антоний – подняв кверху указательную косточку, Феодосий – на коленях перед ним.
Антоний:
– Какие плоды приносит плоть?
Феодосий, пылко:
– Никаких, отче!
Антоний, останавливая:
– Ну-ну. Плоть приносит плоды. Приносит. Но – бедные. Что она порождает? Опять же плоть, и ничего кроме. Тогда как жизнь духа изобильна разнообразными и дивными плодами. Давно ли, кажется, восторжествовала наша вера на Руси? А сколько уже преславных перемен.
Феодосий:
– Духом понуждается к труду нерадивое, ленивое тело. Оно бы радо, наевшись сладкой пищи, валяться весь день. Но дух алчет деятельности.
Антоний:
– Ибо он стремится явить миру свое отличие, от Бога данное. Тела наши созданы по одному образцу, душа же у каждого иная. И всякой вручен свой талант, или два, или больше. Зарывать ли их в землю? Пускать ли в оборот, чтобы умножить? На то ясный ответ в великой притче.
– И что же, – спросил он, – привело тебя сюда? – И, выслушав историю Феодосия: – Но послушай, угодно ли будет Господу твое пострижение, когда родительнице твоей оно неугодно? Сказано: «Чти отца твоего и матерь твою».
– Знаю, – сказал Феодосий. – Не желал я причинять матушке такое огорчение и не помышлял о монашеском чине. Но вот что было. Я один находился в комнате и читал Писание. Я читал то место, где говорится: «Кто любит отца или матерь больше меня, недостоин меня». И вдруг тихий голос произнес эти самые слова у моего плеча. Я оглянулся – нет никого. Но я же ушами слышал тот голос. И я сказал: «Иду, Господи». И вот я пришел, – заключил Феодосий.