Глава XVII
Ты, верно, помнишь, читатель, что в самом начале моего повествования я рассказал тебе, как еще мальчиком на ферме в Миннесоте я увидел фотографии Святой земли, узнал некоторые места и указал, какие в них произошли перемены. И еще ты, верно, помнишь, как я описал исцеление прокаженных, которому был свидетелем, и сказал миссионеру, что я был тогда совсем большим, владел большим мечом и смотрел на все это, сидя на коне.
Этот эпизод моего детства был, говоря словами Вордсворта, всего лишь отблеском воспоминаний. Когда я, Даррел Стэндинг, был еще совсем малышом, я смутно помнил иные времена и страны. Но образы, которые вспыхивали в моем детском сознании, постепенно тускнели и изглаживались. Меня постигла та же участь, что и всех других детей: словно бы тюремные стены сомкнулись вокруг меня, и я забыл свое величественное прошлое. Оно есть у каждого человека. Но редко кому посчастливилось так, как мне, провести долгие годы в одиночном заключении и долгие часы – в смирительной рубашке. Да, мне посчастливилось. Мне была дана возможность снова вспомнить все – в том числе и время, когда я сидел на коне и видел исцеление прокаженных.
Меня звали Рагнар Лодброг, и я, правда, был очень большим. Я был на целую голову выше всех римлян моего легиона. Впрочем, начальником легиона я стал уже позже, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим. Эта моя жизнь была полна событий. Напиши я десятки книг, потрать на них годы труда, и тогда мне не удалось бы описать всего. Поэтому я опущу очень многое, а о том, что предшествовало этому путешествию, скажу в двух словах.
Я помню очень ясно и отчетливо все, кроме самого начала. Я никогда не знал своей матери. Мне рассказывали, что меня родила в бурю на палубе корабля, находившегося в Северном море, одна из пленниц, захваченных после морской битвы и разграбления береговой крепости. Имени своей матери я так и не узнал. Она умерла в самый разгар бури. Была она из северных датчан – так, во всяком случае, говорил мне старый Лингард. Я был слишком молод, чтобы запомнить все, что он мне рассказывал, хотя рассказать он мог не так уж много. Морская битва, взятие и разграбление крепости, которую затем подожгли, поспешный уход в море от прибрежных скал, так как надвигалась буря, грозившая гибелью их остроносым кораблям, а потом отчаянная борьба с бушующим ледяным морем… И никому не было дела до чужеземной пленницы, чей час наступил, неся ей гибель. Тогда многие умерли, мужчин же интересуют живые женщины, а не мертвые.
Рассказ Лингарда о том, что произошло сейчас же после моего появления на свет, поразил мое детское воображение и врезался мне в память. Лингард был слишком стар, чтобы сидеть на веслах, и вместо этого он присматривал на открытой палубе за сбившимися в беспорядочную кучу пленниками, заменяя врача, могильщика и повитуху. Итак, я родился в бурю и был омыт солеными брызгами.
Мне было всего лишь несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг впервые увидал меня. Он был хозяином этого корабля и остальных семи, совершивших набег, унесших добычу и пробивавшихся сквозь бурю. Тостиг Лодброг носил прозвище Муспелл, что означало Пылающий, так как он вечно пылал гневом. Он был отважен и жесток, и в широкой его груди билось сердце, не знавшее жалости. Пот битвы еще не успел высохнуть на его теле, когда после сражения при Хасфарте он, опираясь о топор, съел сердце Нгруна. В припадке бешеной злобы он продал в рабство ютам своего сына Гарульфа. И я помнил, как под закопченными стропилами Бруннанбура раздавался его зычный голос, когда он требовал, чтобы ему принесли его кубок – череп Гутлафа. Вино с пряностями он пил только из этой чаши – только из черепа Гутлафа.
И вот к нему-то по качающейся палубе принес меня старый Лингард, когда улеглась буря. Мне было от рождения несколько часов, и я был завернут в седую от морской соли волчью шкуру. Я был очень маленьким, потому что родился раньше срока.
– Хо-хо! Карлик! – вскричал Тостиг, отняв от губ недопитую чашу с медом, чтобы поглядеть на меня.
Была злая стужа, но, говорят, он вытащил меня голого из волчьей шкуры, зажав мою ногу между своим большим и указательным пальцами, и мое тельце болталось на свирепом ветру.
– Плотва! – хохотал он. – Креветка! Морская вошь! – И хотел уже было раздавить меня между своими огромными пальцами, каждый из которых, по словам Лингарда, был толще моей ноги.
Но тут ему на ум взбрело другое.
– Этот щенок хочет пить. Пусть попьет.
И он сунул меня головой вниз в наполненную до половины чашу с медом. И я утонул бы в этом напитке мужчин, я, не испивший за свою короткую жизнь даже материнского молока, если бы не Лингард. Но когда Лингард вытащил меня из чаши, Тостиг Лодброг, рассвирепев, сбил его с ног. Мы покатились по палубе, и огромные псы, захваченные после сражения у северных датчан, бросились на нас.
– Хо-хо! – ревел Тостиг Лодброг, глядя, как псы терзают старика, меня и волчью шкуру.
Но Лингард поднялся на ноги и спас меня, оставив псам волчью шкуру.
Тостиг Лодброг допил свой мед и уставился на меня, а Лингард молчал, хорошо зная, что напрасно было бы искать милосердия там, где его не может быть.
– Мальчик-с-пальчик! – изрек Тостиг. – Клянусь Одином, женщины Северной Дании ничтожные создания. Они приносят на свет не мужчин, а карликов. На что годен этот мозгляк? Из него никогда не получится настоящего мужчины. Вот что, Лингард, вырасти мне из него кравчего для Бруннанбура. Только получше приглядывай за собаками, как бы они не сожрали его по ошибке вместо тех огрызков, которые мы им бросаем.
Я рос, не зная женского присмотра. Старый Лингард принял меня, и он же меня выкормил, а детской служила мне качающаяся палуба и колыбельной песней – топот и тяжелое дыхание мужчин во время битв и бури. Бог знает, как удалось мне выжить. Должно быть, я был рожден крепким, как железо, в железные времена, ибо я все-таки выжил и посрамил пророчество Тостига о том, что из меня получится карлик. Я быстро перерос все его кубки и чаши, и Тостиг уже не мог больше топить меня в кружке с медом. А это было его излюбленным развлечением. Эта шутка казалась ему необычайно остроумной и тонкой.
Мои первые детские воспоминания связаны с остроносыми кораблями Тостига Лодброга, с морскими битвами и пиршественным залом Бруннанбура в те дни, когда наши корабли отдыхали на берегу замерзшего фиорда. Я ведь стал кравчим Тостига, и вот одно из самых ранних воспоминаний моего детства: с черепом Гутлафа, наполненным до краев вином, я ковыляю туда, где во главе стола восседает Тостиг, и от его зычного крика дрожат стропила. Все они там, обезумев от вина, вопили и стучали кулаками, а мне казалось, что так оно и должно быть, ибо другой жизни я не ведал. Все они легко приходили в ярость и тотчас хватались за оружие. Мысли их были свирепы, и они свирепо пожирали пищу и свирепо тянули мед и вино. И я рос таким же, как они. Да и как я мог расти иным, когда я подавал кубки бражникам, орущим во всю глотку, и скальдам, поющим о Хьялле, и об отважном Хогни, и о золоте Нифлунгов, и о мести Гудрун, которая дала Атли съесть сердца его и своих детей, а в это время в яростной драке крушились скамьи, раздирались занавеси, похищенные на южных берегах, и на пиршественные столы падали убитые?
О да, и мне тоже была знакома такая ярость, ей меня хорошо обучили в этой школе. Мне было всего восемь лет, когда я показал свои когти на пирушке в Бруннанбуре, устроенной в честь наших гостей – ютов, которые приплыли к нам как друзья на трех длинных кораблях во главе с эрлом Агардом. Я стоял за плечом Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, над которым поднимался ароматный пар от горячего пряного вина. Я ждал, когда Тостиг кончит поносить северных датчан. Но он не умолкал, и я все ждал, пока, наконец, переведя дыхание, он не стал поносить женщин Северной Дании. И тут я вспомнил мою мать, и багровая ярость застлала мне глаза. Я ударил его черепом Гутлафа, вылив на него все вино, и оно ослепило его и жестоко обожгло. И когда он, ничего не видя, закружился на месте, пытаясь схватить меня и размахивая своими огромными ручищами наугад, я подскочил к нему и трижды вонзил в него кинжал: в живот, в бедро и в ягодицу, ибо не мог достать выше.
И тут эрл Агард обнажил свой меч, а за ним обнажили мечи и все его юты, и он закричал:
– Храбрый медвежонок! Клянусь Одином, он достоин честного боя!
И под гулкой кровлей Бруннанбура задыхающийся от ярости мальчишка-кравчий из Северной Дании, вступил в схватку с могучим Лодброгом. Один удар – и мое бездыханное тело покатилось по столу, сметая с него чаши и кубки, а Лодброг крикнул:
– Вышвырните его вон! Бросьте его псам!
Но эрл не пожелал этого и, хлопнув Лодброга по плечу, попросил подарить меня ему в знак дружбы.
И вот, когда лед в фиордах растаял, я поплыл на юг на корабле эрла Агарда. Он сделал меня своим кравчим и оруженосцем и дал мне имя Рагнар Лодброг. Владения Агарда граничили с землей фризов. Это были унылые, заболоченные равнины, вечно окутанные туманами. Я прожил у эрла три года, до дня его смерти, и всегда был рядом с ним – охотился ли он на волков по болотам или пировал в большой зале, где нередко присутствовала и его молодая жена Эльгива, окруженная прислужницами. Я сопровождал Агарда в южном походе, когда его корабли дошли до побережья нынешней Франции, где я узнал, что чем дальше к югу, тем теплее климат, мягче природа и нежнее женщины.
Но в этом набеге Агард был смертельно ранен и вскоре умер. Мы сожгли его тело на высоком погребальном костре. Его жена Эльгива в золотой кольчуге с пением взошла на погребальный костер и встала рядом с его телом, и с ней сожгли множество челядинцев в золотых ошейниках, а также девять рабынь и восемь рабов-англов знатного происхождения. И много соколов вместе с двумя мальчишками-сокольничими.
Но я, Рагнар Лодброг, кравчий, не сгорел. Мне было одиннадцать лет, я не ведал страха, и мое тело не знало другой одежды, кроме звериных шкур. Когда языки пламени взвились ввысь, и Эльгива запела свою предсмертную песнь, а рабы, пленники и рабыни стонали и кричали, не желая умирать, я порвал свои путы, спрыгнул с костра и, как был – в золотом ошейнике раба, – бросился к болотам и добрался до них, когда пущенные по моему следу свирепые собаки совсем уже настигали меня.
В болотах прятались одичавшие люди: беглые рабы и преступники, на которых охотились ради забавы, как на волков.
Три года провел я без крова над головой, не греясь у огня, и стал крепким, как обледеневшая земля. Я хотел было украсть себе у ютов женщину, но тут мне не повезло: за мной погнались фризы и после двухдневной охоты схватили меня. Они сорвали с моей шеи золотой ошейник и продали меня за двух собак-волкодавов саксу Эдви, который надел на меня железный ошейник, а потом подарил вместе с пятью другими рабами Этелю из страны восточных англов. Я был рабом, а потом стал дружинником, но во время неудачного набега далеко на восток, где кончались болота, я попал в плен к гуннам. Там я был свинопасом, но бежал на юг, в большие леса, и был принят в племя тевтонов как свободный. Тевтоны были многочисленны, но они жили маленькими племенами и отходили на юг под напором гуннов.
Но тут с юга в большие леса пришли римские легионы и отбросили нас назад к гуннам. Нас сдавили так, что нам некуда было податься, и мы показали римлянам, как мы умеем драться, хотя они ничуть не уступали.
Но в душе моей все время жило воспоминание о солнце, которое сверкало над кораблями Агарда, когда мы плавали в южные страны, и судьбе было угодно, чтобы, отброшенный вместе с тевтонами к югу, я попал в плен к римлянам и был привезен снова на море, которого я не видел с тех пор, как бежал от восточных англов. И я снова стал рабом – гребцом на галере, и вот, ворочая веслом, я впервые попал в Рим.
Рассказ о том, как я стал свободным человеком, римским гражданином и солдатом и почему, когда мне исполнилось тридцать лет, я должен был поехать в Александрию, а оттуда в Иерусалим, занял бы слишком много времени. Однако я не мог не рассказать вкратце о первых годах моей жизни, после того, как Тостиг Лодборг окунул меня, новорожденного, в чашу с медом, так как иначе вам трудно было бы понять, что представлял собою человек, который въехал на коне в Яффские ворота и приковал к себе все взгляды.
Да и было на что посмотреть. Все эти римляне и евреи были низкорослыми и узкокостными, и такого крупного светловолосого великана им еще не доводилось видеть. И пока я ехал по узким улочкам, они все расступались передо мной, а потом останавливались и смотрели вслед белокурому человеку с севера. Впрочем, в последнем они вовсе не были уверены, ибо их познания о северянах были более чем скудными.
В распоряжении Пилата были, в сущности, только вспомогательные войска, набиравшиеся в провинциях. Горсточка римских легионеров охраняла дворец, да еще со мной прибыло двадцать римских солдат. Не отрицаю, вспомогательные войска не раз отличались в сражениях, но по-настоящему надежными солдатами были только римские легионеры. Они превосходили даже нас, северян, потому что всегда были готовы к бою; мы же хорошо дрались, только когда нам припадала охота, а в другое время угрюмо отсиживались в своих далеких селениях. А римляне были неизменно тверды и надежны.
В первый же вечер после моего приезда я встретил в доме Пилата подругу его жены, пользовавшуюся немалым влиянием при дворе Ирода Антипы. Я буду называть ее Мириам, ибо так звал я ее, полюбив. Если бы передать женское обаяние было трудно, но возможно, я сумел бы описать Мириам. Но такое обаяние неизъяснимо. И слова тут бессильны. Это ведь не впечатления, воспринимаемые рассудком. Женщина чарует наши чувства, и из этого рождается страсть, являющаяся своего рода сверхчувством.
Говоря в общем, каждая женщина желанна для каждого мужчины. Когда же в нас вызывает желание лишь одна-единственная женщина, мы называем это любовью. Так было и у меня с Мириам. Ее чары находили во мне особый отклик, словно я ждал ее всю жизнь, и теперь без колебаний раскрыл ей свои объятия. Этот отклик и делал ее такой желанной, в нем и крылось ее очарование.
Мириам была божественная женщина. Я намеренно употребляю это слово. Она была высокой, величественной и статной, что редкость среди ее соплеменниц. Она была аристократкой по рождению и по духу. Во всех ее поступках угадывалась широкая, щедрая, великодушная натура. Она была умна, она была остроумна и, превыше всего, она была женственна. Как вы увидите, именно ее женственность и погубила нас. У нее были черные, иссиня-черные волосы, нежное овальное лицо, оливково-смуглая кожа и темные глаза, как два бездонных колодца. Едва ли была на свете еще одна пара, в которой сочетался бы столь ярко выраженный тип женщины-брюнетки и мужчины-блондина.
И мы покорили друг друга мгновенно. Нам не нужны были ни проверки, ни самопроверки, ни ожидания. Она стала моей, как только наши взгляды встретились. И она, так же, как и я, уже тогда поняла, что я принадлежу ей. Я шагнул к ней, и она привстала навстречу мне, словно влекомая неведомой силой. И мы посмотрели друг другу в глаза, и когда черные глаза встретили взгляд синих, они уже не могли оторваться друг от друга, и это длилось до тех пор, пока жена Пилата, худая, истомленная заботами женщина, не засмеялась нервно. И когда я приветствовал жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил Мириам многозначительный взгляд, словно бы говоря: «Ну что, разве он не таков, как я рассказывал?» Дело в том, что Сульпиций Квириний, легат Сирии, сообщил ему о моем предстоящем прибытии. К тому же мы с Пилатом знали друг друга еще задолго до того, как он был назначен прокуратором огнедышащего иудейского вулкана и отбыл в Иерусалим.
Мы долго беседовали в тот вечер. Больше говорил Пилат. Он подробно описывал положение в стране. Мне показалось, что он измучен одиночеством и хочет поделиться с кем-нибудь своей тревогой, своими опасениями и даже, быть может, попросить совета. Пилат был истинным римлянином, очень уравновешенным. Впрочем, он обладал гибким умом, позволявшим ему осуществлять железную политику Рима, не вызывая особых трений с местным населением, и умел сохранять самообладание в самых трудных обстоятельствах.
Но в тот вечер легко было заметить, что он сильно встревожен. Евреи действовали ему на нервы. Они были слишком вспыльчивы, своевольны, неразумны. А кроме того, они умели тонко плести интриги. Римляне действовали прямо и открыто. Евреи предпочитали обходный путь, за исключением разве тех случаев, когда им приходилось отступать. Пилата, по его словам, раздражало то, что евреи всеми средствами пытались превратить его, а тем самым и Рим, в орудие разрешения их религиозных распрей.
– Как мне хорошо известно, – сказал он, – Рим не вмешивается в религиозную жизнь завоеванных им народов, но евреям свойственно все запутывать и усложнять, придавая политическую окраску событиям, не имеющим ничего общего с политикой.
Пилат даже разгорячился, изливая мне свою досаду на всевозможные секты и бесконечные вспышки религиозного фанатизма.
– В этой стране, Лодброг, – сказал Пилат, – ничего нельзя знать наперед. Сейчас ты видишь на небе лишь крошечное летнее облачко, а через час над твоей головой может разразиться страшная буря. Меня прислали сюда поддерживать спокойствие и порядок, но вопреки всем моим усилиям они превращают страну в осиное гнездо. Я предпочел бы управлять скифами или дикими бриттами, чем этими людьми, которые никак не могут договориться, в какого бога им верить. Вот, скажем, сейчас на севере страны появился рыбак, который что-то там проповедует и якобы творит чудеса, и я нисколько не удивлюсь, если не сегодня-завтра он взбаламутит всю страну, а я буду отозван в Рим.
Так я впервые услышал о человеке, имя которого было Иисус, но тут же забыл о нем. И вспомнил, только когда летнее облачко превратилось в грозовую тучу.
– Я навел о нем справки, – продолжал между тем Пилат. – Он политикой не занимается. Насчет этого сомнений быть не может, но уж Каиафа постарается, – а за спиной Каиафы стоит Анна, – превратить этого рыбака в политическую занозу, чтобы уязвить Рим и погубить меня.
– О Каиафе я слышал: это, кажется, первосвященник, – сказал я. – А кто же в таком случае Анна?
– Эта хитрая лиса и есть настоящий первосвященник, – отвечал Пилат. – Каиафа был назначен Гратом, но он всего лишь тень Анны, игрушка в его руках.
– Они так и не простили тебе эту историю со щитами, – насмешливо поддразнила его Мириам.
Тут Пилат поступил, как поступает всякий человек, когда коснутся его больного места, – он принялся рассказывать про этот случай, который поначалу казался совсем пустяковым, а в конце концов едва не погубил его. По простоте душевной он установил перед своим дворцом два щита с посвятительными надписями. Это вызвало настоящую бурю, и возмущение фанатиков еще не улеглось, а уже была послана жалоба Тиберию. Тот принял сторону евреев и высказал свое недовольство Пилату.
Я был очень рад, когда несколько позже наконец сумел поговорить с Мириам. Жена Пилата успела улучить минуту, чтобы рассказать мне о ней. Мириам происходила из царского рода. Ее сестра была замужем за Филиппом, тетрархом Гавланитиды и Батанеи. А сам Филипп был братом Ирода Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, которого евреи называли «Великим». Мириам, как мне дали понять, считалась своим человеком при дворах обоих тетрархов, потому что была родственницей им обоим. Я узнал также, что еще девочкой она была помолвлена с Архелаем, который в то время был этнархом Иерусалима. Она была очень богата, и предполагаемый брак не был вынужденным. К тому же она была весьма своевольна, и угодить ей в таком важном деле, как выбор супруга, было, без сомнения, нелегко.
Да, как видно, в этой стране самый воздух был пропитан религией, ибо не успели мы с Мириам начать беседу, как тоже заговорили об этом. Поистине евреи в те дни не могли обходиться без религии, как мы – без сражений и пиров. Пока я находился в этой стране, в голове у меня стоял звон от нескончаемых споров о жизни и смерти, о законах и Боге. Что касается Пилата, то он не верил ни в богов, ни в злых духов, ни во что вообще. Смерть он считал вечным сном без сновидений, и вместе с тем все годы, проведенные в Иерусалиме, он больше всего, к своей досаде, занимался улаживанием яростных религиозных распрей. Да что там! Мальчишка-конюх, которого я как-то взял с собой в Идумею, – никчемный бездельник, не умевший толком оседлать коня, – только и делал, что от зари до зари, не переводя дыхания и с большим знанием дела, рассуждал о тончайших различиях, существующих в учениях раввинов от Шемаи до Гамалиеля.
Но вернемся к Мириам.
– Ты веришь в то, что ты бессмертен, – сразу же вызвала она меня на спор. – В таком случае почему же ты боишься говорить об этом?
– А зачем думать о том, что бесспорно? – возразил я.
– Но откуда у тебя такая уверенность? – настаивала она. – Объясни мне. Расскажи, как ты себе представляешь свое бессмертие.
И когда я рассказал ей о Нифлгейме и Муспелле, и о великане Имире, который родился из снежных хлопьев, и о корове Аудумле, и о Фенрире и Локи, и о ледяных Иотунах, да, повторяю, когда я рассказал ей обо всем этом, а также о Торе и Одине, и о нашей Валгалле, глаза ее засверкали, и она воскликнула, захлопав в ладоши:
– О, ты варвар! Большое дитя, золотоволосый великан из страны вечного мороза! Ты веришь в сказки старух кормилиц и в радости желудка! Ну, а твой дух, дух, который не умирает, куда попадет он, когда умрет твое тело?
– Как я уже сказал – в Валгаллу, – отвечал я. – Да и тело мое тоже будет там.
– Будет есть, пить, сражаться?
– И любить, – добавил я. – В обители блаженства с нами будут наши женщины, иначе зачем нам она?
– Ваша обитель блаженства мне не по душе, – сказала Мириам. – Это какое-то дикое место, где бури, морозы, безумие разгула.
– А какова же ваша обитель блаженства?
– В ней царит вечное лето, цветут цветы и зреют благоуханные плоды.
Но я проворчал, покачивая головой:
– А мне не по душе такое небо. Это унылое разнеживающее место, которое годится только для трусов, жирных бездельников и евнухов.
Мои слова, по-видимому, ей понравились, так как глаза ее засверкали еще ярче, и я был почти уверен, что она старается меня раззадорить еще больше.
– Моя блаженная обитель – для избранных, – сказала она.
– Блаженная обитель для избранных – это Валгалла, – возразил я. – Посуди сама, кому нужны цветы, которые цветут круглый год? А в моей стране, когда кончается студеная зима и долгие зимние ночи отступают перед солнцем, первые цветы, выглядывающие из-под талого снега, приносят людям истинную радость. И все любуются ими и не могут налюбоваться.
– А огонь! – вскричал я помолчав. – Великий благодетельный огонь! Ну что это за небо, где человек не может понять всю прелесть огня, который ревет в очаге, пока за крепкими стенами воет ветер и бушует снежная вьюга!
– Какой вы простодушный народ, – не сдавалась она. – Среди снежных сугробов вы строите себе хижину, разводите в очаге огонь и называете это небом. В нашей обители блаженства нам нет нужды спасаться от снега и ветра.
– Не так, – возразил я. – Мы строим хижину и разводим огонь для того, чтобы было откуда выйти навстречу стуже и ветру и где укрыться от стужи и ветра… Мужчина создан для того, чтобы бороться со стужей и ветром. А хижину и огонь он добывает себе в борьбе. Я-то знаю… Было время, когда я в течение трех лет не имел крыши над головой и ни разу не погрел рук у костра. Мне было шестнадцать лет, я был мужчиной, когда впервые надел тканую одежду. Я был рожден в разгар бури, и пеленками мне служила волчья шкура. Теперь погляди на меня, и ты поймешь, какие мужчины населяют Валгаллу.
И она поглядела мне в глаза, и в ее взгляде был призыв, и она воскликнула:
– Такие, как ты, золотоволосые великаны! – А затем задумчиво добавила: – Пожалуй, это даже грустно, что на моем небе не будет таких мужчин.
– Мир прекрасен, – сказал я ей в утешение. – Он широк и сотворен по разумному плану. В нем хватит места для многих небес. Мне кажется, каждому уготовано то блаженство, к которому он стремится… Там, за могилой, нас, конечно, ожидает прекрасная страна. Я, думается мне, покину наши пиршественные залы, совершу набег на твою страну цветов и солнца и похищу тебя, как была похищена моя мать.
Тут я умолк и взглянул ей в лицо, и она встретила мой взгляд и не опустила глаз. Огонь пробежал у меня по жилам. Клянусь Одином, это была настоящая женщина!
Не знаю, что было бы дальше, если бы не Пилат. Закончив свою беседу с Амбивием, он уже несколько минут сидел, усмехаясь про себя, и тут нарушил воцарившееся молчание.
– Раввин из Тевтобурга! – насмешливо воскликнул он. – Еще один проповедник явился в Иерусалим и принес еще одно учение. Теперь начнутся новые религиозные распри и бунты и пророков будут снова побивать камнями! Да смилуются над нами боги – здесь все обезумели. Ну, Лодброг, от тебя я этого не ожидал. Да ты ли это с пеной у рта споришь о том, что станется с тобой после смерти, словно какой-нибудь бесноватый отшельник? Человеку дана только одна жизнь, Лодброг. Это упрощает дело. Да, упрощает дело.
– Ну же, ну, Мириам, продолжай! – воскликнула жена Пилата.
Во время нашего спора она сидела, словно зачарованная, крепко сцепив пальцы, и у меня промелькнула мысль, что она уже заразилась религиозным безумием, охватившим Иерусалим. Во всяком случае, как мне пришлось убедиться впоследствии, она проявляла болезненный интерес к этим вопросам. Она была так худа, словно долго болела лихорадкой. Казалось, ее руки, если посмотреть на них против света, будут совершенно прозрачны. Она была хорошая женщина, только чрезмерно нервная и суеверная и постоянно пугалась всяческих предзнаменований и дурных примет. У нее бывали видения, и она порой слышала неземные голоса. Я терпеть не могу такого слабодушия, но она все-таки была хорошей женщиной, и сердце у нее было доброе.
Я прибыл туда с поручением от Тиберия и, к несчастью, почти не виделся с Мириам. Мне пришлось отправиться ко двору Антипы, а когда я возвратился, то не застал Мириам: она уехала в Батанею ко двору Филиппа, который был женат на ее сестре. Из Иерусалима я отправился в Батанею, хотя мне не было нужды встречаться с Филиппом: при всем своем безволии он был верен Риму. Но я искал встречи только с Мириам.
После этого я побывал в Идумее. Затем отправился в Сирию по повелению Сульпиция Квириния: легат хотел получить сведения о положении в Иерусалиме из первых рук. Так, много разъезжая по стране, я скоро сам убедился, что евреи прямо-таки помешаны на религии. Это была их отличительная черта. Они не желали предоставить решение этих вопросов своим проповедникам, каждый из них стремился сам стать проповедником и проповедовал повсюду, где только находил себе слушателей. Впрочем, слушателей хватало с избытком.
Люди бросали свои занятия и бродили по стране, как нищие, затевая споры с раввинами и книжниками в синагогах и на ступенях храмов. В Галилее, области, пользовавшейся дурной славой (жителей ее считают придурковатыми), я впервые снова услышал о человеке по имени Иисус. По-видимому, он был сначала плотником, потом стал рыбаком, а когда начал бродяжить, его товарищи – рыбаки – бросили свои рыбачьи сети и последовали за ним. Кое-кто считал его пророком, но большинство – безумцем. Мой бездельник-конюх, который утверждал, что в знании Талмуда ему нет равных, от души презирал Иисуса, называл его царем нищих, а его учение – эбионизмом. Смысл этого учения, как объяснил он мне, заключался в том, что только беднякам уготовано царствие небесное, а богатые и могущественные попадут в какое-то огненное озеро.
Я заметил, что в этой стране все называли друг друга безумцами; по-видимому, таков был обычай. Впрочем, на мой взгляд, они все без исключения были безумцами. И каждый по-своему. Кто изгонял бесов и лечил недуги наложением рук, кто без всякого вреда для себя пил смертельный яд и играл с ядовитыми змеями, – так, во всяком случае, утверждали сами чудотворцы. Кто удалялся в пустыню и морил там себя голодом. А потом возвращался и начинал проповедовать какое-нибудь новое учение и собирал вокруг себя толпы. Так возникали новые секты, в которых немедленно начинались споры из-за тонкостей доктрины, что вело к распадению секты на две, а то и больше.
– Клянусь Одином, – сказал я Пилату, – сюда бы немножко нашего северного снега и мороза! Это слегка охладило бы им мозги. Здешний климат слишком мягок. Вместо того чтобы строить себе теплые жилища и добывать пищу охотой, они беспрерывно создают новые учения.
– И изменяют природу Бога, – угрюмо подхватил Пилат. – Будь они прокляты, все эти их учения!
– Вот именно, – согласился я. – Если только мне удастся выбраться из этой сумасшедшей страны, сохранив рассудок, я буду рассекать надвое всякого, кто только посмеет заикнуться мне о том, что ждет меня за гробом.
Нигде больше нельзя было отыскать таких смутьянов. Решительно все на свете они сводили к вопросам благочестия или богохульства. Мастера вести споры о всяких тонкостях веры, они были не в силах постичь римскую идею государства. Политика для них становилась религией, а религия – политикой. В результате у каждого прокуратора хватало забот и хлопот. Римские орлы, римские статуи, даже щиты Пилата – все считалось преднамеренным оскорблением их религиозного чувства. Имущественная перепись, проведенная римлянами, вызвала большое негодование. Однако без нее нельзя было установить налоги. И тут все начиналось сначала. Налоги, взимаемые государством, – преступление против их закона и их Бога. О, этот закон! Он не имел ничего общего с римскими законами. Это был их собственный закон, дарованный им Богом. Находились фанатики, убивавшие всякого, кто нарушал этот закон. А если бы прокуратор решил покарать такого фанатика, застигнутого на месте преступления, тотчас бы вспыхнул бунт, а может быть, и восстание.
Все, что делали эти странные люди, они делали во имя Божье. Те из них, кого мы, римляне, называли «тавматургами», творили чудеса в доказательство правильности своего вероучения. Мне всегда казалось полнейшей бессмыслицей доказывать правильность таблицы умножения путем превращения жезла в змею или даже в двух змей, однако именно это и проделывали тавматурги, и это неизменно вызывало волнения в народе.
О небожители, сколько же там было сект! Фарисеи, ессеи, саддукеи – их был целый легион! И едва успевала возникнуть новая заумная секта, как она тотчас же обретала политическую окраску. Прокуратору Копонию, одному из предшественников Пилата, немало пришлось потрудиться, чтобы подавить гавланитский мятеж, начавшийся именно таким образом в Гамале.
Когда я в последний раз заехал в Иерусалим, среди евреев было заметно необычное волнение. Они собирались толпами, горячо обсуждали что-то и кричали во всю глотку. Некоторые предрекали конец света, другие удовлетворялись меньшим и предсказывали лишь крушение Иерусалимского храма. А отъявленные бунтовщики твердили, что пришел конец римскому владычеству и скоро возродится еврейское царство.
Пилат тоже как будто был весьма встревожен. Я видел, что ему приходится нелегко. Но надо сказать, что он оказался столь же тонким политиком, как и они: узнав его получше, я готов был бы побиться об заклад, что он сумеет поставить в тупик самого искушенного в спорах книжника из синагоги.
– Будь у меня хоть пол-легиона римских солдат, – пожаловался он мне, – я бы взял Иерусалим за глотку… и был бы, верно, отозван в Рим в награду за мои старания. – Он, как и я, не слишком надеялся на вспомогательные войска, а римских солдат у нас была лишь горстка.
В этот мой приезд я поселился во дворце и, к моему восторгу, встретил там Мириам. Впрочем, радости мне от этого было мало: мы разговаривали только о положении в стране. На то были веские причины, так как город гудел, словно потревоженное осиное гнездо. Впрочем, он и был осиным гнездом. Приближалась Пасха – их религиозный праздник, и, по обычаю, в Иерусалим стекались толпы людей со всех концов страны. Все эти пришельцы, конечно, были фанатиками, иначе они не пустились бы в такое паломничество. Город был набит битком, и все-таки многим пришлось расположиться за городскими стенами. Я не мог разобрать, вызвано ли это волнение проповедями бродячего рыбака, или причина его крылась в ненависти евреев к Риму.
– Иисус здесь ни при чем или почти ни при чем, – сказал Пилат, отвечая на мой вопрос. – Каиафа и Анна – вот настоящие зачинщики этих беспорядков. Они свое дело знают. Но вот с какой целью мутят они народ, догадаться трудно. Разве лишь для того, чтобы наделать мне неприятностей.
– Да, разумеется, без Каиафы и Анны здесь дело не обошлось, – сказала Мириам. – Но ты, Понтий Пилат, – римлянин и многого не понимаешь. Будь ты евреем, тебе было бы ясно, что дело здесь куда глубже: это не просто религиозные распри отдельных сект или стремление насолить тебе и Риму. Первосвященники и фарисеи, все сколько-нибудь влиятельные и богатые евреи, Филипп, Антипа и я сама боремся за свою жизнь. Быть может, этот рыбак действительно безумец, но он очень хитрый безумец. Он проповедует бедность. Он выступает против нашего закона, а наш закон – это наша жизнь, как вы могли бы уже понять. Мы ревниво оберегаем наш закон, он для нас – как воздух для тела, и вы тоже постарались бы оторвать от горла руки, которые вас душат. Или Каиафа и Анна и все, что они защищают, или этот рыбак. Они должны уничтожить его, иначе он уничтожит их.
– Как странно! Простой бедняк, какой-то рыбак! – вступила в разговор жена Пилата. – Так откуда же у него такая сила, такое влияние? Мне бы очень хотелось увидеть его. Своими глазами поглядеть на такого необыкновенного человека.
При этих словах Пилат нахмурился, и я понял, что ко всем его заботам прибавилась еще одна – болезненное душевное состояние его жены.
– Если ты хочешь увидеть его, тебе придется посетить самые грязные притоны города, – презрительно рассмеялась Мириам. – Ты найдешь его там либо за стаканом вина, либо в компании непотребных женщин. Никогда еще стены Иерусалима не видели такого пророка.
– А что же тут плохого? – спросил я, словно против воли принимая сторону рыбака. – В каких только провинциях, например, не приходилось мне тянуть вино и проводить веселые ночи! Мужчина – всегда мужчина и поступает, как подобает мужчине, если, конечно, я не безумец, против чего решительно возражаю.
Мириам покачала головой.
– Он не безумец. Он хуже – он очень опасен. Эбионизм вообще опасен. Этот Иисус стремится разрушить все вековые устои. Он бунтовщик. Он хочет разрушить иерусалимские храмы и то немногое, что нам осталось от еврейского государства.
Но тут Пилат покачал головой.
– Он не занимается политикой. Я наводил о нем справки. Он мечтатель. Он не призывает к мятежу. Он даже согласен, что надо платить римские налоги.
– Опять ты не понимаешь, – стояла на своем Мириам. – Дело не в том, какие у него замыслы, дело в том, к чему все это приведет, если его замыслы осуществятся. Вот что превращает его в бунтовщика. Я думаю, он сам не понимает, чем все это может кончиться. Тем не менее он опасен, как чума, и потому его надо уничтожить.
– Судя по тому, что я о нем слышал, это бесхитростный, добросердечный человек, который никому не хочет зла, – заметил я.
И тут я рассказал об исцелении десяти прокаженных, свидетелем чего я был в Самарии по дороге в Иерихон.
Жена Пилата слушала мой рассказ, как зачарованная. Внезапно до нашего слуха донесся отдаленный шум и крики, и мы поняли, что солдаты разгоняют собравшиеся на улице толпы.
– И ты, Лодброг, поверил, что он сотворил чудо? – спросил Пилат. – Ты поверил, что гнойные язвы прокаженных закрылись в мгновение ока?
– Я видел, что прокаженные исцелились, – ответил я. – Я последовал за ними, чтобы убедиться воочию. От проказы не осталось и следа.
– Но ты видел на них язвы? Видел ты их до исцеления? – не сдавался Пилат.
Я отрицательно покачал головой.
– Нет, мне только сказали об этом, – признался я. – Однако, когда я сам увидел их после исцеления, можно было сразу заметить, что они раньше были прокаженными. Они были как пьяные. Один сидел на самом солнцепеке, ощупывая себя со всех сторон, и все глядел и глядел на свою здоровую кожу, словно не мог поверить собственным глазам. Когда я стал расспрашивать его, он не в состоянии был ответить мне ни слова и ни на секунду не мог оторвать глаз от своего тела. Он был безумен. Сидел на солнцепеке и глядел, глядел на свою кожу.
Пилат презрительно улыбнулся, и я заметил, что столь же презрительна была легкая улыбка, скользнувшая по губам Мириам. А жена Пилата сидела, затаив дыхание и словно оцепенев, а взгляд ее широко раскрытых глаз был устремлен вдаль.
Тут заговорил Амбивий:
– Каиафа утверждает – он говорил мне это не далее как вчера, – что рыбак обещает свести Бога с небес на землю и создать на земле новое царство, управлять которым будет сам Бог…
– А это значит – конец владычеству Рима, – перебил его я.
– Это придумали Каиафа и Анна, чтобы поссорить нас с Римом, – пояснила Мириам. – Это все ложь. Их выдумки.
Пилат кивнул и спросил:
– Но ведь в ваших древних книгах есть какое-то пророчество об этом? Вот его-то первосвященники и выдают за цели рыбака.
Мириам согласилась с ним и тут же процитировала все пророчество. Я рассказываю об этом, чтобы показать, насколько глубоко изучил Пилат этот народ, который он так ревностно старался образумить.
– А я слышала другое, – продолжала Мириам. – Этот Иисус проповедует конец света и Царство Божие, но не на земле, а на небесах.
– Мне доносили об этом, – сказал Пилат. – Это правда. Иисус считает римские налоги справедливыми. Он утверждает, что Рим будет править до тех пор, пока не наступит конец света, а вместе с этим и конец всем земным правителям. Теперь мне ясно, какую игру ведет со мной Анна.
– Некоторые из его последователей утверждают даже, что это он сам и есть Бог, – сообщил Амбивий.
– Мне не передавали, чтобы он сам так говорил, – сказал Пилат.
– А почему бы нет? – едва слышно проронила его жена. – Почему бы нет? Боги спускались на землю и раньше.
– Видишь ли, – сказал Пилат, – я знаю от верных людей, что после того, как этот Иисус сотворил чудо, накормив множество народу несколькими хлебцами и рыбками, безмозглые галилеяне хотели сделать его царем. И сделали бы, даже против его воли, но он, чтобы избавиться от них, бежал в горы. В чем же тут безумие? Он ведь понял, чем грозит ему их глупость.
– Однако Анна задумал то же самое и собирается обвести вас вокруг пальца, – сказала Мириам. – Они кричат, что он хочет стать царем иудейским, а это нарушение законов Рима, и, следовательно, Рим должен сам разделаться с Иисусом.
Пилат пожал плечами.
– Не царем иудейским, а скорее царем нищих или царем мечтателей. Иисус не дурак. Он мечтатель, но мечтает он не о земной власти. Желаю ему всяческой удачи на том свете, ибо там юрисдикция Рима кончается.
– Он утверждает, что всякая собственность – грех. Вот почему фарисеи тоже неистовствуют, – снова заговорил Амбивий.
Пилат весело засмеялся.
– Однако этот царь нищих и его нищие приверженцы все же не гнушаются собственностью, – пояснил он. – Посудите сами, ведь еще не так давно у них даже был свой казначей, хранивший их богатства. Его звали Иуда, и ходят слухи, что он запускал руку в общий кошелек, который ему доверили.
– Но Иисус не крал? – спросила жена Пилата.
– Нет, – отвечал Пилат. – Крал Иуда, казначей.
– А кто такой был Иоанн? – спросил я. – Он устроил беспорядки под Тивериадой, и Антипа казнил его.
– Еще один пророк, – ответила Мириам. – Он родился где-то неподалеку от Хеброна. Он был одержимый и долго жил отшельником. То ли он, то ли его последователи утверждали, что он Илия, восставший из мертвых. А Илия – это один из наших старых пророков.
– Он подстрекал народ к бунту? – спросил я.
Пилат усмехнулся и покачал головой. Затем сказал:
– Он поссорился с Антипой из-за Иродиады. Иоанн был человек высоконравственный и поплатился за это головой. Но это слишком длинная история. Политика была тут ни при чем.
– А некоторые утверждают, что Иисус – это сын Давида, – сказала Мириам. – Только это вздор. В Назарете никто этому не верит. Ведь там живет вся его семья, включая двух замужних сестер, и все их знают. Это самая обыкновенная семья простолюдинов.
– Хотелось бы мне, чтобы так же просто было написать доклад Тиберию обо всех этих хитросплетениях, – проворчал Пилат. – А теперь этот рыбак уже под Иерусалимом, город кишмя кишит пилигримами, способными каждую минуту затеять беспорядки, а Анна все подливает и подливает масла в огонь.
– И не успокоится, пока не добьется своего, – предрекла Мириам. – Он хочет загребать жар твоими руками, и так оно и будет.
– Чего же именно он хочет? – спросил Пилат.
– Казни этого рыбака.
Пилат упрямо покачал головой, а его жена воскликнула:
– Нет! Нет! Это была бы позорная несправедливость. Он никому не сделал зла! Он ни в чем не повинен перед Римом!
Она с мольбой взглянула на Пилата, и тот снова покачал головой.
– Пусть их сами рубят головы, как это сделал Антипа, – проворчал он. – Сам по себе этот рыбак ничего не значит, но я не хочу быть их орудием. Если им нужно его уничтожить, пусть сами и уничтожают. Это их дело.
– Но ты не допустишь!.. – вскричала жена Пилата.
– Если я попробую вмешаться, мне будет нелегко объяснить Тиберию, что я поступил правильно, – ответил Пилат.
– Как бы ни обернулось дело, – сказала Мириам, – тебе все равно придется писать объяснение в Рим, и притом очень скоро. Ведь Иисус со своими рыбаками уже у стен Иерусалима.
Пилат не скрыл досады, которую вызвали в нем ее слова.
– Меня не интересует, где он сейчас и куда направится потом, – заявил он. – Надеюсь, я никогда его не увижу.
– Анна его разыщет и приведет к твоим воротам, можешь в этом не сомневаться, – заметила Мириам.
Пилат пожал плечами, и наша беседа оборвалась. Жена Пилата, находившаяся в состоянии крайнего нервного возбуждения, увела Мириам на свою половину, и мне осталось только отправиться в постель и уснуть под доносившийся с улиц этого города безумцев гул и рокот толпы.
События развивались с необыкновенной быстротой. За одну ночь город был спален собственной яростью. В полдень, когда я выехал с полдюжиной моих солдат из дворца, все улицы были запружены народом и толпа расступалась передо мной еще более неохотно, чем прежде. Если бы взгляды могли убивать, я в тот день не дожил бы до вечера. Многие плевали, глядя прямо на меня, и со всех сторон раздавались угрозы и брань.
Теперь уже на меня смотрели не с удивлением, как на чудо, а с ненавистью, ибо я носил ненавистные доспехи римлянина. Случись это в каком-либо другом городе, я приказал бы своим солдатам разогнать этих злобных фанатиков ударами мечей плашмя. Но я был в Иерусалиме – в городе, охваченном горячкой безумия, и меня окружали люди, неспособные отделить идею государства от идеи Бога.
Анна, саддукей, хорошо сделал свое дело. Что бы ни думал он и синедрион об истинной подоплеке происходящих событий, черни сумели внушить, что виной всему Рим.
В толпе я увидел Мириам. Она шла пешком в сопровождении только одной служанки. В такие дни ей было опасно появляться на улицах в одеждах, подобающих ее положению. Ведь она была свояченицей Ирода Антипы, а его не любили. Поэтому Мириам оделась очень скромно и закрыла лицо, чтобы ничем не отличаться от женщин низшего сословия. Но мои глаза она не смогла обмануть: слишком часто в моих снах я видел величественную осанку и поступь, присущие только ей одной.
Едва успели мы обменяться несколькими торопливыми словами, как началась страшная давка, и я и все мои верховые оказались в самой гуще толпы. Мириам укрылась за выступом ограды.
– Этого рыбака схватили? – спросил я.
– Нет, но он уже у самых городских стен. Он подъехал к Иерусалиму на осле, а впереди него и позади шли целые толпы, и какие-то несчастные глупцы, приветствуя его, называли царем Иудеи. Теперь наконец у Анны есть предлог заставить Пилата выполнить его желание. В сущности, этот рыбак уже приговорен, хотя приговор еще и не вынесен. Его песня спета.
– Но Пилат его не тронет, – возразил я.
Мириам покачала головой.
– Об этом позаботится Анна. Они притащат его в синедрион. И ему вынесут смертный приговор. Быть может, его побьют камнями.
– Но синедрион не имеет права никого казнить, – продолжал возражать я.
– Иисус не римлянин, – ответила Мириам. – Он еврей. По закону Талмуда он повинен и должен умереть, ибо он святотатственно нарушил закон.
Но я упрямо стоял на своем:
– Синедрион не имеет на это права.
– Пилат не станет возражать, если синедрион присвоит себе это право.
– Но это противозаконно, – перебил я. – А Рим в таких делах щепетилен.
– Тогда Анна найдет еще один выход, – улыбнулась Мириам. – И заставит Пилата распять Иисуса. Но так или иначе, это можно только одобрить.
Толпа рванулась вперед, увлекая за собой наших лошадей, и наши колени то и дело сталкивались. Какой-то фанатик упал, и я почувствовал, как конь, наступив на него копытом, пытается прянуть в сторону и встать на дыбы. Я слышал, как закричал упавший, и ропот толпы перешел в угрожающий рев. Но я обернулся и крикнул Мириам:
– Ты беспощадна к нему, а он, по твоим словам, никому не причинил зла.
– Я беспощадна не к нему, а к тому злу, которое он невольно может посеять, если останется в живых, – отвечала она.
Я едва расслышал ее слова, так как ко мне подскочил какой-то человек, схватил моего коня под уздцы и сильно дернул меня за ногу, намереваясь стащить с седла. Наклонившись вперед, я с размаху ударил его ладонью по скуле. Моя ладонь покрыла половину его лица, и я вложил в этот удар весь свой вес. Жители Иерусалима не знают, что такое настоящая оплеуха. Я часто жалел, что не знаю, сломал ему шею или нет.
На следующий день я снова увидел Мириам. Я встретился с ней во внутреннем дворе дворца Пилата. У нее был такой вид, точно она грезит наяву. Ее глаза смотрели на меня и не видели. Ее уши слушали меня и не слышали. Она была словно чем-то опьянена – ее отрешенный взгляд, полный недоверчивого изумления, напомнил мне вдруг прокаженных, которых я видел в Самарии после их исцеления.
Сделав над собой усилие, она как будто пришла в себя и все-таки осталась совсем другой. Я не мог разгадать выражения ее глаз. Никогда еще не видел я у женщин таких глаз.
Она прошла бы мимо, даже не заметив меня, если бы я не преградил ей дорогу. Она остановилась и произнесла обычные слова привета, но взгляд ее скользил мимо меня, ища поразившее его ослепительное видение.
– Я видела его, Лодброг, – прошептала она. – Я видела его.
– Да помогут ему боги, кто бы он ни был, если ваша встреча одурманила и его, как тебя, – рассмеялся я.
Но она словно и не слышала моей неуместной шутки: видение неотступно стояло перед ее взором, и она ушла бы, если бы я снова не преградил ей дорогу.
– Кто же этот «он»? – спросил я. – Может быть, это какой-нибудь восставший из могилы мертвец зажег твои глаза таким странным огнем?
– Это тот, кто других поднимает из могил, – отвечала она. – Воистину я верю, что он, Иисус, воскрешает мертвых. Он – Князь Света, Сын Божий. Я видела его. Воистину я верю, что он Сын Божий.
Из ее слов я понял только, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась от него его безумием. Ведь передо мной была совсем другая Мириам, ничем не похожая на ту, которая называла Иисуса чумой и требовала, чтобы он был уничтожен.
– Он околдовал тебя! – гневно вскричал я.
Глаза ее увлажнились, взгляд стал еще более глубок, и она кивнула.
– О Лодброг, он обладает чарами превыше всякого колдовства, их нельзя ни постичь, ни выразить словами! Но достаточно взглянуть на него, чтобы почувствовать: это сама доброта, само сострадание. Я видела его. Я слышала его. Я раздам все, что у меня есть, беднякам и последую за ним.
Она говорила с таким глубоким убеждением, что я поверил ей, как поверил еще раньше в то изумление, с каким прокаженные разглядывали свою чистую кожу. Мне стало горько при мысли, что эту божественную женщину мог так легко сбить с толку какой-то бродячий чудотворец.
– Что ж, следуй за ним, – насмешливо сказал я. – Ты, без сомнения, получишь венец, когда он вступит в свое царство.
Она утвердительно кивнула, и я едва удержался, чтобы не ударить ее по лицу, так тяжко было мне ее безумие. Я шагнул в сторону, пропуская ее, и, медленно пройдя мимо меня, она прошептала:
– Его царство не здесь. Он сын Давида. Он Сын Божий. Он то, что он говорит, и он то, что говорят о нем, когда хотят передать в словах его неизреченную доброту и его истинное величие.
– Мудрец с Востока, – посмеиваясь, сказал мне Пилат. – Он мыслитель, этот невежественный рыбак. Я теперь узнал его ближе. Я получил новые донесения. Ему нет нужды творить чудеса. Он более искушен в споре, чем самые искушенные из его противников. Они устраивали ему ловушки, а он смеялся над их ловушками. Вот, послушай.
И он рассказал мне, как Иисус смутил тех, кто хотел смутить его, приведя к нему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.
– А что ответил он на вопрос о налогах? – воскликнул Пилат. – «Кесарево кесарю, а Божье Богу». Анна хотел подстроить ему ловушку, а он посрамил Анну. Наконец-то появился хоть один иудей, который понимает нашу римскую идею государства.
Затем я встретил жену Пилата. Взглянув ей в глаза, я мгновенно понял – ведь я уже смотрел в глаза Мириам, – что эта измученная, нервная женщина тоже видела рыбака.
– Он исполнен божественности, – шепнула она мне. – Он знает и верит, что Бог в нем.
– Быть может, он сам Бог? – спросил я мягко, потому что мне надо было что-то сказать.
Она покачала головой.
– Не знаю. Он этого не сказал. Но вот что я знаю: именно такие и есть боги.
«Покоритель женщин», – подумал я, покидая жену Пилата, продолжавшую грезить наяву.
Все вы, читающие эти строки, знаете о том, что произошло в последующие дни, а мне именно в эти дни пришлось убедиться, что чары Иисуса покоряют как мужчин, так и женщин. Он покорил Пилата. Он околдовал меня.
После того как Анна послал Иисуса к Каиафе и собравшийся в доме Каиафы синедрион приговорил Иисуса к смерти, неистовствующая толпа потащила Иисуса к Пилату, чтобы тот его казнил.
Пилат же ради самого себя, а также ради Рима не хотел казнить Иисуса. Сам рыбак интересовал его очень мало, но Пилат был весьма озабочен тем, чтобы сохранить мир и порядок в стране. Что было Пилату до жизни одного человека? И даже до жизни многих людей? Рим был железным государством, и правители, которых посылал Рим в покоренные им страны, были тверды как железо. Пилатом руководили отвлеченные понятия о долге и государстве. И тем не менее, когда Пилат, нахмурив брови, вышел к вопящей толпе, которая привела к нему рыбака, он мгновенно подпал под власть чар этого человека.
Я был там. Я знаю. До этой минуты Пилат никогда его не видел. Пилат был разгневан. Наши солдаты ждали только знака, чтобы очистить двор от этого шумного сброда. Но едва Пилат поглядел на рыбака, как тут же смягчился и даже больше – исполнился сострадания к нему. Он заявил, что рыбак ему неподсуден, что они должны судить его своим законом и поступать с ним так, как велит им закон, ибо рыбак – еврей, а не римлянин. Никогда еще евреи не были столь послушны установлениям Рима. Они начали кричать, что римские законы запрещают им казнить преступников. Может быть, но Антипа обезглавил Иоанна, и это сошло ему с рук.
Тогда Пилат оставил их всех во дворе под открытым небом и только одного Иисуса увел с собой в залу суда. Что произошло в этой зале, я не знаю, но, когда Пилат вернулся, он был уже другим человеком. Если прежде он не хотел этой казни, потому что не желал быть орудием Анны, то теперь не хотел ее из-за самого рыбака. Теперь он стремился спасти Иисуса. А толпа все это время кричала, не умолкая:
– Распни, распни его!
Ты знаешь, читатель, как искренни были старания Пилата. Ты знаешь, как пытался он утихомирить толпу, высмеивая Иисуса, словно безвредного безумца, как предложил освободить его ради Пасхи, так как обычай требует в этот день освобождать из темницы одного узника. И ты знаешь, как, послушная нашептываниям первосвященников, толпа потребовала помилования убийцы – Вараввы.
Тщетно Пилат противился воле первосвященников. Тщетно насмешками и глумлением пытался обернуть все в шутку. Смеясь, он назвал Иисуса царем иудейским и приказал его бичевать. Он еще надеялся, что все разрешится смехом и среди смеха будет забыто.
Я рад сказать, что ни один римский легионер не принимал участия в дальнейшем. Это солдаты вспомогательного войска возложили терновый венец на Иисуса, накинули на него плащ как мантию, вложили ему в руку вместо скипетра тростинку и, преклонив колено, приветствовали как царя иудейского. Пусть все это было напрасно, но делалось это ради одного – ради умиротворения толпы. И я, наблюдая все это, почувствовал силу чар Иисуса. Под градом жестоких насмешек он сохранил величие. И пока я глядел на него, мне в сердце снизошел мир. Это был мир, царивший в его сердце. Я понял все и успокоился. То, что свершалось, должно было свершиться. Так надо, и все хорошо. Безмятежная кротость Иисуса среди этого злобно клокочущего буйства передалась мне. И я даже не подумал о том, что мог бы спасти его.
К тому же в моей дикой и пестрой жизни я видел слишком много чудес, творимых людьми, чтобы это новое чудо могло толкнуть меня на безрассудство. Я был исполнен безмятежности. Мне нечего было сказать. Я не мог ни судить, ни осуждать. Я знал одно: то, что происходит, выше моего понимания, и оно должно произойти.
Пилат продолжал сопротивляться. Толпа бесновалась все сильнее. Она требовала крови, и все громче становился крик: «Распни его!» И снова Пилат удалился в зал суда. Его попытка превратить все в комедию не удалась, и он решил еще раз отказаться судить Иисуса, ссылаясь на то, что тот не из Иерусалима. Иисус был подданным Ирода Антипы, и на суд к Антипе хотел отослать его Пилат.
Но теперь ревела не только толпа во дворе – бушевал весь город. Уличная чернь смяла наших солдат, охранявших дворец снаружи. Начинался бунт, который мог превратиться в гражданскую войну и мятеж против власти Рима. Мои двадцать легионеров стояли вблизи от меня, ожидая приказа. Они любили этих фанатиков-евреев ничуть не больше, чем я, и охотно по первому моему слову обнажили бы мечи и очистили двор.
Когда Пилат снова вышел к толпе, ее рев заглушил его слова о том, что судить Иисуса может только Ирод Антипа. Пилату кричали, что он предатель, что если он отпустит рыбака, значит, он враг Тиберию. Я стоял, прислонившись к стене, а рядом со мной какой-то длиннобородый, длинноволосый, покрытый паршой фанатик, не переставая, прыгал на одном месте и кричал:
– Тиберий – император! Нет другого царя! Тиберий – император! Нет другого царя!
Терпение мое истощилось. Его визг оскорблял мой слух. Пошатнувшись словно бы нечаянно, я наступил ему на ногу и навалился на нее всей своей тяжестью. Этот сумасшедший ничего не заметил. Он настолько обезумел, что уже не чувствовал боли и по-прежнему продолжал выкрикивать:
– Тиберий – император! Нет другого царя!
Я увидел, что Пилат колеблется. Пилат, римский наместник, на мгновение стал просто человеком по имени Пилат, которого душил гнев, потому что это отребье требовало крови такого благородного и отважного, такого кроткого и доброго, такого чистого духом человека, как Иисус.
Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд отыскал меня, словно он готов был дать мне сигнал действовать, и я подался вперед, выпустив раздавленную ступню из-под моей ноги. Еще секунда, и я бы ринулся выполнять полувысказанную волю Пилата и, залив кровью двор, очистил его от грязных подонков, продолжавших вопить во всю глотку.
Не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это Иисус решил, как должно было поступить и Пилату и мне. Он поглядел на меня. И повелел мне. Говорю вам: этот бродяга-рыбак, этот странствующий проповедник, этот простолюдин, забредший сюда из Галилеи, повелел мне. Он не произнес ни слова. Тем не менее его повеление прозвучало, как трубный глас. И я остановил мою занесенную для прыжка ногу и задержал мою руку, ибо кто я был такой, чтобы противиться намерениям и воле столь величаво спокойного и столь кротко уверенного в своей правоте человека! И когда я остался стоять, где стоял, я постиг всю силу чар этого человека: мне открылось в нем все то, что околдовало Мириам и жену Пилата, что околдовало и самого Пилата.
Остальное вам известно. Пилат умыл руки в знак того, что он не повинен в смерти Иисуса, и кровь его пала на головы бунтовщиков. Пилат отдал приказ о распятии Иисуса. Толпа была удовлетворена, удовлетворены были и прятавшиеся за спину толпы Каиафа, Анна и синедрион. Ни Пилат, ни Тиберий, ни римские солдаты не распинали Иисуса. Это было делом рук первосвященников Иерусалима. Я видел. Я знаю. Пилат спас бы Иисуса вопреки своим интересам – совершенно так же, как это сделал бы и я, если бы сам Иисус не воспротивился этому.
А Пилат позволил себе последнюю насмешку над этой чернью, которую он презирал. Он приказал прибить к кресту Иисуса дощечку с надписью на еврейском, греческом и латинском языках: «Царь Иудейский». Тщетно протестовали первосвященники. Ведь именно под этим предлогом принудили они Пилата казнить Иисуса, и именно этот предлог, оскорбительный для иудеев, позорный для них, подчеркнул Пилат. Он казнил отвлеченную идею, которая никогда не воплощалась в действительность. Эта отвлеченная идея была выдумкой, ложью, измышлением первосвященников. Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал. Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: «Царь Иудейский».
Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же зову, направился следом за прислужницей своей жены.
– О Лодброг, я знаю все! – такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, и она прижалась ко мне, ища поддержки и защиты в моих объятиях. – Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и горстка солдат. Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуй за ними. Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею – куда угодно, лишь бы он был спасен.
Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею, запрокинутое лицо было соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.
Удивительно ли, что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной владела только одна-единственная мысль – сначала странный спектакль, разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если… если я предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос был голосом Рима.
Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва, столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который должен был помнить: женщина всегда остается женщиной… В решающие минуты женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а сердца.
Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне, прошептала, словно что-то вспомнив:
– Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня… Я уеду… Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.
О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И все же я продолжал молчать. Не потому, чтобы я колебался или был смущен. Просто огромная печаль охватила меня при мысли, что никогда больше мне не суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.
– Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его, – настойчиво продолжала она. – И этот человек – ты, Лодброг.
И так как я и тут ничего ей не ответил, она потрясла меня за плечи, словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои доспехи загремели.
– Отвечай же, Лодброг, отвечай! – потребовала она. – Ты силен и бесстрашен. Ты – настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до конца моих дней.
– Я римлянин, – медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что, произнося эти слова, теряю ее навсегда.
– Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима, – вспыхнула она, – но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.
– Римляне – наши старшие братья, а мы, северяне, – младшие, – отвечал я. – А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима. – И, помолчав, я вкрадчиво добавил: – Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единственного человека? Смерть суждена всем. Умереть – что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет – так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет тот же самый конец.
Она затрепетала в моих объятиях, охваченная одним страстным желанием – спасти жизнь Иисуса.
– Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.
Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:
– Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир – здесь, на земле. Мечты о загробной жизни – безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того, что им всего дороже – дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их, манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я – мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я – к пиршественным столам Валгаллы.
– Нет! Нет! – вскричала она, отодвигаясь от меня. – Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность – вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему уготована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресте. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он – Бог. Истинно говорю я тебе: он – Бог.
– Он бессмертен, говоришь ты? – возразил я. – Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он – Бог, говоришь ты? Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.
– О! – вскричала она. – Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.
– Разве не предвещало этого события древнее пророчество? – спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.
– Да, да, – подтвердила она. – Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.
– Так подобает ли мне, – спросил я, – превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию – в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземец в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?
– Ты не понимаешь, – повторила она.
– Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, – ответил я. – Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят – они игрушка в руках людей. Я – человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?
Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах – это солдаты вывели Иисуса из дворца и направились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
– Ты не любишь меня, – медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.
– Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, – ответил я. – Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим – моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.
В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать. Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Бруннанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так – просто и правдиво – я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.