Глава третья
– Помнишь ли, – спросила Джулия тихим летним вечером, напоенным запахами цветущих лип, – помнишь ли тот шторм?
– Болтающиеся бронзовые двери.
– Розы в целлофане.
– Господина, который пригласил всех на «суарею», а потом исчез.
– Помнишь, как вдруг выглянуло из-за туч заходящее солнце и осветило наш последний вечер? Совершенно так же, как сегодня.
Весь день низкие тучи висели над самой землей, летний дождь с порывами ветра то и дело стучался в окна, и я несколько раз откладывал кисти, пробуждая Джулию от легкого транса, в котором она позировала мне уже бессчетное множество раз; мне никогда не надоедало писать ее, находить в ее облике все новое великолепие и новую нежность; в конце концов мы рано поднялись наверх, и, когда, переодевшись к ужину, спустились в гостиную, мир предстал перед нами преображенным – тучи рассеялись, светило вечернее солнце, ветер улегся и только чуть веял, колыша ветви цветущих лип, чей свежий после дождя аромат смешивался со сладким запахом буксовых кустов и высыхающего камня. Тень обелиска перечеркивала террасу.
Я принес из галереи две садовые подушки и положил на бортик фонтана. И здесь сидела Джулия в узкой золотой тунике с белой накидкой, опустив руку в воду и безмятежно играя изумрудным перстнем, ловя зелеными гранями отблеск заката; фантастические каменные изваяния высились над темной ее головой, словно гора зеленого мха, сверкающего камня и густой тени, а вода вокруг струилась и бурлила, вспыхивая сотней маленьких пожаров.
– …можно вспоминать, вспоминать, – говорила она. – Сколько было после этого дней, когда мы не виделись? Сто наберется, как ты думаешь?
– Меньше.
– Два Рождества…
Эти унылые ежегодные экскурсии в благопристойность. Баутон, наше родовое имение, дом моего кузена Джаспера… С какими тяжелыми воспоминаниями детства я возвращался в его кедровые коридоры, его дышащие сыростью стены! С каким сердечным раздражением я и мой отец, сидя бок о бок в машине моего дяди, сворачивали в аллею веллингтоний, зная, что в конце пути нас встретят дядя, тетя, тетушка Филипа, кузен Джаспер, в последние годы еще жена и дети Джаспера; а кроме них, быть может, уже прибывшие или ожидаемые с минуты на минуту моя жена и мои дети. Это ежегодное рождественское жертвоприношение соединяло нас; здесь на Рождество с его гирляндами остролиста и омелы, с елкой, ритуальными рождественскими играми и угощениями, с деревенским хором на старинных кедровых антресолях, с пакетами из тисненой оберточной бумаги, перевязанными золотым шпагатом, здесь вопреки любым слухам, ходившим о нас в течение года, мы с ней считались мужем и женой. «Мы должны сохранять это положение любой ценой во имя наших детей», – говорила моя жена…
– Да, два Рождества… И три дня хорошего тона, прежде чем я последовал за тобой на Капри.
– В наше первое лето.
– Помнишь, как я остался в Неаполе, потом приехал, как мы сговорились встретиться на горной тропе и все это оказалось зря?
– Я вернулась на виллу и говорю: «Папа, угадай, кто приехал в гостиницу?» А он отвечает: «Чарльз Райдер, я полагаю». Я спрашиваю: «Как ты догадался?», а папа говорит: «Кара вернулась из Парижа с известием, что вы с ним неразлучны. У него, как видно, особая склонность к моим детям. Что ж, привези его сюда. По-моему, здесь хватит места».
– Еще как-то у тебя была желтуха и ты не позволяла мне тебя видеть.
– А в другой раз у меня была инфлюэнца, и ты боялся приходить.
– И бессчетные поездки к избирателям Рекса.
– И коронационная неделя, когда ты сбежал из Лондона. И твоя миссия доброй воли к тестю. И еще тот раз, когда ты ездил в Оксфорд писать картину, которая им не понравилась. Да, дней сто, не меньше.
– Сто дней, потерянных из двух с небольшим лет… и ни одного дня холода, недоверия или разочарования.
– Ни одного.
Мы замолчали; только птицы в липовых кронах щебетали на множество чистых, еле слышных голосов; только вода журчала среди резных камней.
Джулия взяла платок из моего нагрудного кармана и вытерла руку; потом закурила сигарету. Я боялся пресечь чреду воспоминаний, но оказалось, что мысли наши на этот раз бежали в разных направлениях, потому что когда Джулия наконец заговорила, слова ее были печальны:
– А дальше что? Еще сто дней?
– Вся жизнь.
– Я хочу стать твоей женой, Чарльз.
– Конечно. Что вдруг сейчас?
– Война, – сказала Джулия. – Ввечеру, поутру, не сегодня завтра. Я хочу прожить с тобою хоть несколько дней по-настоящему спокойно.
– А это неужели не покой?
Солнце клонилось к лесу на дальних холмах; обращенные к нам склоны покрыла вечерняя тень, только пруды внизу полыхали закатным огнем; свет перед смертью разгорался все пышнее, прочертив через луг длинные тени, вступив на широкие каменные пространства террасы, воспламенив окна, осветив карнизы, колонны, купол, разложив все пестрые ароматные товары земли, листву, камень и окружив сиянием голову и золотые плечи сидящей рядом со мною женщины.
– Что же тогда покой, если не это?
– Еще очень многое. – И холодным, деловитым тоном она продолжала: – Брак не совершается по первому побуждению. Сначала должен быть развод, два развода. Нужно выработать план.
– План, развод, война – и это в такой вечер!
– Иногда я чувствую, – сказала Джулия, – словно прошлое и будущее так теснят нас с обеих сторон, что для настоящего совершенно не остается места.
Тут по ступеням навстречу закату сошел Уилкокс и объявил, что ужинать подано.
В Расписной гостиной ставни были закрыты, шторы задернуты и ярко горели свечи.
– О, три персоны?
– Да, ваша светлость, лорд Брайдсхед приехал полчаса назад. Он просил передать, чтобы вы приступали к ужину, не дожидаясь его, так как он может слегка запоздать.
– Он бог знает как давно не был, – сказала Джулия. – Не понимаю, чем он там занимается в Лондоне.
Мы часто гадали об этом, теряясь в самых фантастических предположениях, ибо Брайди был личность таинственная, некое скрытное, подпольное существо, тупорылый зверь, который роет подземные ходы, прячется от солнечного света и долгие месяцы проводит в спячке. Всю свою взрослую жизнь он пребывал в полнейшем бездействии, разговоры о том, чтобы ему вступить в армию, стать членом парламента, уйти в монастырь, так и остались разговорами. Наверняка о нем было известно только одно – да и то потому, что как-то в пору газетного голода это послужило темой большой заметки под заглавием «Редкое хобби пэра», а именно что он собирает коллекцию спичечных коробков. Он наклеивал их на доски, завел на них картотеку и занимал под них с каждым годом все больше и больше места в своем маленьком вестминстерском доме. Сначала газетная известность смущала его, однако вскоре он нашел в ней большое удовлетворение, так как получил благодаря ей возможность установить контакты с коллекционерами во всех частях света и теперь переписывался с ними и обменивался дубликатами. Ни о каких других его интересах сведений не было. Он по-прежнему возглавлял марчмейнских охотников и неукоснительно, бывая дома, выезжал с ними раз в неделю; но никогда не ездил с соседями, у которых были лучшие угодья. Настоящего спортивного азарта он не испытывал и в тот сезон был на охоте считаное число раз; дружбу он ни с кем не водил, исправно навещал своих теток и присутствовал на официальных обедах, которые устраивались католическими кругами. В Брайдсхеде он исполнял все необходимые общественные обязанности, внося с собой на трибуну, на банкет и на заседания всевозможных комитетов туман прямолинейности и отчуждения.
– На той неделе в Уондсворте был найден труп девушки, задушенной куском колючей проволоки, – заметил я, возобновляя старую игру.
– Не иначе как дело рук Брайди. Он такой.
Мы просидели за столом с четверть часа, когда он наконец к нам присоединился, торжественно войдя в комнату в своем бутылочно-зеленом бархатном смокинге, который он всегда держал в Брайдсхеде и надевал, выходя к столу. В тридцать восемь лет он сильно облысел и обрюзг и вполне мог сойти за сорокапятилетнего.
– Гм, – сказал он, – гм. Только вы двое. Я надеялся застать также и Рекса.
Я часто пытался представить себе, что он думает обо мне и о моем постоянном присутствии; мне казалось, он с полным равнодушием принимает меня как члена семьи. Дважды за два прошедших года он удивил меня поступками, которые можно было понять как знаки дружеского расположения: на прошлое Рождество он прислал мне свою фотографию в одеянии мальтийского рыцаря, а вскоре после этого пригласил меня на обед в своем клубе. И тому и другому имелось объяснение: он заказал слишком много отпечатков своего портрета и не знал, куда их девать; и он гордился своим клубом. Это было удивительнейшее объединение людей, занимавших весьма видное положение в своих областях, они встречались раз в месяц и проводили вечер за церемонным дуракавалянием; каждый имел прозвище – Брайди звался Братец Гранд – и носил соответствующий, изготовленный по специальному рисунку бриллиантовый знак наподобие ордена; еще у них были особые клубные пуговицы на жилетах и очень сложный ритуал представления гостей; по окончании обеда зачитывался доклад и произносились шуточные спичи. Члены клуба щеголяли друг перед другом своими знаменитыми гостями, а так как у Брайди друзей не было, а я был довольно известен, он и пригласил меня. Даже там, за клубным столом, я чувствовал, что от Брайдсхеда исходят магнетические волны светской неловкости, образуя вокруг него словно маленькое море всеобщего замешательства, в котором он плавал невозмутимо, как бревно.
Брайди сел против меня и склонил над тарелкой розовую лысину.
– Ну, Брайди, какие новости?
– У меня действительно есть некоторые новости, – ответил он. – Однако дело терпит.
– Скажи сейчас.
Он сделал гримасу – в том смысле, что, мол, нельзя же при слугах, – и тут же спросил:
– Как продвигается картина, Чарльз?
– Какая картина?
– Ну, та, что там сейчас у вас на стапелях.
– Я начал набрасывать портрет Джулии, но сегодня свет очень переменчив.
– Портрет Джулии? Мне казалось, вы ее уже писали. Я полагаю, это совсем не то, что архитектура. И видимо, гораздо труднее.
Его беседа всегда изобиловала долгими паузами, во время которых сознание его казалось застывшим, но в конце концов он, изумляя отвлекшегося собеседника, неизменно возвращался к тому, на чем остановился. Вот и теперь, по прошествии не менее чем минуты, он произнес:
– Мир полон самых различных предметов.
– Несомненно, Брайди.
– Если бы я был художником, – продолжал он, – я бы всякий раз избирал совершенно новый предмет. Но обязательно что-нибудь динамичное, как… – И снова пауза. Что сейчас последует, гадал я. Летучий Голландец? Кавалерийская атака? Хенлейская регата? – … как Макбет, – неожиданно докончил он. – Было что-то нелепое в мысли о Брайди как о художнике-жанристе или баталисте. В нем вообще было немало абсурдного, и одновременно в его позиции стороннего лица, человека без возраста было какое-то достоинство; он был еще полудитя и уже почти старец, сегодняшняя жизнь даже и не теплилась в нем; он был прямолинеен и непробиваем и совершенно равнодушен к миру, и это внушало даже уважение. Мы много смеялись над ним, но он никогда не был до конца смешон; временами он оказывался грозен.
Мы сидели и обсуждали положение в Центральной Европе, как вдруг, пресекая эту бесплодную тему, Брайди спросил:
– Где мамины драгоценности?
– Вот это было мамино, – ответила Джулия. – И вот это. Мы с Корделией получили все ее собственные вещи. А фамильные драгоценности лежат в банке.
– Я давно их не видел – по-моему, всех мне не показывали никогда. Что там есть? Помнится, мне говорили, что там какие-то знаменитые рубины?
– Да, ожерелье. Мама его часто носила, неужели ты не помнишь? И жемчуга, они всегда были у нее. А многие вещи оставались в банке из года в год. Там, я помню, есть какие-то ужасные бриллиантовые подвески и викторианское бриллиантовое колье, которое сейчас никто не наденет. А что?
– Мне бы хотелось как-нибудь посмотреть на них.
– Послушай, папа не собирается их закладывать? Неужели он опять в долгах?
– Нет-нет, ничего похожего.
Брайди ел много и не торопясь. Мы с Джулией смотрели на него при свете свечей. Наконец он проговорил:
– Будь я Рекс… – Он был полон подобных допущений: «Будь я епископ Вестминстерский», «Будь я главой железнодорожной компании „Большая Западная“», «Будь я актрисой», словно он лишь по совершенной случайности не является ни тем, ни другим, ни третьим и может еще в одно прекрасное утро проснуться в своем истинном обличье. – Будь я Рекс, я бы жил среди своих избирателей.
– Рекс говорит, что, живя вдали отсюда, экономит себе четыре рабочих дня в неделю.
– Жаль, что его сегодня здесь нет. Я должен сделать одно сообщение.
– Брайди, не будь таким таинственным. Скорей скажи, в чем дело.
Он снова сделал гримасу «не при слугах».
Позже, когда на столе появился портвейн и мы остались втроем, Джулия сказала:
– Я и не подумаю уйти, пока не услышу твоего сообщения.
– Ну хорошо, – проговорил Брайди, откинувшись на спинку стула и пристально разглядывая свой стакан с вином. – Не далее как в понедельник вы бы все равно прочли об этом черным по белому в газетах. Я собираюсь жениться. Надеюсь, тебя это радует.
– Брайди! Как… как чудесно! На ком же?
– Ты не знаешь.
– Она хорошенькая?
– Я думаю, хорошенькой ее едва ли можно назвать. Приятная – вот, пожалуй, подходящее слово. Она крупная женщина.
– Толстая?
– Нет, крупная. Фамилия ее Маспрэтт, миссис Маспрэтт, зовут Берил. Я знаком с нею долгое время, но до прошлого года у нее был муж; теперь она овдовела. Что тут смешного?
– Прости, Брайди. Совершенно ничего. Просто все так неожиданно. Она… она твоих лет?
– Да, я думаю, примерно моих. У нее трое детей, старший мальчик в этом году поступил в Эмплфорт. Они живут в довольно стесненных обстоятельствах.
– Но, Брайди, где ты ее нашел?
– Ее покойный муж, адмирал Маспрэтт, собирал спичечные коробки, – с бесподобной серьезностью ответил он.
Джулия затрепетала от еле сдерживаемого смеха, потом, овладев собой, спросила:
– Но ты женишься не ради ее спичечных коробков?
– Нет-нет, вся коллекция передана в собственность Фалмутской городской библиотеки. Я испытываю к этой женщине самое сердечное расположение. Несмотря на все жизненные трудности, она неизменно сохраняет бодрость духа, любит театр. Она связана с Католической гильдией актеров-любителей.
– А папа знает?
– Я получил от него сегодня письмо, где он выражает свое одобрение. Он давно склонял меня к женитьбе.
В эту минуту нам с Джулией одновременно пришло в голову, что мы напрасно дали волю удивлению и любопытству; и мы оба стали поздравлять его с сердечностью, в которой почти отсутствовала шутливость.
– Благодарю, – ответил он. – Благодарю вас. Я считаю себя счастливцем.
– Но когда мы с ней познакомимся? Право, ты мог бы привезти ее с собой.
Брайди не ответил; он сидел, попивая портвейн и мечтательно глядя перед собою.
– Брайди, – сказала Джулия, – хитрый старый крот, ну почему ты ее не привез, скажи на милость?
– О, это никак нельзя, знаете ли.
– Да почему же? Я умираю от нетерпения скорее с ней познакомиться. Давай позвоним ей сейчас и пригласим приехать. Она сочтет нас очень странными людьми, если мы в такое время оставим ее одну.
– У нее дети, – сказал Брайдсхед. – К тому же вы ведь и есть странные люди, верно?
– О чем это ты?
Брайдсхед поднял голову и, важно глядя прямо в глаза своей сестре, спокойно продолжал, словно речь шла все о том же, что и раньше:
– Я не могу пригласить ее сюда при данных обстоятельствах. Это неприлично. В конце концов, я здесь только жилец. В настоящее время это, если угодно, дом Рекса. И то, что здесь происходит, его дело. Но привезти сюда Берил я не могу.
– Я не понимаю тебя, – довольно резко сказала Джулия. Я поглядел на нее; от ее веселой шутливости не осталось и следа; она казалась встревоженной, почти испуганной. – Само собой разумеется, что Рекс и я хотим ее здесь видеть.
– Да-да, конечно, я не сомневаюсь. Затруднение совсем в другом. – Он допил вино, снова наполнил свой стакан и пододвинул графин ко мне. – Видишь ли, Берил – женщина строгих католических правил, которые у нее подкрепляются еще предрассудками, свойственными среднему классу. Я не могу привезти ее сюда. Для меня не имеет значения, что ты считаешь для себя предпочтительным – жить в грехе с Рексом, или Чарльзом, или с обоими. Я никогда не вдавался в подробности вашего menage, но Берил ни при каких обстоятельствах не согласится быть твоей гостьей.
Джулия встала.
– Ты, надутый осел… – начала она, замолчала и бросилась к двери.
Сначала я подумал, что ее душит смех, но, открывая перед ней дверь, вдруг с ужасом увидел в глазах у нее слезы. Как я должен был поступить? Она выскользнула из комнаты, даже не взглянув в мою сторону.
– На основании моих слов может создаться впечатление, – как ни в чем не бывало продолжил Брайдсхед, – будто это брак по расчету. Не могу говорить за Берил; моя материальная обеспеченность, несомненно, оказала на нее некоторое влияние. Она сама мне в этом призналась. Однако с моей стороны, я хочу подчеркнуть, наличествует самая страстная привязанность.
– Брайди, как вы могли так оскорбить Джулию?
– Я не сказал ничего такого, против чего она могла бы возразить. Я просто констатировал хорошо известный ей факт.
В библиотеке ее не было; я поднялся к ней в комнату, но и там было пусто. Я подождал у ее заставленного туалетного стола, думая, что, может быть, она сейчас войдет. И вдруг в открытом окне в полосе света, тянувшейся через террасу и дальше в сумерки, к фонтану, который во всех случаях жизни притягивал нас, даря прохладу и успокоение, мелькнуло на сером камне белое платье. Было уже почти темно. Я нашел ее в самом затененном углу, на деревянной скамье, обнесенной буксовой стеной, вплотную подступавшей к бассейну. Я обнял ее, и она прижалась лицом к моему сердцу.
– Тебе не холодно здесь?
Она не ответила, только прильнула плотнее; плечи ее вздрагивали.
– Родная, ну что ты? Почему ты так приняла это к сердцу? Разве важно, что говорит этот олух царя небесного?
– Я не приняла, это не важно. Просто от неожиданности. Не смейся надо мною.
За два с лишним года нашей любви, которые казались целой жизнью, я впервые видел ее такой расстроенной и впервые был бессилен ее утешить.
– Как он посмел так говорить с тобой? – сказал я. – Бездушный болван… – Но это были не те слова.
– Нет, – отозвалась она. – Дело не в этом. Он прав. Они все знают, Брайди и его вдова, для них все написано черным по белому, можно купить за один пенс на любой церковной паперти. Там за пенни можно получить что угодно, написанное черным по белому, и никто даже не будет следить, заплатили вы или нет, только старуха со шваброй, которая копошится у исповедальни, и девушка, ставящая свечку перед Семью скорбями. Бросьте пенни в ящик, а то и не бросайте, и берите трактат. В нем про все написано, черным по белому.
Называется одним коротким словом, одним плоским, убийственным словечком, которое покрывает целую жизнь.
«Жить в грехе» – это не просто поступить дурно, как в тот раз, когда я уехала в Америку; поступить дурно, знать, что это дурно, перестать поступать дурно, забыть об этом. Нет, речь о другом. Не за это пенсы плачены. Там ведь все написано черным по белому.
«Жить в грехе», всегда со своим грехом, постоянным, неизменным, как тщательно ухоженный, огражденный от мира идиот-ребенок. «Бедняжка Джулия, – говорят они, – она никуда не выезжает. Ей нужно нянчить свой грех. Жаль, что он не умер при рождении, – говорят они, – у него такое крепкое здоровье. Эти дети всегда очень крепкие. А Джулия так за ним ухаживает, за своим маленьким слабоумным грехом».
А я думал: «Час назад она сидела в лучах заката, играла перстнем в воде и считала дни счастья; и вот теперь, под первыми звездами, при последнем сером вздохе дня, вдруг этот таинственный всплеск горя! Что случилось с нами в Расписной гостиной? Какая мрачная тень упала на нас при зажженных свечах? Две грубые фразы и одно избитое выражение».
Она была вне себя; ее голос, то приглушенный у меня на груди, то звонкий, исполненный муки, доносил до меня отдельные слова и обрывки фраз:
– Прошлое и будущее; годы, когда я старалась быть хорошей женой в сигарном дыме, под стук костяшек на доске триктрака, пока господин, который был «выходящим» за столом у мужчин, разливал вино по бокалам; когда вынашивала его нерожденное дитя, сама раздираемая на части тем, что уже умерло; потом вычеркнула его, забыла, нашла тебя, прошедшие два года с тобой, все будущее с тобой, все будущее с тобой или без тебя, и надвигающаяся война, и конец света – грех.
Слово из далекого-далекого прошлого, где няня Хокинс сидит и что-то шьет у камина, а перед Пресвятым Сердцем горит ночничок. Мы с Корделией у мамы в комнате за катехизисом – это по воскресеньям перед обедом. Мама. Мама, которая несет в церковь мой грех, сгибается под ним и под черной кружевной вуалью; выходит с ним на лондонские улицы рано-рано, когда еще не дымят трубы; спешит с ним по безлюдным тротуарам, на которых стоят передними копытами лошади молочников; мама, которая принимает смерть за мой грех, пожиравший ее безжалостнее ее собственной смертельной болезни.
Мама, принявшая за него смерть; Христос, принявший за него смерть, прибитый за руки и за ноги гвоздями; Христос, висящий в детской над моей кроватью; висящий долгие годы в темной комнатке на Фарм-стрит, где был такой навощенный линолеум; висящий в темной церкви, где одна только старушка поднимает шваброй пыль и одна только свеча проливает слабый свет; висящий в жаркий полдень высоко над толпой и над солдатами; не дождавшийся ничего, кроме губки с уксусом и слов сочувствия от разбойника; висящий вечность; не прохлада гроба и могильные пелены на каменной плите, не умащения и благовония в темной пещере – а только полуденное солнце и стук жребья, бросаемого о хитоне его, тканом сверху.
И нет пути назад; ворота на запоре; вдоль стен – все ангелы и святые. Вышвырнутая, выскребленная, брошенная гнить; старик с волчанкой на лице и с раздвоенной палкой, выползающий ночью порыться в отбросах в надежде найти и засунуть в мешок что-нибудь, что может ему пригодиться, и тот отворачивается с омерзением.
Мертвая и безымянная, как дитя, которое завернули и унесли, и я ее так и не видела…
Она плакала и говорила, говорила и плакала и, выговорившись, замолчала. Я ничем не мог ей помочь; я был далеко; ладони мои на сребротканой ее тунике застыли от холода, глаза были сухи; она прильнула в темноте к моей груди, а моя душа была так же далеко от нее, как много лет назад, когда я раскуривал ей сигарету по пути со станции, или потом, когда, из сердца вон, она была где-то, а я жил долгие пустые годы в бывшем доме священника и в американских джунглях.
Слезы зарождаются от слов; замолчав, она через некоторое время перестала и плакать. Она отстранилась от меня, выпрямилась, взяла мой носовой платок, поежилась и встала.
– Да, – сказала она почти совсем обычным голосом, – Брайди, конечно, мастер преподносить сюрпризы.
Я вернулся с нею в дом и поднялся в ее комнату; она села перед зеркалом.
– Не так скверно, учитывая, что я только что закатила истерику, – сказала она. Глаза ее неестественно блестели и казались огромными, лицо было очень бледным, и только на скулах, где в юности она накладывала румяна, рдели два ярких пятна. – Обычно у истеричек вид как во время сильного насморка. А тебе надо переменить рубашку, перед тем как идти вниз, эта вся проплаканная и в губной помаде.
– А мы пойдем вниз?
– Обязательно. Не можем же мы оставить бедного Брайди одного в вечер его помолвки.
Когда я к ней возвратился, она сказала:
– Извини меня за эту ужасную сцену, Чарльз. Я не могу тебе объяснить, что со мной было.
Брайдсхед оказался в библиотеке. Он курил сигару и мирно читал детективный роман.
– Хорошо в саду? – спросил он. – Если б я знал, что вы собираетесь погулять, я бы тоже пошел.
– Довольно холодно.
– Я надеюсь, что не причиняю особых затруднений тем, что выживаю отсюда Рекса. Понимаете, на Бартон-стрит нам будет слишком тесно с тремя детьми. К тому же Берил любит жить за городом. Папа в своем письме предлагает теперь же перевести все имение на мое имя.
Мне вспомнилось, как Рекс говорил мне в день моего первого приезда в Брайдсхед в качестве гостя Джулии:
– Меня такое положение вполне устраивает. – Это были едва ли не первые его слова при встрече. – Старый маркиз держит дом, Брайди – местный лорд-феодал, а живу я, и мне это ни гроша не стоит. Оплачиваю только продовольствие и домашних слуг. Можно бы удобнее, да некуда, а?
– Вероятно, ему будет жаль отсюда перебираться, – сказал я.
– Не беспокойся, он найдет что-нибудь другое на таких же выгодных условиях, – возразила Джулия.
– У Берил есть кое-какая мебель, которой она дорожит. Не совсем уверен, что она подойдет сюда. Знаете, всякие там дубовые комоды, стулья с прямыми спинками, все в таком роде. Я думаю, она сможет поставить ее в бывшей маминой комнате.
– Да, пожалуй, это самое подходящее место.
И брат с сестрой просидели до ночи, обсуждая предстоящее переустройство дома. «Час назад, – думал я, – в темном углу среди буксовых кустов она горестно оплакивала, надрываясь, смерть своего бога, а теперь толкует о том, какую комнату лучше отвести детям Берил, старую курительную или бывшую классную». Это было выше моего разумения.
– Джулия, – сказал я позже, когда Брайдсхед ушел к себе, – ты видела когда-нибудь картину Холмена Ханта под названием «Пробужденная совесть»?
– Нет.
Несколько дней назад я наткнулся в библиотеке на «Прерафаэлитов» Рескина; я сходил за ними и прочел ей, что там говорится об этой картине. Она весело смеялась.
– Ты совершенно прав. Именно это я и чувствовала.
– Но я не могу поверить, родная, что такой поток слез был вызван несколькими бестактными словами Брайди. Ты, наверно, думала об этом и раньше?
– Почти никогда; редко-редко; в последнее время чаще, в ожидании трубы архангела.
– Разумеется, у психологов есть этому объяснение: формирующие впечатления детства, комплекс вины из-за чепухи, которую тебе вбивали в голову. В глубине души ты ведь понимаешь, что это чепуха, верно?
– Если бы это было так!
– Когда-то Себастьян сказал мне почти то же самое.
– Себастьян возвратился в лоно церкви, ты знаешь? Конечно, он никогда так решительно не порывал с нею, как я. Я зашла слишком далеко, для меня пути назад нет. Это я понимаю, если ты это имел в виду, когда говорил о чепухе. Единственное, на что мне осталось надеяться, – это что мне удастся привести свою жизнь в относительный земной порядок, покуда весь земной порядок не прекратился. Поэтому я хочу выйти за тебя замуж. Хочу родить ребенка. Это я еще могу… Пойдем снова выйдем. Луна, наверно, уже взошла.
Полная луна сияла высоко в небе. Мы обошли вокруг дома. Под липами Джулия задержалась, обломила цветущую ветку, прошлогодний побег, которыми топорщились остриженные низкие кроны, и на ходу ободрала ее до хлыстика, какие делают из липовых побегов дети; но движения ее были нервными, недетскими; она оборвала цветы, листья, сминая их пальцами; царапая ногтями, начала счищать кору.
И вот мы опять стояли у фонтана.
– Как в классической комедии, – сказал я. – Декорации – барочный фонтан в саду знатного вельможи; акт первый – на закате, акт второй – в сумерки, акт третий – при луне. Действующие лица каждый раз сходятся у фонтана безо всякой к тому причины.
– Комедии?
– Ну, драме. Трагедии. Фарсе. Как тебе будет угодно. Идет сцена примирения.
– А разве была ссора?
– Было отчуждение и взаимное непонимание во втором акте.
– Почему такой безобразный, подлый тон? Неужели тебе обязательно все воспринимать со стороны? Ну почему то, что происходит, для тебя спектакль? Почему моя совесть – прерафаэлитская картина?
– Так мне представляется.
– Это отвратительно!
Ее вспышка ярости была так же внезапна, как и все, что происходило в этот вечер головокружительных виражей. Неожиданно она хлестнула меня липовым прутиком по лицу, хлестнула со злобой, больно, изо всей своей силы.
– Отвратительно! Почувствовал теперь?
Она ударила еще раз.
– Ну? – сказал я. – Бей еще.
Она уже занесла руку, но осеклась, и полуободранная палочка полетела в фонтан и закачалась на воде, черно-белая в лунном свете.
– Больно?
– Да.
– Я?… Тебя?…
Ярость ее улетучилась; ее слезы, хлынув с новой силой, увлажнили мне щеку. Я отстранил ее, положив ей руку на плечо, и она, склонив голову, по-кошачьи потерлась об мою руку щекой, совсем не по-кошачьи уронив на нее слезу.
– Эх ты, кошка на крыше, – сказал я.
– Бессердечный!
Она прикусила мою руку, но я не пошевелился, когда ее зубы притронулись к моей коже, и она, не укусив, коснулась губами и, не поцеловав, лизнула ее.
– Кошка под луной.
Такое настроение не было мне знакомо. Мы пошли к дому. В освещенной прихожей она тронула пальцами горящие рубцы на моем лице.
– Бедные щеки. Будут завтра следы?
– Очевидно.
– Чарльз, я с ума сошла? Что случилось сегодня? Я так устала.
Она зевнула; на нее напала непреодолимая зевота. Она сидела у себя за туалетным столом, опустив голову, уронив волосы на лицо, и безудержно, беспомощно зевала, и когда она выпрямилась на минуту, из-за ее плеча я увидел в зеркале лицо, оцепеневшее от усталости, как у солдата в отступлении, а выше – мое собственное, перечеркнутое двумя пунцовыми полосами.
– Так устала, – повторила она, снимая свое золотое платье и оставляя его на полу, – устала, и с ума сошла, и ни на что не гожусь.
Я уложил ее спать; голубые веки сомкнулись; бледные губы зашевелились, касаясь подушки, но было ли то пожелание спокойной ночи или же молитва – детская присказка, которая пришла ей на язык в это сумеречное мгновение между сном и страданием, древний религиозный стих, который дошел к няне Хокинс через века, через все перемены языков и наречий из тех времен, когда развьючивали по вечерам лошадей на долгом Пути Странника… этого я не знал.
На следующий вечер приехал Рекс со своими политическими дружками.
– Они не будут воевать.
– Они не могут воевать. У них нет денег… у них нет нефти.
– У них нет молибдена… у них не хватит людей.
– У них не хватит наглости.
– Они побоятся.
– Они боятся французов… боятся чехов… боятся словаков… боятся нас.
– Это блеф.
– Конечно, блеф. Где у них вольфрам? Где у них марганец?
– Где у них хром?
– Я расскажу вам одну историю…
– Вот, вот, послушайте, это интересно, Рекс расскажет одну историю.
– …один мой приятель путешествовал на машине по Шварцвальду, только на днях вернулся, и вот он рассказывал мне вчера, пока мы с ним играли в гольф. Едет он, представьте, проселочной дорогой, дорога поворачивает, и он с ходу выезжает на шоссе. А на шоссе – что бы вы думали? Танковая колонна. Тормозить поздно, он вылетает на асфальт и на всем ходу врезается прямо в танк. Ну, думает, крышка… Слушайте, слушайте, сейчас будет самое смешное.
– Сейчас будет самое смешное.
– Он проехал танк насквозь и даже краску с кузова не содрал. Что б вы думали? Танк-то был брезентовый – разрисованный брезент на бамбуковой раме.
– У них нет стали.
– У них нет станков. Нет рабочей силы. Они голодают. У них нет жиров. Их дети болеют рахитом.
– Их женщины страдают бесплодием.
– Их мужчины страдают бессилием.
– У них нет докторов.
– Доктора были евреи.
– Теперь у них туберкулез.
– Теперь у них сифилис.
– Одному моему приятелю говорил Геринг…
– Одному моему приятелю говорил Геббельс.
– Мне говорил Риббентроп, что армия поддерживает Гитлера у власти, пока ему все достается на дармовщину. Стоит ему где-нибудь наткнуться на сопротивление, и все будет кончено. Военные расстреляют его.
– Либералы повесят его.
– Коммунисты разорвут его на куски.
– Он бы уже погубил себя, если бы не Чемберлен.
– Если бы не Галифакс.
– Если бы не сэр Сэмюель Хоур.
– И Комитет 1922 года.
– Мирные обещания.
– Министерство иностранных дел.
– Нью-йоркские банки.
– Все, что нужно, – это твердая разумная политика.
– Сформулированная Рексом.
– И мною.
– Мы дадим Европе твердую разумную политику. Европа ждет, чтобы Рекс выступил с речью.
– И чтобы я выступил с речью.
– И я. Объединим все миролюбивые народы Земли. Германия поднимется, Австрия поднимется. Чехи и словаки не могут не подняться.
– За речь, с которой выступит Рекс, и за речь, с которой выступлю я.
– А как насчет роббера-другого? Виски? Кто хочет толстую сигару, друзья? А вы, парочка, уходите?
– Да, Рекс, – ответила Джулия. – Мы с Чарльзом идем любоваться луной.
Мы закрыли за собою двери на террасу, и голоса заглохли.
Лунное сияние лежало на террасе подобно густому инею, и пение фонтана достигло нашего слуха; каменная балюстрада террасы была как троянские стены, а безмолвный парк лежал внизу, точно лагерь греков, в шатрах которых находилась в ту ночь прекрасная Крессида.
– Несколько дней, несколько месяцев.
– У нас нет времени.
– У нас есть целая жизнь от восхода луны до захода. А потом тьма.
Глава четвертая
– И разумеется, попечение над детьми останется за Селией.
– Разумеется.
– А как насчет Дома священника? Вы ведь едва ли захотите поселиться с Джулией у нас под самым носом. И дети, знаете ли, считают Дом священника своим домом. Робину поселить семью негде, покуда не помрет его дядюшка. А новой мастерской вы ведь, в конце концов, так и не пользовались? Робин только на днях говорил, что там получится замечательный гимнастический зал – хватит места даже для бадминтона.
– Пусть Робин берет Дом священника себе.
– Теперь что касается денег. Селии и Робину, естественно, для себя ничего не нужно, однако имеется еще такая сторона, как обучение детей.
– С этим все будет в порядке. Я поговорю с моими поверенными.
– Ну, по-моему, все, – сказал Мулкастер. – Знаете, видел я в своей жизни разводы, но не помню, чтобы хоть раз все устраивалось так удачно для всех заинтересованных сторон. Всегда, как бы по-дружески люди сначала ни держались, чуть доходит до дела, и выплывают всякие там обиды и счеты. Имейте в виду, я все равно считаю, что последние два года вы иногда обходились с Селией, так сказать, не слишком. Конечно, о родной сестре трудно судить, но, на мой взгляд, она девица что надо, для всякого лакомый кусок – да еще с артистическими интересами, как раз по вашей части. Должен, впрочем, сказать, у вас губа не дура. Я сам всегда был неравнодушен к Джулии. Ну, теперь все обернулось ко всеобщему счастью. Робин уже больше года без ума от Селии. Вы его знаете?
– Смутно. Помнится, такой прыщавый зеленый юнец.
– Ну нет, я бы не сказал. Конечно, он довольно молод, но, самое главное, Джонджон и Каролина от него без ума. У вас двое превосходных детей, Чарльз. Так передайте мой поклон Джулии да скажите ей, что в память о прошлом я желаю ей счастья.
– Я слышал, ты разводишься, – сказал мой отец. – Неужели это так обязательно после всех лет, что вы были счастливы вместе?
– Дело в том, что мы не были особенно счастливы.
– Не были? Вот как? Я отчетливо помню, что видел вас вместе на Рождество и еще удивился вашему определенно счастливому виду. Ломать свой жизненный уклад – это очень хлопотно, уверяю тебя. Сколько тебе сейчас – тридцать четыре? В таком возрасте поздно начинать жизнь сначала, время окончательно остепениться. Каковы твои дальнейшие намерения?
– Собираюсь жениться вторично, как только будет оформлен развод.
– Ну, знаешь ли, это я считаю полнейшим вздором. Могу понять человека, который сожалеет, что вступил в брак, и желает из него выпутаться – хотя сам я ничего подобного не испытывал, – но избавиться от одной жены, чтобы тут же связать себя с другой – это, извини меня, просто нелепо. Селия всегда была со мной в высшей степени любезна. Я находил ее на свой лад вполне приятной особой. Если ты не сумел быть счастливым с ней, какие у тебя основания рассчитывать на счастье с какой-либо другой женщиной? Послушай совета, мой мальчик, и откажись от всей этой затеи.
– Но при чем тут мы с Джулией? – сказал Рекс. – Если Селия хочет снова выйти замуж, на здоровье, пусть выходит. Это дело ее и ваше. Но, по-моему, мы с Джулией вполне счастливы как есть. Вы не можете сказать, чтобы я чинил какие-то затруднения. Многие на моем месте наломали бы дров. Но я человек светский. И потом, у меня есть свои интересы. Однако развод – это совсем другое, от развода еще никогда ни одному человеку не было проку.
– Это дело ваше и Джулии.
– О, Джулии подавай развод во что бы то ни стало. Я надеялся, может, вы бы ее отговорили. Не знаю, кажется, я никому не мешал, старался, во всяком случае. Если я мешал, если приезжал слишком часто, прошу мне сказать. Сейчас так много всяких дел, Брайди вот хочет, чтобы я выселился из дома, ей-богу, у меня и без того забот полон рот.
Политическая карьера Рекса приближалась к решающему повороту. Она сложилась не так благополучно, как он рассчитывал. Я ничего не понимал в финансах, но и мне приходилось слышать разговоры о том, что на его финансовую деятельность в ортодоксальных консерваторских кругах смотрят довольно косо. Даже его достоинства – его общительность и энергия – сослужили ему дурную службу, ибо о его брайдсхедских сборищах начинали поговаривать. Вообще о нем слишком часто писали в газетах, он пользовался неизменной любовью властителей Прессы и их грустнооких, бодро улыбающихся клевретов; в своих речах он говорил такие вещи, которые были хлебом насущным для Флит-стрит, а это сильно подрывало доброе отношение к нему его партийного руководства; только война могла произвести решающий толчок и вынести Рекса на вершины власти. Развод не должен был причинить ему особого вреда; просто, я думаю, он так был занят важными делами, что не хотел отвлекаться на мелочи.
– Что ж, если Джулия непременно хочет развода, придется ей дать развод, – сказал он. – Но ей-богу, она выбрала неподходящее время. Чарльз, скажите ей, чтобы подождала хоть самую малость, будьте другом.
– Вдовушка Брайди сказала: «Я слышала, вы разводитесь с одним разведенным мужчиной и выходите за другого? Звучит очень сложно, милочка. – Она назвала меня „милочкой“ не меньше двадцати раз. – Я заметила, что в каждом католическом доме есть один отпавший от церкви член семьи и очень часто это ее гордость и украшение».
Джулия только что приехала с обеда, который давала леди Роскоммон в ознаменование помолвки Брайдсхеда.
– Какова она собой?
– Пышная и величественная; вульгарная, конечно; гнусавый голос, большой рот, глазки-точечки, крашеная блондинка – и вот что я тебе скажу: она обманула Брайди насчет своего возраста. Ей добрых сорок пять лет. И по-моему, она неспособна обеспечить продолжение рода. Брайди на нее не надышится. Он так и ел ее глазами весь вечер самым неприличным образом.
– Держалась дружески?
– О да, очень. Дружески-снисходительно. Понимаешь, она, вероятно, привыкла быть первой дамой в морских кругах, где всякие флаг-адъютанты и прочие юные карьеристы ходили вокруг нее на цыпочках и смотрели ей в рот. Ну, естественно, у тети Фани на роль первой дамы ей не очень-то приходилось рассчитывать, поэтому она была рада иметь подле себя заблудшую овцу, которая нуждается в наставлении на путь истинный. Она сосредоточила на мне все свое внимание, спрашивала моего совета насчет магазинов и покупок, сказала, довольно подчеркнуто, что надеется часто видеть меня в Лондоне. По-моему, ей зазорно только спать под одной крышей со мною. А у модистки, или в парикмахерской, или за завтраком в «Ритце» я не могу причинить ей особого вреда. И в любом случае это Брайди такой щепетильный, а не его вдовушка; у нее просто мертвая хватка.
– А она им заметно помыкает?
– Пока не очень. Он пребывает в любовном оцепенении, бедняга, ничего не видит и не слышит. А она просто добрая женщина, которая хочет обеспечить дом для своих детей и не потерпит никаких препятствий у себя на пути. Сейчас она разыгрывает карту набожности. Но, по-моему, потом, устроившись, она не будет так уж держаться всяких строгостей.
Среди наших знакомых о предстоящих разводах говорили много; в то лето общей тревоги еще сохранились укромные уголки, где частным делам уделялось преимущественное внимание. Моя жена, как всегда, сумела представить события в свете, выгодном для нее и неблагоприятном для меня; всем было ясно, что она держалась замечательно и что только одна она способна выказать такое терпение. «Робин на семь лет ее моложе, он и для своего возраста немного недозрелый, – шептались в укромных уголках, – но зато он всем существом предан бедняжке Селии, и, право же, она этого заслуживает после всего, что ей пришлось пережить». А что до Джулии и меня, то ведь это не новость. «Выражаясь грубо, – пояснил мой кузен Джаспер, как будто он когда-либо выражался иначе, – непонятно, почему вдруг тебе пришла охота жениться».
Кончилось лето; ликующие толпы встречали Невиля Чемберлена из Мюнхена; Рекс произнес в палате общин «бешеную» речь, которая раз навсегда решила его судьбу, хотя как именно должно еще было показать будущее. Адвокаты Джулии, в чьей конторе черные жестяные коробки с надписью «Маркиз Марчмейн» занимали чуть не целую комнату, начали кропотливую, медлительную процедуру ее развода; мои адвокаты, представители более оперативной фирмы, опережали их на несколько недель. Было необходимо, чтобы Рекс и Джулия официально разъехались, поэтому Джулия впредь до новых перемен осталась у себя в Брайдсхеде, а Рекс перевез свои чемоданы и своего камердинера в их лондонский дом. Протокол против меня и Джулии был составлен у меня на квартире. Свадьба Брайдсхеда была назначена на рождественские каникулы, чтобы его будущие пасынки могли принять в ней участие.
Однажды в ноябрьские сумерки мы с Джулией стояли у окна в гостиной и смотрели, как ветер хозяйничает в парке и оголяет ветви лип, срывая желтые листья, как гонит их, то взметая вверх, то кружа и раскидывая по цветникам и террасам, по светлым лужам и темной траве, то тут то там прижимая к стене или оконному стеклу одинокий трепещущий лист и оставляя их наконец у стены наметанными в большие мокрые груды.
– Весной мы их уже не увидим, – сказала Джулия. – А может, и вообще больше никогда…
– Один раз, давно, уезжая отсюда, я уже думал, что больше не вернусь.
– Может быть, через много лет, да только что останется от нас и что останется от всего этого?…
Позади нас в сумраке комнаты открылась и закрылась дверь. Уилкокс прошел в красном свете камина и почтительно остановился у окон в сером отблеске угасшего дня.
– Телефонный звонок, ваша светлость, от леди Корделии.
– От леди Корделии! Откуда она звонила?
– Из Лондона, ваша светлость.
– Уилкокс, как чудесно! Она едет домой?
– Леди Корделия звонила уже по пути на вокзал и предполагает быть здесь после ужина.
– Я не видел ее двенадцать лет, – сказал я; я действительно последний раз виделся с нею в тот вечер, когда мы ездили вместе ужинать и она обмолвилась о своем желании стать монахиней; в тот вечер, когда я писал парадный интерьер Марчмейн-Хауса. – Она была обаятельная девочка.
– Она живет странной жизнью. Сначала этот монастырь; потом, когда там ничего не вышло, война в Испании. Я не видела ее с тех пор. Другие девушки, которые отправлялись с санитарным транспортом, после окончания войны вернулись, но она осталась, помогала людям добираться домой, работала в лагерях для военнопленных. Странная девушка. И знаешь, она выросла совсем некрасивой.
– Ей известно про нас?
– Да, она прислала мне чудесное письмо.
Больно было думать о том, что Корделия выросла «совсем некрасивой», что весь этот горячий запас любви тратится на инъекции и порошок против вшей. Когда она приехала, усталая с дороги, довольно дурно одетая, с поступью женщины, которая не заботится о производимом ею впечатлении, я нашел ее действительно некрасивой. Странно, думал я, как одни и те же составные части в разных сочетаниях образуют и Брайдсхеда, и Себастьяна, и Джулию, и ее. Что она их сестра, не вызывало сомнений, но в ней не было грации Себастьяна и Джулии, как не было серьезности Брайди. Она производила впечатление деловой и энергичной женщины, привыкшей к обстановке лагерей и перевязочных пунктов, насмотревшейся на простые и великие страдания и потому утратившей способность к более тонким удовольствиям. На вид ей было много больше ее двадцати шести лет, трудная жизнь огрубила ее; постоянная необходимость изъясняться на чужих языках привела к утрате нюансов родной речи; она сидела у огня, слегка расставив ноги, и когда она сказала: «Хорошо дома», это прозвучало для меня как урчание собаки, укладывающейся вечером на свою подстилку.
Таковы были впечатления первого получаса, обостренные контрастом с белой кожей и шелковистыми мерцающими волосами Джулии и с моими воспоминаниями о ней самой – девочке.
– Моя работа в Испании кончена, – сказала она. – Власти были отменно любезны, выразили благодарность за все, что я сделала, даже дали медаль и выставили меня вон. Но кажется, здесь тоже скоро будет сколько угодно такой же работы. – Потом она спросила: – Еще не поздно подняться к няне?
– Нет, она просиживает до глубокой ночи у своего приемника.
Втроем мы поднялись в бывшую детскую. Мы с Джулией бывали у няни Хокинс каждый день. Она и мой отец оказались единственными людьми, не подверженными никаким переменам, за все время, что я их помнил, ни тот ни другая не постарели и на час. Теперь небольшой радиоприемник прибавился к собранию ее простых удовольствий – к молитвеннику, «Книге пэров», аккуратно обернутой в серую бумагу для лучшей сохранности красного, с золотым тиснением, переплета, фотографиям и каникулярным сувенирам, разложенным на комоде. Когда мы сообщили ей, что собираемся с Джулией пожениться, она сказала: «Ну что ж, милочка, надеюсь, это все к лучшему», – ибо ее религия не позволяла ей сомневаться в правоте поступков Джулии.
Брайдсхед не был ее любимцем. Услышав весть о его помолвке, она заметила: «Долго же он собирался», – а когда ее поиски сведений о родне миссис Маспрэтт по страницам Дебретта оказались бесплодными, заключила: «Ну конечно, поймала она его».
Мы застали ее, как всегда по вечерам, у камина с чашкой чаю на столике и с рукоделием на коленях.
– Я знала, что вы придете, – сказала она. – Мистер Уилкокс послал предупредить меня.
– Я привезла тебе кружев, няня.
– Да, милочка, это очень красивые кружева. Совсем как покойница ее светлость нашивала в церковь. Хотя зачем их делают черными, не могу понять, ведь от природы-то кружева белого цвета. Большое спасибо, деточка, очень мило с вашей стороны.
– Можно, я выключу радио, няня?
– Ну конечно. Я на радостях и не заметила, что оно играет. Что это вы сделали со своими волосами?
– Да, ужасно, я знаю. Теперь, когда я вернулась, надо будет всем этим заняться. Няня, голубушка моя.
Теперь, когда мы сидели и разговаривали и любящие глаза Корделии покоились на всех нас, я начал различать, что и у нее тоже есть своя, особенная красота.
– Я видела Себастьяна месяц тому назад.
– Сколько уж, как он уехал! Здоров ли?
– Да не совсем. Я потому к нему и ездила. Ведь от Испании до Туниса рукой подать. Он там у монахов.
– Надеюсь, они там хорошо за ним смотрят. Тоже, наверно, хлебнули с ним горя. Мне он каждое Рождество присылает поздравления, да ведь это совсем другое дело, когда бы он сам приехал. Зачем вам всем непременно за границу надо, не могу понять. Ну в точности как его светлость. Когда пошли тут эти разговоры насчет войны с Мюнхеном-то, я так себе и сказала: «Ну вот, а Корделия, Себастьян и его светлость – все трое за границей, какое для них неудобство».
– Я хотела, чтобы он поехал со мною домой, но он не согласился. Знаешь, у него теперь борода, и он очень набожен.
– Ну, этому я никогда не поверю, даже если увижу своими глазами. Он всегда был настоящий маленький язычник. Брайдсхед, тот был церковная душа, а Себастьян – нет. И борода, подумать только. Когда у человека такая чистая, хорошая кожа. Он всегда казался умытым, хоть бы целый день близко к воде не подходил, а вот Брайдсхеда как ни мой, все равно, бывало, не отмоешь.
– Страшно подумать, – сказала однажды Джулия, – как ты совершенно забыл Себастьяна.
– Он был предтечей.
– Так ты сказал тогда, во время шторма. Но мне иногда кажется, что, может быть, я тоже только предтеча.
«Может быть, – думал я, ощутив, как ее слова повисли между нами в воздухе, точно клок табачного дыма, чтобы потом растаять как дым и не оставить в душе следа, – может быть, всякая наша любовь – это лишь знак, лишь символ, лишь случайные слова, начертанные мимоходом на заборах и тротуарах вдоль длинного, утомительного пути, уже пройденного до нас многими; может быть, ты и я – лишь некие образы, и грусть, посещающая нас порою, рождается разочарованием, которое мы испытываем в своих поисках, тщась уловить в другом то, что мелькает тенью впереди и скрывается за поворотом, так и не подпустив к себе».
Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии, вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.
– Звучит не слишком-то утешительно, – сказала Джулия, когда я попытался ей это объяснить. – Откуда мне знать, что в один прекрасный день я не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.
Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том доме был для меня памятью о нем, и теперь, при словах Корделии, расставшейся с ним не далее как месяц назад, он наполнил все мои мысли. Когда мы вышли из детской, я сказал:
– Расскажите мне о Себастьяне.
– Завтра. Это длинная история.
И вот назавтра, прогуливаясь по дорожкам осеннего парка, она мне рассказала:
– До меня дошли сведения, что он умирает. От одного бургосского журналиста, недавно побывавшего в Северной Африке. Речь шла о совершенно опустившемся человеке по фамилии Флайт, о котором говорили, будто он английский лорд; святые отцы из одного монастыря близ Карфагена подобрали его умирающим с голоду и взяли к себе. Вот что я услышала. Я знала, что это не может быть абсолютной правдой – как ни мало мы сделали для Себастьяна, по крайней мере его деньги ему пересылаются, – но выехала, как только смогла.
Все оказалось очень просто. Я прежде всего пошла в консульство, и там о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только посмотрели на него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то, они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом. Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем. Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы, говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно что-нибудь ел. Их это страшно пугало – что он отказывался есть, что при таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же – такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует. Они очень дурно отзывались о его родных, которые допустили его до подобного состояния; у них, греков, такого не могло бы случиться, говорили они, и, вероятно, были правы.
Впрочем, все это было уже потом. Из консульства я отправилась прямо в монастырь и разговаривала с отцом игуменом. Это суровый старик голландец, пятьдесят лет проживший в Центральной Африке. Он рассказал мне то, что было известно ему: как Себастьян в один прекрасный день появился в монастыре, действительно с бородой и с чемоданом, и просился к ним в санитары. «Намерение его было совершенно серьезно, – подчеркнул игумен (Корделия изобразила его гортанный выговор; у нее еще в детстве, как я вспомнил, был дар подражания). – На этот счет, пожалуйста, не питайте ни малейших сомнений, он полностью в здравом уме, и намерения его совершенно серьезны». Он хотел, чтобы его отправили в джунгли, куда-нибудь как можно дальше, к первобытным племенам, к каннибалам. «У нас нет каннибалов», – сказал отец игумен. Тогда он сказал, хотя бы к пигмеям, или просто в какую-нибудь дикарскую деревню над рекой, или к прокаженным – к прокаженным лучше всего. Игумен ответил: «Прокаженных у нас много, но они живут в наших лепрозориях под наблюдением докторов и святых сестер. И там все благоустроено». Он помолчал, подумал и сказал, что, пожалуй, прокаженные – это не совсем то, что ему нужно, а нет ли у них где-нибудь небольшой церкви над рекой – ему непременно хотелось, чтобы была река, – где он мог бы присматривать за порядком в отсутствие священника. Игумен ответил: «Да, такие церкви у нас есть. Теперь расскажите мне о себе». «О, я ничего собой не представляю», – сказал он. «Нам случается видеть людей со странностями, – Корделия снова обратилась к подражанию, – он, безусловно, человек со странностями, но намерение его было вполне серьезно». Отец игумен завел речь о послушничестве и учении и заметил: «Вы не молоды. И не кажетесь сильным». Он ответил: «Да. Я не хочу идти в учение. Не хочу делать ничего такого, что связано с учением». И отец игумен сказал: «Мой друг, вам самому нужен миссионер», – а он ответил: «Да, это верно». И он велел ему уйти.
Назавтра он пришел опять. Накануне он весь вечер пил. Он объяснил, что решил стать послушником и поступить в учение. «Но к несчастью, – сказал отец игумен, – есть такие вещи, которые для человека, работающего в джунглях, недопустимы. Одна из таких вещей – пьянство. Это не худший из пороков и, однако же, совершенно губительный, перечеркивающий все усилия. И я отослал его». Тогда он стал приходить по два-три раза в неделю, неизменно пьяный, так что в конце концов игумен распорядился, чтобы привратник больше не впускал его. Я сказала: «Боюсь, он причинил вам очень много беспокойства», – но таких вещей они там, конечно, не понимают. Отец игумен просто ответил: «Я не видел, чем я могу ему помочь, кроме молитвы». Он очень святой старец и различает это в других.
– Что – это? Святость?
– О да, Чарльз, это вам надо понять в Себастьяне. Ну вот, потом в один прекрасный день они нашли Себастьяна у главных ворот без сознания. Он пришел из города пешком – обычно он нанимал автомобиль, – упал и пролежал там всю ночь. Сначала они подумали, что он просто опять пьян, но потом убедились, что он очень болен, и положили его в лазарет, и он все это время был там.
Я пробыла с ним две недели, пока не миновал кризис. Он выглядел ужасно, старик с лысиной и с растрепанной бородой, но такой же милый, как раньше. Его положили в отдельную комнату едва ли больше монашеской кельи, с распятием на выбеленной стене и с железной кроватью. Сначала он почти не мог говорить и нисколько не удивлялся моему появлению; потом удивился, но тогда уже не хотел говорить; и только уже перед самым моим отъездом рассказал мне обо всем, что с ним было. Почти все это касалось Курта, его немецкого друга. Вы его видели и все знаете сами. Наверно, отвратительная личность, но Себастьяну, из-за того что он мог за ним ухаживать, было с ним хорошо. Он рассказывал, что одно время даже совсем уже было перестал пить, пока они жили вместе с Куртом. Курт болел, и у него была незаживающая рана. Себастьян выходил его. Потом, когда Курт поправился, они поехали в Грецию. Знаете, как в немцах иногда пробуждается чувство порядочности, когда они оказываются в классической стране. Казалось, на Курта это подействовало. Себастьян говорит, что в Афинах он почти приобрел облик человеческий. Но потом он попал в тюрьму – за что, я так толком и не поняла, как будто бы особой вины его в этом не было, – произошла какая-то драка с каким-то официальным лицом. Как только он был интернирован, он попал в поле зрения германских властей. В это время они как раз свозили немецких подданных со всего света, чтобы сделать из них нацистов. Курт не хотел уезжать из Греции, но грекам он был не нужен, и потому вместе с другими искателями приключений он прямо из тюрьмы был под конвоем препровожден на пароход и отправлен на родину.
Себастьян поехал за ним и целый год не мог напасть на след. Но потом он его все же нашел в каком-то провинциальном городке, облаченного в форму штурмовика. Сначала он отказывался иметь с Себастьяном дело, изрыгал весь набор официальных словес о возрождении фатерланда, о сыновнем долге перед родиной, об обретении своего «я» в судьбах нации. Но это не пустило в нем глубоких корней. Шесть лет с Себастьяном обучили его большему, чем один год с Гитлером; в конце концов он от всего отказался, признал, что ненавидит Германию и что хочет выбраться оттуда. Не знаю, насколько это была просто тяга к легкой жизни, к праздности за Себастьянов счет, к теплым средиземноморским купаниям, прибрежным кафе, вычищенной обуви по утрам. Себастьян говорит, что этим все не исчерпывалось, что в Афинах Курт уже начал становиться человеком. Может быть, он и прав. Как бы то ни было, он решил сделать попытку вырваться. Но у него ничего не вышло. У него всегда, по словам Себастьяна, все кончалось плохо, что бы он ни затеял. Его поймали и посадили в концентрационный лагерь. Себастьяну не удалось поехать за ним, он не получал от него никаких известий и не мог даже узнать, в каком лагере он находится; так он провел в Германии еще почти год, опять много пил и однажды, будучи сильно пьян, услышал от собутыльника, который, как оказалось, только что приехал из того же лагеря, куда заключили Курта, что Курт в первую же неделю повесился в своем бараке.
На этом Европа для Себастьяна кончилась. Он возвратился в Марокко, где счастливо жил прежде, и понемногу перебирался по побережью из города в город, покуда однажды, в период протрезвления – запои у него бывают теперь почти через равные промежутки времени, – ему не пришла мысль податься к дикарям. И вот он обратился в монастырь.
Я не звала его домой, я понимала, что он не поедет, а он был еще слишком слаб, чтобы вступать в пререкания. Когда я уезжала, он был настроен вполне счастливо. Ему, разумеется, никогда не удастся поехать в джунгли или вступить в орден, но отец игумен возьмет его под свое покровительство. У них возникла мысль сделать его, так сказать, помощником привратника; в Божьих домах всегда есть разные странные служители, люди, не сумевшие приспособиться ни к монастырской, ни к светской жизни. Я и сама, вероятно, отношусь к их числу. Но так как я не пью, меня легче использовать.
Мы достигли наиболее удаленной точки нашего пути – каменного мостика над плотиной в конце последнего и самого маленького пруда; внизу под нами высоко стоящие воды с шумом низвергались в реку. Дальше дорожка делала поворот и вела обратно к дому. Мы остановились у парапета, глядя на темную воду.
– У меня была гувернантка, которая в один прекрасный день спрыгнула с этого моста и утонула.
– Да, я знаю.
– Откуда?
– Это было первое, что я о вас услышал, – еще до того, как мы познакомились.
– Как странно…
– Вы рассказали про Себастьяна Джулии?
– Только в основных чертах; не так подробно, как вам. Она ведь никогда не любила его так, как любим мы.
«Любим». Это прозвучало мне упреком: для Корделии у глагола «любить» не было прошедшего времени.
– Бедный Себастьян! – сказал я. – Как это грустно. Какой его ждет конец?
– Мне кажется, я могу вам точно сказать, Чарльз. Я знала и других таких, как он, и верю, что они очень близки и милы Богу. Он так и будет жить, наполовину среди братии, наполовину сам по себе, со своей неизменной метлой и связкой ключей. Старшие из святых отцов будут его любить, молодые послушники будут над ним подсмеиваться. И все будут знать о его запоях – примерно раз в месяц он будет куда-то пропадать на два-три дня, и они будут кивать и говорить с улыбкой: «Старина Себастьян снова закутил», – а вернувшись, встрепанный и понурый от стыда, будет несколько дней особенно горячо молиться. У него, наверно, появятся тайники в монастырском саду, где он будет держать бутылку и потихоньку к ней прикладываться. Всякий раз, когда понадобится сопровождать посетителей, говорящих по-английски, это будет поручаться ему, и гости будут им очарованы и станут расспрашивать о нем и, вероятно, услышат в ответ, что он из очень знатной у себя на родине семьи. Если он проживет долго, то станет для нескольких поколений миссионеров во всех концах земли незабываемым старым чудаком, связанным в их памяти со светлыми годами их учения, и они будут поминать его в своих молитвах. У него разовьются свои маленькие ритуалы, свои привычки в общении с Богом; его можно будет увидеть в храме в самое неожиданное время и не застать там, когда собираются все. Потом в одно прекрасное утро его подберут у ворот умирающим и во время соборования только по глазам увидят, что он еще в сознании. И поверьте, это не самый скверный способ прожить жизнь.
Я вспомнил юношу с плюшевым мишкой под сенью цветущих каштанов и сказал:
– Да. Но это трудно было предвидеть. Я надеюсь, он не страдает?
– Думаю, что страдает. Кто может себе представить, какие страдания испытывает человек с таким увечьем, как у него, – лишенный собственного достоинства, лишенный воли? Невозможно быть святым, не страдая. У него это приняло такую форму… Я видела столько страданий за последние годы; и столько еще предстоит всем нам в самом близком будущем. Это – родник любви… – И, снисходя к моему язычеству, она добавила: – Там очень красиво, где он сейчас живет, – белые аркады у моря, колокольня, зеленые грядки с овощами и монах, поливающий их на закате.
Я засмеялся:
– Вы знали, что я не смогу понять?
– Вы и Джулия… – отозвалась она. А потом, уже по дороге к дому, вдруг спросила: – Скажите, когда вы вчера меня увидели, подумали вы: «Бедняжка Корделия, была такое милое дитя, а выросла некрасивая и набожная старая дева, посвятившая себя благотворительности»? Подумали вы: «Загубленная жизнь»?
Было не время кривить душой, и я ответил:
– Да. Подумал. Но сейчас я уже в этом не так уверен.
– Забавно, – сказала она. – Именно это слово пришло мне в голову при виде вас и Джулии. Когда мы вчера сидели с няней в детской, я подумала: «Загубленная страсть».
Она говорила с мягкой, еле уловимой насмешкой, унаследованной от матери, но в тот же вечер мне с болезненной явственностью вспомнились эти ее слова.
В тот вечер на Джулии был расшитый китайский халат, в котором она часто выходила в Брайдсхеде к столу, когда мы ужинали одни; тяжелые жесткие складки китайской ткани подчеркивали ее покойную грацию; стройная шея красиво поднималась из гладкого золотого круга, охватывающего ворот, ладони неподвижно покоились среди драконов у нее на коленях. Сколько вечеров я так любовался ею, не в силах отвести глаз, но сегодня, когда она сидела в двойном тусклом свете, между камином и затененной лампой, а у меня перехватывало дыхание от ее красоты, мне вдруг подумалось: «Когда я уже видел ее вот такой же? Какое видение она мне сейчас напоминает?» И я вспомнил, что так она сидела тогда на пароходе перед штормом и казалась такой же, как сейчас, потому что сейчас к ней вернулось то, что я считал в ней утраченным безвозвратно, – магическая печаль, которая привлекла меня к ней, потерянный, погубленный вид, как бы говорящий: «Ну разве для этого я создана?»
Ночью, в темноте, я проснулся и долго лежал, перебирая в памяти разговор с Корделией. Мне вспомнилось, как я сказал: «Вы знали, что я не смогу понять». Сколько раз в жизни, думалось мне, я вот так останавливался вдруг на полном скаку, словно лошадь, испугавшаяся препятствия, и пятился, не слушаясь шпор, не решаясь даже вытянуть шею и обнюхать то, что встретилось на пути.
И еще другой образ представился мне – арктическое жилище и в нем одинокий зимовщик-охотник среди своих мехов при керосиновой лампе и горящем очаге; в хижине у него сухо и тепло и все убрано и чисто, а за стенами свирепствует последняя зимняя пурга и наметает сугроб к самой двери. Огромный белый груз в полном безмолвии налегает на бревна, засов дрожит в скобе; с каждой минутой все выше растет наметаемый в темноте сугроб, а когда наконец ветер стихнет и лучи проглянувшего солнца упадут на обледенелый склон и начнется медленное таяние, где-то высоко вверху сдвинется снежный пласт, заскользит, обрушится, набирая силу, и вот уже весь склон понесется вниз, и тогда маленькая, освещенная лампой хижина распахнется, расколется и покатится вниз, скрываясь из глаз, низвергаясь с лавиной в глубокое ущелье.
Глава пятая
Мой бракоразводный процесс – вернее, не мой, а моей жены – был назначен примерно в одно время со свадьбой Брайдсхеда. Дело о разводе Джулии должно было слушаться только на следующей сессии, а пока всеобщая чехарда – мои вещи перевозились из Дома священника ко мне на квартиру, вещи моей жены – из моей квартиры в Дом священника, вещи Джулии – из лондонского дома Рекса и из Брайдсхеда ко мне на квартиру, а Рекса – из Брайдсхеда в его лондонский дом и вещи миссис Маспрэтт – из Фалмута в Брайдсхед – была в полном разгаре, и все мы так или иначе чувствовали себя бездомными, как вдруг все приостановилось, и лорд Марчмейн с тем же вкусом к неуместным драматическим эффектам, каким отличался и его старший сын, объявил о своем намерении ввиду осложнившегося международного положения возвратиться в Англию и провести свои преклонные лета в отчем доме.
Единственным членом семьи, которому эта неожиданная перемена могла оказаться во благо, была Корделия, всеми заброшенная в недавней суматохе. Правда, Брайдсхед обратился к ней с формальным приглашением считать его дом своим, сколько ей будет желательно, но, когда стало известно, что ее невестка собирается сразу же после свадьбы поселить там на каникулы детей под надзором своей сестры и сестриной подруги, Корделия тоже решила переехать и собиралась поселиться в Лондоне на холостяцкой квартире. Теперь же она за одну ночь превратилась, подобно Золушке, во владычицу замка, а ее брат с женой, которые со дня на день должны были стать там полноправными хозяевами, оказались без крыши над головой; документы о передаче недвижимого имущества, переписанные набело и подготовленные на подпись, были свернуты в трубку, перевязаны веревочкой и спрятаны в одну из черных жестяных коробок, хранящихся в Линкольн-Инне. Миссис Маспрэтт чувствовала себя уязвленной; она вовсе не была честолюбивой женщиной, ее бы вполне удовлетворило что-нибудь гораздо менее роскошное, чем Брайдсхед, но ей так хотелось, чтобы у ее детей было на рождественские каникулы уютное пристанище. Дом в Фалмуте стоял пустой и объявленный к продаже; более того, миссис Маспрэтт, расставаясь со своим прежним обиталищем, естественно, не воздержалась от кое-каких гордых высказываний о своем будущем доме, так что о возврате в Фалмут вообще не могло быть речи. Она вынуждена была спешно вынести свою мебель из бывшей комнаты леди Марчмейн в старый каретный сарай и снять меблированную виллу в Торквее. Она не была, как я уже говорил, честолюбивой женщиной, но, когда тебе внушают такие надежды, а потом вдруг они лопаются как мыльный пузырь, это неприятно. Люди в деревне, занятые приготовлениями к встрече молодоженов, срочно заменяли на транспарантах букву «Б» на букву «М» и на остриях гербовых коронок помещали шарики и добавляли земляничные листья. Все готовились к возвращению лорда Марчмейна.
Известие о его предстоящем приезде прежде всего прибыло его поверенным, потом Корделии, потом Джулии и мне – это были быстро следовавшие одна за другой телеграммы самого противоречивого содержания. Лорд Марчмейн приедет ко дню свадьбы; он приедет после свадьбы, повидавшись с лордом и леди Брайдсхед по пути в Париж; он будет ждать их в Риме; он вообще не может никуда ехать ввиду нездоровья; он уже выезжает; у него неприятные воспоминания о зиме в Брайдсхеде, поэтому он приедет только к исходу весны, когда установится погода и будет отремонтировано отопление; он приезжает один; он берет с собой своих итальянских слуг; он желает, чтобы о его приезде нигде не сообщалось, и будет вести самую замкнутую жизнь; он собирается дать бал. Наконец была назначена дата в январе, которая и оказалась верной.
Несколькими днями раньше прибыл Плендер. В деле этом были свои сложности. Плендер не принадлежал к Брайдсхедскому дому; он был денщиком лорда Марчмейна в ополчении и с Уилкоксом виделся только однажды по деликатному делу вывоза вещей своего хозяина, когда было решено не возвращаться с войны домой. После этого Плендер считался камердинером и официально сохранял этот статус поныне, однако в последние годы он привлек к делу своего рода вице-камердинера, слугу-швейцарца, на которого возлагалась забота о гардеробе, а также, когда необходимо, помощь по хозяйству, сам же превратился в некоего мажордома среди непостоянного, летучего штата слуг; по телефону он даже рекомендовался иногда секретарем. И теперь им с Уилкоксом предстояла трудная задача найти общий язык.
Однако, по счастью, они понравились друг другу, и все трудности были урегулированы в серии трехсторонних переговоров с Корделией. Плендер и Уилкокс получили оба звание камер-лакеев с одинаковыми полномочиями, наподобие конногвардейцев и лейб-гвардейцев, причем областью деятельности Плендера оставались личные покои его светлости, а Уилкоксу предоставлялись парадные апартаменты, старший ливрейный лакей получал черную ливрею и производился в дворецкие, а швейцарец по приезде должен был остаться в партикулярном платье и становился полным лакеем; кроме того, предусматривалось всеобщее повышение жалованья в соответствии с новыми титулами, и все были удовлетворены.
Мы с Джулией, уже простившись месяц назад с Брайдсхедом, как мы думали, навсегда, возвратились, чтобы встретить лорда Марчмейна. В день прибытия Корделия поехала на вокзал, мы же остались и должны были приветствовать его дома. День был хмурый, дул порывистый ветер. Дома в деревне и павильоны в парке были украшены; сначала предполагалось, что вечером разведут костер, а на террасе будет играть деревенский духовой оркестр, но от этих планов отказались, и только флаг, который не поднимали двадцать пять лет, развевался над куполом и хлопал на ветру в низком свинцовом небе. Пусть хриплые голоса беды надсадно кричали в микрофоны Европы и станки военных заводов гудели от напряжения – здесь приезд лорда Марчмейна в родные края все еще оставался событием первостепенного значения.
Поезд прибывал в три часа. Мы с Джулией ждали в гостиной, и вот Уилкокс, державший на проводе начальника железнодорожной станции, объявил: «Поезд показался!» – и еще через минуту: «Поезд у перрона! Его светлость на пути домой». Мы вышли на крыльцо и стали ждать в окружении старших слуг. Вскоре из-за поворота аллеи показался «роллс-ройс», за ним на почтительном расстоянии следовали два фургона. Кортеж подъехал и остановился; первой вышла Корделия, за ней Кара; потом произошла заминка, шоферу был передан плед; подоспевшему лакею – трость; и вот из машины медленно высунулась нога. У дверцы в это время уже стоял Плендер; другой слуга – камердинер-швейцарец – выскочил из фургона; вдвоем они вынули лорда Марчмейна из машины и поставили на ноги; он протянул руку за тростью, схватил ее и несколько мгновений постоял, набираясь сил для восхождения по плоским ступеням парадного крыльца.
Джулия тихо ахнула и коснулась моей руки. Мы видели его девять месяцев назад в Монте-Карло, и тогда он был прямой и величественный господин, почти не изменившийся с тех пор, как я познакомился с ним в Венеции. Теперь это был старик. Плендер говорил нам, что его хозяин в последнее время недомогает; к этому он нас не подготовил.
Лорд Марчмейн стоял, высохший и согбенный под тяжестью шубы, белый шарф выбился у него из-под воротника, лоб закрывал низко надвинутый суконный картуз, под ним белело морщинистое, старое лицо с покрасневшим от холода носом; глаза слезились, но не от избытка чувств, а от восточного ветра; он тяжело дышал. Кара заправила ему под воротник концы шарфа и что-то шепнула на ухо.
Тогда он поднял руку в детской серой вязаной варежке и устало помахал собравшимся на крыльце; потом очень медленно, глядя себе под ноги, поднялся по ступеням и вошел в дом.
С него сняли шубу, картуз, и шарф, и меховую жилетку, которая на нем была под шубой; лишенный этих оболочек, он казался совсем усохшим, но зато более элегантным; неприглядность полного изнеможения оставила его. Кара поправила ему галстук; он вытер глаза большим клетчатым платком и, опираясь на трость, прошел к камину.
У стены рядом с камином стоял высокий геральдический стул из тех, что были расставлены в прихожей, наверное, только ради замысловатых гербов на прямых спинках, – неудобные, с плоскими сиденьями, на которых никто, даже усталый лакей в передней, ни разу не присаживался со дня их появления в доме; здесь и уселся лорд Марчмейн и еще раз утер глаза.
– Холодно, – проговорил он. – Я забыл, как в Англии холодно. С непривычки совсем расклеился.
– Не угодно ли чего-нибудь, ваша светлость?
– Нет, благодарю. Кара, где эти проклятые пилюли?
– Алекс, ведь доктор сказал, не больше трех в день.
– К черту доктора. Я совсем расклеился.
Кара вынула из сумочки синий пузырек, и лорд Марчмейн принял таблетку. Это, казалось, его оживило. Он остался сидеть на стуле, все так же вытянув перед собою длинные ноги и положив подбородок на костяную рукоятку трости, стоящей между колен, но теперь он начал замечать нас, здороваться и отдавать распоряжения.
– Боюсь, я сегодня не совсем в форме; переезд меня вымотал. Надо было переночевать в Дувре. Уилкокс, какие комнаты для меня приготовлены?
– Ваши прежние, милорд.
– Не подойдут. Покуда я не встану на ноги. Слишком много ступеней. Нужно на первом этаже. Плендер, приготовьте мне постель на первом этаже.
Плендер и Уилкокс обменялись тревожными взглядами.
– Очень хорошо, милорд. Какую же комнату вы желаете?
Лорд Марчмейн задумался на мгновение.
– Китайскую гостиную. И, Уилкокс, «королевино ложе».
– Китайскую гостиную, милорд? «Королевино ложе»?
– Да, да. Возможно, мне придется провести там некоторое время, ближайшие две-три недели.
Китайской гостиной на моей памяти никогда не пользовались; в нее и войти-то по-настоящему было нельзя дальше тесного, выгороженного веревками пятачка сразу за дверью, где толпились посетители в те дни, когда в дом открывался доступ для публики; это был нежилой роскошный зал-музей чиппендельской резьбы, фарфора, лака и разрисованных драпировок; «королевино ложе» тоже было музейным экспонатом под огромным бархатным балдахином, как в соборе Святого Петра. Неужели, подумал я, лорд Марчмейн еще в солнечной Италии задумал для себя этот пышный смертный одр? Или мысль эта пришла ему в голову под холодным косым дождем во время нескончаемого, мучительного путешествия? А может быть, она появилась только сию минуту, как некое внезапно пробудившееся воспоминание детства, как давняя мечта – «Вот стану взрослым, буду спать на „королевином ложе“ в Китайской гостиной», – как апофеоз взрослого великолепия?
Едва ли что-либо могло произвести в доме такой же переполох. День, который должен был стать торжественным, оказался наполнен самой утомительной суетой: горничные растапливали камин, снимали чехлы, приносили простыни; мужчины в фартуках, никогда прежде не появлявшиеся в доме, двигали мебель; были приглашены столяры из деревни, чтобы внести и поставить «королевино ложе». Его спускали частями по парадной лестнице, и это продолжалось с перерывами до самого вечера; тяжелые спинки, изрезанные завитками в стиле рококо; обтянутые бархатом карнизы; крученые, с позолотой и бархатной обивкой колонны, служащие подпорками для балдахина; перекладины неполированного дерева, не предназначенные для глаза и выполняющие невидимые конструктивные функции под прикрытием драпировок; плюмажи из раскрашенных перьев, торчащие из вызолоченных страусовых яиц, которые осеняли сверху балдахин; и, наконец, матрацы, каждый из которых, надрываясь, тащило по четыре человека. Лорду Марчмейну словно придавала силы вся эта сумятица, порожденная его капризом; он сидел у огня, наблюдая за происходящим, а мы стояли перед ним полукругом – Кара, Корделия, Джулия и я – и беседовали с ним.
Краска снова появилась у него на лице, и в глазах опять загорелся свет.
– Брайдсхед и его жена обедали со мной в Риме, – рассказывал он. – Поскольку мы здесь в узком семейном кругу, – и его взгляд иронически скользнул с Кары на меня, – я могу говорить без обиняков. Я нахожу все это достойным сожаления. Ее прежний супруг был, насколько мне известно, моряком и, видимо, в связи с этим не отличался взыскательностью, но как мог мой сын в зрелом возрасте тридцати восьми лет, имея к своим услугам, если только положение в Англии не изменилось самым коренным образом, весьма широкий выбор, остановить его на… э-э-э… видимо, я должен называть ее так… э-э-э… Берил… – И он красноречиво оборвал фразу.
Лорд Марчмейн не выказывал намерения куда-либо перебираться из холла, поэтому немного погодя мы придвинули стулья – те самые геральдические стулья с прямыми спинками, поскольку вся прочая обстановка здесь была чересчур массивной, – и расселись вокруг.
– Я едва ли по-настоящему встану на ноги до наступления лета, – сказал он. – И полагаюсь на вас четверых – вы будете меня развлекать.
В ту минуту мы были бессильны развеять воцарившееся уныние, наоборот, он держался среди нас бодрее всех.
– Расскажите, – предложил он, – как Брайдсхед познакомился со своей будущей супругой.
Мы рассказали что знали.
– Спичечные коробки, – сказал он. – Спички. По-моему, она уже не способна родить.
Нам подали чай прямо к камину.
– В Италии, – рассказывал лорд Марчмейн, – никто не верит, что будет война. Считается, что все «устроится». Джулия, ты, как я полагаю, больше не имеешь доступа к политическим новостям? Кара вот у нас, по счастью, британская подданная. Это обстоятельство она, как правило, не склонна афишировать, но оно еще, может быть, окажется кстати. Официально она именуется миссис Хикс, не правда ли, дорогая? О Хиксе мы знать ничего не знаем, но будем ему очень обязаны, если дело дойдет до войны. А вы, – перенес он огонь на меня, – вы, я не сомневаюсь, станете штатным рисовальщиком?
– Нет. Я как раз сейчас веду переговоры о месте офицера Специального запаса.
– О, напрасно, напрасно. Вам непременно надо быть рисовальщиком. В прошлую войну у меня был один при эскадроне, несколько недель – пока мы не вышли на передовую.
Эта язвительность в нем была новостью. Я всегда ощущал под пластом его учтивых манер каменный костяк недоброжелательства, теперь же он проступил, как нос, лоб, подбородок и скулы на его обтянутом кожей лице.
«Королевино ложе» было готово только с наступлением темноты, и мы отправились посмотреть на него, возглавляемые лордом Марчмейном, который теперь вполне бодро шагал через анфиладу комнат.
– Поздравляю. Все выглядит великолепно. Уилкокс, помнится, я видел когда-то серебряный кувшин с тазом – они, по-моему, стояли в комнате, которую мы зовем Кардинальской гардеробной; что, если поставить их вот на этой консоли? Теперь можете прислать ко мне Плендера и Гастона, а багаж подождет до завтра, достаточно только дорожного несессера и моих ночных вещей. Плендер знает. Если вы теперь оставите меня с Плендером и Гастоном, я лягу. Увидимся позднее; вы будете ужинать здесь со мною и заботиться о том, чтобы я не скучал.
Мы направились к двери, но он окликнул меня.
– Живописное ложе, правда?
– Да, очень.
– Не хотите нарисовать? И озаглавить: «На смертном одре»?
– Да, – подтвердила Кара, – он вернулся домой умирать.
– Но ведь днем, когда вы только приехали, он так уверенно говорил, что к весне поправится.
– Это потому, что ему было очень худо. В полном рассудке он сознает, что умирает, и мирится с этим. Его болезнь идет со спадами и подъемами; один день, иногда даже несколько дней подряд, он бодр и оживлен, и тогда он готов к смерти, потом ему становится худо, и тогда он боится. Не знаю, как получится дальше, когда ему будет становиться все хуже и хуже. Это покажет время. Римские доктора не дают ему и года. Завтра, по-моему, должен приехать кто-то из Лондона, от него мы узнаем больше.
– Но что с ним?
– Сердце. Какое-то ученое слово у него на сердце. Он умирает от ученого слова.
Вечером лорд Марчмейн был в отличном расположении духа; комната приобрела хогартовский вид – у гротескного «китайского» камина стоял стол, накрытый на четыре персоны, а на кровати, утопая в подушках, полулежал хозяин, попивая шампанское, отведывая, расхваливая и отставляя многочисленные кушанья, приготовленные по случаю его возвращения домой. В честь такого события Уилкокс выставил на стол золотой сервиз, который на моей памяти никогда не употреблялся; и это золото, и зеркала в золоченых рамах, и резьба по дереву, и пышные драпировки огромной кровати, и богдыханский халат Джулии вместе создавали впечатление рождественской пантомимы, какой-то пещеры Аладдина.
Только под самый конец, когда мы уже собрались уходить, бодрость оставила его.
– Я не усну, – ворчливо сказал он. – Кто будет сидеть со мной? Кара, carissima, ты совсем без сил. Ты, Корделия, не останешься ли пободрствовать часок в этой Гефсимании?
Наутро я справился у нее, как прошла ночь.
– Он заснул почти сразу же. В два я зашла к нему развести огонь; свет горел, но он опять спал. Очевидно, он просыпался и зажег лампу; для этого ему надо было встать с постели. Я думаю, что он боится темноты.
Естественно получилось, что Корделия с ее лазаретным опытом взяла на себя уход за отцом. Доктора, осматривавшие в тот день лорда Марчмейна, по собственному почину обращались со своими указаниями к ней.
– Пока ему не станет хуже, – объявила она, – я и камердинер управимся сами. Без нужды не будем приглашать в дом сиделок.
На этой стадии болезни докторам нечего было рекомендовать, кроме покоя и болеутоляющих на случай приступа.
– Сколько это продлится?
– Леди Корделия, я знаю людей, благополучно доживших до весьма преклонного возраста, которым доктора тридцать лет назад отводили не больше недели. Медицина научила меня одному: никогда не пророчествовать.
Чтобы сказать ей это, оба эскулапа проделали долгий путь из Лондона в Брайдсхед; здесь их ждал местный врач, получивший те же указания, но в терминах сугубо профессиональных.
Вечером лорд Марчмейн вернулся к разговору о своей новой невестке; собственно, он держал ее в уме весь день, нет-нет да и роняя какой-нибудь язвительный намек; но теперь, откинувшись на подушки, он разговорился о ней прямо.
– Я не был прежде особенно заражен домашним идолопоклонством, – рассуждал он, – однако признаюсь, мысль, что место, некогда принадлежавшее в этом доме моей матери, должна занять… э-э-э… Берил, вызывает у меня содрогание. Почему эта гротескная чета должна доживать здесь свой век в бездетности, на погибель роду и дому? Не скрою от вас, Берил мне решительно антипатична.
Может быть, причина в том, что наше знакомство состоялось именно в Риме. Кто знает, не было бы все иначе в каком-нибудь другом месте? Хотя не представляю себе, где бы я мог с ней встретиться и не испытать неприязни? Мы обедали у Раньери – это тихий, маленький ресторанчик, где я бываю уже много лет, – вы, без сомнения, знаете его. Берил заняла собою всю залу. Угощал, разумеется, я, хотя послушать, как Берил пичкала моего сына, и можно было подумать как раз наоборот. Брайдсхед с детства страдает склонностью к обжорству; жена, которая заботится о его благе, должна была бы ограничивать его. Впрочем, это не важно.
Она, без сомнения, слышала обо мне как о человеке, ведущем беспутную жизнь. Ее обращение со мною я не могу назвать иначе, как игривым. Старый греховодник – вот кем я был в ее глазах. Вероятно, ей приходилось иметь дело со старыми гуляками-адмиралами, и она знает, как с ними ладить… Никогда бы не смог воспроизвести ее манеру разговора. Приведу только один пример.
Утром они были на аудиенции в Ватикане, получали благословение своему браку – я не очень-то прислушивался, нечто в этом духе, как я понял, уже когда-то происходило – с предыдущим супругом, при предыдущем папе. Она довольно живо описала, как в тот раз она была допущена вместе с целой процессией молодоженов, главным образом итальянцев, самых разных сословий, кое-кто из совсем простых девушек был прямо в подвенечных платьях, и как все разглядывали друг друга, молодые мужья сравнивали достоинства своих жен и так далее. И в конце она сказала: «На этот раз мы, естественно, были одни, и знаете ли, лорд Марчмейн, какое у меня было чувство? Будто это я привела под благословение свою невесту».
Это прозвучало неприлично. Я еще не вполне понял, что именно она хотела сказать. Не было ли здесь намека на несомненную девственность моего сына, как вы думаете? По-моему, это вполне правдоподобно. И вот в любезностях подобного рода мы и провели вечер.
По-моему, здесь она будет не на месте, как вам кажется? Кому же мне оставить Брайдсхед? Ведь ограничения на порядок наследования кончились на мне. Себастьян, увы, исключается. Кто хочет этот дом? Quis? Может быть, ты, Кара? Да нет, что я, конечно, нет. Корделия? По-моему, лучше всего будет, если я оставлю его Джулии и Чарльзу.
– Что ты, папа? Он принадлежит Брайди.
– И… Берил? В ближайший день приглашу Грегсона, и мы посмотрим, как обстоят дела. Давно пора подновить мое завещание – в нем уйма несообразностей и анахронизмов… Право, мне нравится мысль поселить здесь Джулию; ты так красива сегодня, моя дорогая, так красива всегда; гораздо, гораздо уместнее.
Вскоре после этого он действительно послал в город за своим поверенным, но в день его приезда лорд Марчмейн лежал в припадке и видеть его не смог. «Времени еще много, – произнес больной, мучительно ловя ртом воздух. – Как-нибудь в другой раз. Когда я буду чувствовать себя лучше». Но мысль о выборе наследника не покидала его, и он часто заговаривал о том времени, когда мы с Джулией будем мужем и женой и станем владельцами Брайдсхеда.
– Как ты думаешь, он в самом деле хочет оставить его нам? – спросил я Джулию.
– Думаю, что да.
– Но это было бы чудовищно по отношению к Брайди.
– Ты так считаешь? А по-моему, он не очень дорожит этим домом. Я вот дорожу, как ты знаешь. Им с Берил было бы гораздо уютнее в каком-нибудь доме поменьше.
– Значит, ты собираешься согласиться?
– Конечно. Папино право завещать Брайдсхед кому он захочет. Мне кажется, нам с тобою было бы здесь очень хорошо.
Это открывало неожиданные виды – подобно тому как когда-то, в мой первый приезд с Себастьяном, поворот аллеи вдруг открыл вид на уединенную долину с цепочкой прудов, уходящих вниз и вдаль, а на переднем плане высился старинный дом, и весь остальной мир был отринут и забыт; здесь был свой мир – мир тишины, любви и очарования, греза воина на дальнем бивуаке; так, наверное, вдруг открываются в пустыне высокие колокольни храма после многих дней голода и ночей шакальего лая. Должен ли я был упрекать себя, если это видение порою захватывало меня?
Недели недуга тянулись своим чередом, и вся жизнь в доме зависела от колеблющегося состояния больного. Были дни, когда лорд Марчмейн, одетый, стоял у окна или, тяжело опираясь на руку слуги, бродил от камина к камину по комнатам нижнего этажа; когда приходили и уходили посетители, соседи, и служащие в имении, и какие-то люди с делами из Лондона; когда вскрывались бандероли с новыми книгами и о них велись оживленные разговоры; когда в Китайскую гостиную вкатывали рояль; однажды на исходе февраля, в неожиданно солнечный, единственный погожий день, он даже распорядился подать машину, вышел в холл, был облачен в шубу и уже дошел до входной двери. Но потом вдруг раздумал, как-то обмяк, пробормотал: «Не сегодня. Позже. Как-нибудь летом», оперся на руку слуги и был препровожден к своему креслу. В другой раз ему вдруг вздумалось совсем перебраться из Китайской гостиной, потому-де, что chinoiserie мешает ему спать – он по ночам не гасил света, – успел отдать подробные распоряжения о переносе всего, что ему может быть нужно, в Расписную гостиную, однако снова в последнюю минуту пал духом, все распоряжения отменил и остался на прежнем месте.
Но были дни, когда весь дом, притихнув, слушал, как лорд Марчмейн, сидя высоко в подушках, с трудом, мучительно дышит. Правда, и тогда он хотел, чтобы мы непременно были рядом; одиночество и днем и ночью было ему невыносимо; когда он не мог говорить, его взгляд следовал за нами по комнате, и, если кто-нибудь выходил, вид его выражал беспокойство и Кара, часами сидевшая с ним об руку прямо на кровати, успокаивала его, говоря: «Ничего, ничего, Алекс, она сейчас придет».
Возвратился из свадебного путешествия Брайдсхед с женой и провел с нами несколько дней; лорду Марчмейну в это время опять сделалось хуже, и он отказался допустить их к себе. Берил была здесь впервые, и никого не могло удивить, что она выказывала естественный интерес к тому, что чуть было уже не стало, а теперь вновь обещало вскоре стать ее домом. Берил этого естественного интереса не скрывала, за время пребывания в Брайдсхеде осмотрела все довольно тщательно. Среди беспорядка, воцарившегося вокруг в связи с болезнью лорда Марчмейна, ей, очевидно, многое представилось запущенным и требующим хозяйского вмешательства, и она несколько раз ссылалась в разговоре на то, как ведутся столь же обширные хозяйства в других местах, где ей случалось бывать. Днем Брайдсхед возил ее с визитами к арендаторам, по вечерам же она бодрым и самоуверенным тоном толковала со мною о живописи, с Корделией о госпиталях и с Джулией о туалетах. Тень предательства, угроза краха их справедливых ожиданий – все это ощущалось мною, но не ими. Я испытывал смущение в их обществе, но для Брайдсхеда это было не ново; в маленьком поле неловкости, всегда образовывавшемся вокруг него, моя виноватость осталась незамеченной.
Постепенно становилось очевидно, что лорд Марчмейн их видеть не намерен. Брайдсхед без супруги был допущен для краткого прощания, после чего они отбыли. «От нашего пребывания здесь нет никакой пользы, – пояснил Брайдсхед. – И оно болезненно для Берил. Если станет хуже, мы приедем».
Приступы делались длительнее и наступали все чаще; была приглашена сиделка. «В жизни не видела такой комнаты, – возмутилась она. – Ни в одном доме нет ничего подобного. Подумать только, никаких удобств». Она сделала попытку переместить больного наверх, где в кранах – как она привыкла – была вода, где можно было оборудовать комнатку и для нее самой и где стояли «нормальные» кровати, которые можно обойти и дотянуться до пациента; но лорд Марчмейн не пожелал об этом и слышать. Еще через некоторое время, когда ночи и дни стали для него неразличимы, появилась и вторая сиделка; из Лондона опять приехали специалисты; был прописан еще один сильнодействующий препарат, но, видно, тело больного уже устало от лекарств и никак не отзывалось на новое лечение. А вскоре хороших полос вообще больше не стало, а были только короткие колебания в скорости, с какой шло ухудшение.
Вызвали Брайдсхеда. Были пасхальные каникулы, и Берил осталась со своими детьми. Он приехал один и, молча постояв несколько минут перед отцом, который молча сидел и смотрел на него, вышел из комнаты и, возвратясь в библиотеку, где мы все сидели, сказал: «Папе нужен священник».
Тема эта затрагивалась не впервые. Еще раньше, вскоре по приезде лорда Марчмейна домой, ему нанес визит священник местного прихода (после того, как закрыли Брайдсхедскую часовню, в Мелстеде появилась новая приходская церковь). Тогда Корделия выпроводила его с вежливыми извинениями, но после его ухода сказала: «Еще не время. Он еще папе не нужен».
При этом присутствовали Джулия, Кара и я; каждому из нас было что сказать по этому поводу; каждый из нас начал было что-то говорить, потом раздумал, и сказано ничего не было. В разговорах вчетвером к этой теме больше не возвращались, но с глазу на глаз со мной Джулия сказала:
– Чарльз, я предвижу серьезные церковные затруднения.
– Неужели они не дадут ему умереть спокойно?
– Для них «спокойно» – это нечто совсем другое.
– Это было бы надругательством. Никто не мог бы яснее доказать всей своей жизнью собственного отношения к религии. И вот теперь, когда ум его слабеет и сил бороться становится все меньше, они сбегутся и объявят, что он раскаялся на одре смерти. Раньше я все же питал какое-то уважение к их церкви. Но если они это сделают, я буду знать: все, что говорят о них глупые, тупые люди, правда! Это действительно сплошное суеверие и мошенничество. – Джулия молчала. – Ты не согласна? – Джулия все так же хранила молчание. – Ты разве не согласна?
– Не знаю, Чарльз. Просто не знаю.
С тех пор, хотя вслух ничего не произносилось, я чувствовал, что эта проблема постоянно присутствует и растет с каждой неделей болезни лорда Марчмейна, я сознавал это, когда Корделия уезжала по утрам к ранней обедне, и потом, когда вместе с ней стала ездить Кара; я видел маленькое облачко, не более человеческой ладони величиной, которое должно было разрастись и разразиться штормом.
И вот теперь Брайдсхед на свой неуклюжий, беспощадный лад высказал все прямо.
– Ах, Брайди, ты думаешь, он согласится? – вздохнула Корделия.
– Об этом я позабочусь, – ответил Брайдсхед. – Завтра же приведу к нему отца Маккея.
Облака сгущались, но гроза еще не разразилась: никто из нас не сказал ни слова. Кара и Корделия вернулись к больному; Брайдсхед поискал себе книгу, нашел и оставил нас.
– Джулия, – сказал я, – как нам остановить этот балаган?
Она сначала не ответила, потом, помолчав, спросила:
– Зачем?
– Ты знаешь не хуже меня. Это… это просто недостойная затея.
– Кто я такая, чтобы возражать против недостойных затей? – грустно сказала она. – Да и какой вред от этого может быть? Давай спросим доктора.
Мы спросили доктора, он ответил:
– Трудно сказать. Конечно, это может его встревожить; с другой стороны, я знал случаи, когда это оказывало на больного удивительно успокаивающее действие, а в одном случае даже имело несомненный стимулирующий эффект. И как правило, это служит большим утешением для близких. Так что, мне кажется, решение здесь за лордом Брайдсхедом. Имейте в виду, что оснований торопиться нет никаких. Сегодня лорд Марчмейн очень слаб; завтра он может опять почувствовать себя вполне сносно. Разве в таких случаях не принято немного повременить?
– От него не очень-то много помощи, – сказал я Джулии, когда мы ушли.
– Помощи? Право, я не вполне понимаю, почему ты так хлопочешь о том, чтобы мой отец не получил последнего причастия.
– Потому что это сплошное шаманство и лицемерие.
– Да? Во всяком случае, оно существует уже две тысячи лет. И непонятно, какой смысл вдруг теперь негодовать по этому поводу. – Голос ее зазвенел; последние месяцы она легко приходила в ярость. – Бога ради, напиши в «Таймс», выйди и произнеси речь в Гайд-парке, устрой уличные беспорядки под лозунгом «Долой папизм!». Только меня, пожалуйста, оставь в покое. Какое дело тебе или мне – повидается ли мой отец со священником здешнего прихода?
Мне были знакомы эти приступы озлобления у Джулии, как тогда, при луне у фонтана, и я смутно различал даже их истоки; я знал, что слова тут бессильны. Да я и не мог произнести никаких слов, ибо ответ на ее вопрос еще не созрел, еще покоился в моей душе туманным предчувствием, что здесь решается судьба не одной души, что на высоких склонах уже пришли в движение пласты снега.
На следующее утро к завтраку спустились Брайдсхед и я; с нами завтракала ночная сиделка, только что освободившаяся с дежурства.
– Он сегодня гораздо бодрее, – сообщила она. – Прекрасно спал почти три часа. Когда пришел Гастон с бритвенным прибором, он был очень разговорчив.
– Превосходно – сказал Брайдсхед. – Корделия поехала к обедне. Она привезет отца Маккея еще к завтраку.
С отцом Маккеем я встречался несколько раз; это был немолодой коренастый и добродушный ирландец из Шотландии, и он имел обыкновение каждый раз, когда мы встречались, задавать мне такие вопросы: «Как вы находите, мистер Райдер, художник Тициан более артистичен, чем художник Рафаэль, или нет?»; более того, он запоминал мои ответы, приводя меня этим в еще большее смущение. «Если вернуться, мистер Райдер, к тому, что вы сказали в прошлый раз, когда я имел удовольствие вас видеть и беседовать с вами, правильно ли будет заключить, что художник Тициан…» И под конец обычно делал замечание наподобие нижеследующего: «Да, это великое благо для человека – иметь такие таланты, как у вас, мистер Райдер, и время, чтобы развивать их». Корделия прекрасно ему подражала.
В это утро он плотно позавтракал, проглядел заголовки в газете и наконец профессионально бодрым голосом произнес:
– А теперь, лорд Брайдсхед, наш страдалец уже, наверное, готов повидаться со мной, как вы думаете?
Брайдсхед повел его к больному; Корделия пошла следом, и я остался за столом один. Не прошло и минуты, как за дверью опять послышались голоса всех троих:
– …могу только извиниться.
– …бедный страдалец. Поверьте мне, все потому, что он увидел новое лицо, в этом все дело – в неожиданности. Это так понятно.
– …отец, простите… привезти вас так издалека, и вот…
– Не думайте об этом, леди Корделия. Да в меня бутылки швыряли… Дайте ему время. Я знаю случаи, когда и хуже бывало, а как прекрасно умирали. Молитесь за него… Я приеду еще… а теперь, если позволите, я нанесу краткий визит миссис Хокинс. Да, конечно, я прекрасно знаю к ней дорогу.
Корделия и Брайдсхед вошли в столовую.
– Как я понимаю, визит к больному не увенчался успехом?
– Не увенчался. Корделия, ты отвезешь отца Маккея домой, когда он спустится от няни? Я должен позвонить Берил и узнать, когда я ей буду нужен.
– Брайди, это было ужасно. Что нам теперь делать?
– Мы сделали все возможное на сегодняшний день. – И Брайдсхед вышел из комнаты.
Лицо Корделии было серьезно; она взяла с тарелки кусочек ветчины, обмакнула в горчицу и съела.
– Все Брайди, – сказала она. – Я знала, что ничего не выйдет.
– Что произошло?
– Хотите знать? Мы вошли к нему гуськом, Кара читала папе газету. Брайди сказал: «Я привел к тебе отца Маккея», а папа сказал: «Отец Маккей, боюсь, вас привели сюда по недоразумению. Я не при смерти, и я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом вашей церкви. Брайдсхед, покажи отцу Маккею, как отсюда выйти». И тогда мы трое сделали поворот кругом и вышли, и я слышала, как Кара возобновила чтение газеты, вот, дорогой Чарльз, и все.
Я принес это известие Джулии, которая еще лежала в постели; здесь же стоял поднос из-под завтрака и валялись газеты и конверты.
– Камлание не состоялось, – сказал я. – Шаман отбыл восвояси.
– Бедный папа.
– Брайди остался с носом.
Я был очень доволен. Я оказался прав, а все остальные не правы; истина восторжествовала; опасность, которая нависла над Джулией и мною с того самого вечера у фонтана, теперь была устранена и, может быть, развеяна навеки; и вдобавок ко всему – теперь я могу признаться – я тайно праздновал еще одну невысказанную, невыразимую, нечестную маленькую победу. Можно было предположить, что события этого утра воздвигли между лордом Брайдсхедом и его законным наследием новые преграды.
И в этом я не ошибся; было послано за представителем лондонской адвокатской конторы, дня через два он действительно явился, и в доме стало известно, что лорд Марчмейн сделал новое завещание. Но я глубоко заблуждался, когда думал, что религиозным разногласиям положен конец; накануне отъезда Брайдсхеда после ужина они вспыхнули с новой силой.
– …папины точные слова были: «Я не при смерти, я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом церкви».
– Не «церкви», а «вашей церкви».
– Не вижу разницы.
– Разница огромная.
– Брайди, ведь ясно, что он хотел сказать.
– По-моему, он хотел сказать то, что сказал. Что он не имеет обыкновения причащаться регулярно и, поскольку в данный момент еще не умирает, не видит причины изменять своим привычкам – пока что.
– Это крючкотворство.
– Почему люди считают стремление к точности крючкотворством? Он ясно выразился, что не согласен видеть священника именно в тот день, но согласится, когда будет при смерти.
– Пусть бы мне кто-нибудь объяснил, – сказал я, – в чем, собственно, смысл этого таинства? Значит ли оно, что, если человек умрет в одиночестве, он попадет в ад, а если священник помажет его маслом…
– О, дело не в масле, – возразила Корделия. – Масло – для исцеления.
– Еще того страннее – ну, не важно, что бы ни делал священник, для того чтобы он попал на небо. В это вы верите?
Здесь вмешалась Кара:
– Помнится, мне говорила няня или кто-то говорил, во всяком случае, что, если священник войдет, пока тело еще не остыло, тогда все в порядке. Это так, ведь правда?
Ее слова встретили дружный отпор.
– Нет, Кара, неправда.
– Разумеется, нет.
– Кара, вы что-то спутали.
– А я помню, когда умирал Альфонс де Грене, мадам де Грене спрятала священника прямо за дверью – Альфонс не переносил их вида, – а потом впустила его, когда тело еще не остыло, она сама мне рассказывала, и по нем отслужили полную панихиду, я на ней была.
– Панихида вовсе не означает, что вы обязательно попадете в рай.
– Мадам де Грене считала, что означает.
– Она ошибалась.
– Знает ли кто-нибудь из вас, католиков, зачем нужен священник? – спросил я. – Хотите ли вы просто, чтобы ваш отец мог быть похоронен по христианскому обряду? Или вы хотите, чтобы он не попал в ад? Я прошу объяснения.
Брайдсхед стал давать мне подробные объяснения, но, когда он кончил, Кара нарушила единство католического фронта, простодушно заметив:
– Вот, а я и не знала ничего этого.
– Давайте посмотрим, – сказал я. – Человек должен проявить свободную волю, должен раскаяться и желать примирения с Богом. Так? Но только Бог может знать, что у него в душе, священник этого знать не может; если же священника при этом нет и он примиряется с Богом в душе своей, это так же ценно, как и в присутствии священника. Вполне возможно даже, что воля действует, когда человек уже совсем слаб, не в силах внешне это ничем выразить. Так? Он может лежать неподвижно, как мертвый, и при этом активно желать примирения с Богом, и Бог это будет знать. Так?
– Приблизительно так, – ответил Брайдсхед.
– Тогда для чего же нужен священник?
Последовала пауза, во время которой Джулия тяжело вздохнула, а Брайдсхед набрал в грудь воздуха, словно готов был снова приступить к расчленению посылок. И пока остальные молчали, Кара произнесла:
– Я только знаю, что сама непременно позабочусь о том, чтобы у меня был священник.
– Благослови вас Бог, Кара, – сказала Корделия. – Вот, по-моему, самый лучший ответ.
И на этом мы прекратили спор, хотя каждый про себя считал его исход неудовлетворительным.
Позже, вечером, Джулия мне сказала:
– Ты не мог бы не заводить богословских споров?
– Не я их завел.
– Ведь ты никого ни в чем не убедил и даже не убедил самого себя.
– Мне просто хочется знать, во что эти люди верят. Ведь они говорят, что у них все на логической основе.
– Если бы ты дал Брайди договорить, у него бы и получилось все очень логично.
– Вас там было четверо, – настаивал я. – Кара понятия ни о чем этом не имела и то ли верит, то ли нет, неизвестно; ты знаешь кое-что и не веришь ни одному слову; Корделия знает не больше твоего и страстно верит; один только бедняга Брайди знает и верит по-настоящему, и, однако, когда дошло до объяснения, он оказался, на мой взгляд, совершенно беспомощен. И еще говорят: «По крайней мере католики знают, во что верят». Сегодня мы видели как на ладони…
– Ох, Чарльз, к чему эти разглагольствования? Я могу подумать, что ты и сам начал испытывать сомнения.
Проходили недели, а лорд Марчмейн все еще был жив. В июне вступил в силу мой развод, и моя бывшая жена заключила второй брак. Джулия должна была стать свободна в сентябре. Чем ближе была наша свадьба, тем тоскливее, как я заметил, говорила о ней Джулия. Война тоже приближалась – это не вызывало у нас сомнений, – но грустное, отрешенное, даже порой отчаянное нетерпение Джулии шло не от той неопределенности, что была вне ее, а время от времени оно вдруг сгущалось в мгновенные приступы озлобления, и она бросалась на сдерживающую преграду своей любви ко мне, точно зверь на железные прутья клетки.
Меня вызвали в военное министерство, опросили и внесли в список на случай национальной опасности; Корделию тоже внесли в какой-то список; списки снова вошли в нашу жизнь, как когда-то в школьные годы. Все лихорадочно подготавливалось к ожидающейся национальной опасности. В этом темном министерстве слово «война» не произносилось, на нем лежало табу; нас должны были призвать, если возникнет «национальная опасность» – не военная смута, которая есть акт человеческой воли, не такие ясные и простые вещи, как гнев и расплата, нет, национальная опасность – нечто являющееся из глуби вод, чудовище с безглазым ликом и хлещущим хвостом, которое всплывает со дна морского.
Лорд Марчмейн выказывал мало интереса к тому, что происходило вне стен его комнаты; каждый день мы приносили ему газеты и пытались читать их, но он поворачивал голову, разглядывая окружавшие его замысловатые узоры. «Читать дальше?» – «Да, пожалуйста, если вас это не утомляет». Но он не слушал; изредка, при упоминании знакомого имени, он бормотал: «Ирвин… Знал его. Посредственность»; изредка делал какие-нибудь не идущие к делу замечания: «…чехи – превосходные кучера, и только»; но мысли его были далеки от дел земных, они были здесь, в этой комнате, обращены на него самого; у него не было сил на другие войны, кроме его собственной войны, которую он вел в одиночку за то, чтобы не умереть.
Я сказал доктору, посещавшему нас теперь каждый день:
– У него великая воля к жизни, правда?
– Вы это так определяете? Я бы сказал – великий страх смерти.
– А разве есть разница?
– О да, конечно. Ведь страх не придает ему сил. Он его истощает.
Кроме смерти, быть может, из-за сходства с нею он больше всего боялся темноты и одиночества. Ему нравилось, когда мы все собирались у него в комнате и всю ночь в ней среди золоченых фигурок горел свет; ему не нужно было от нас речей, он разговаривал сам, но так тихо, что мы часто не могли расслышать его слов; он говорил сам, потому, мне кажется, что собственный голос был для него единственным надежным доказательством его продолжающейся жизни; речи его предназначались не для нас, не для чьих бы то ни было ушей, а только для него самого.
– Сегодня лучше. Сегодня лучше. Уже различаю там в углу мандарина с золотым колокольчиком и под ним кривое деревце в цвету, а вчера все расплывалось и пагоду я принимал за второго человека. Скоро увижу мостик, и трех аистов, и то место, где тропинка уходит за холм.
А завтра будет еще лучше. У нас в семье живут долго и женятся поздно. Семьдесят три еще не старость. Тетя Джулия, тетка моего отца, дожила до восьмидесяти восьми, в этом доме она родилась и в нем же умерла, замуж так и не вышла, помнила, как горел огонь на Маячном мысу во время Трафальгарской битвы; этот дом у нее назывался «новый дом» – так его именовали в детской и в деревне, когда у неграмотных людей была долгая память. Где старый дом стоял, и сейчас видно – за деревенской церковью. Это место называется Замковый холм, на Хорликовом поле, там земля такая неровная, половина под пустырем, крапива да колючки, вся в ямах, не вспашешь. Выкапывали фундамент, брали камень на строительство нового дома. Новый, а ему уже сто лет было, когда тетя Джулия на свет родилась. Вот где наши корни – на изрытом пустыре под названием Замковый холм, в зарослях колючек и крапивы, среди надгробий в старой церкви и в часовне, где давно не слышно голоса причетника.
Тете Джулии были известны все надгробия – рыцарь со скрещенными ногами, граф в пышной кирасе, маркиз в тоге римского сенатора; известняк, алебастр, итальянский мрамор; она постукивала эбеновой тростью по гербам на щитах, заставляла гудеть, как колокол, шлем старого сэра Роджера. Тогда мы были рыцари, бароны после Азенкура, прочие титулы пришли с Георгами. Пришли последними и уйдут первыми, а баронство останется. Когда всех вас уже не будет на свете, сын Джулии останется жить под именем, которое его праотцы носили, когда еще не пришли тучные дни; дни стрижки овец и широких хлебных пашен; дни роста и строительства, когда осушались болота и вспахивались пустыри; когда один человек строил дом, его сын возводил над ним купол, сын сына пристраивал два крыла и ставил запруды на реке. Тетя Джулия видела, как строили фонтан; он был стар еще до того, как очутился здесь, пережил два столетия неаполитанского солнца, привезен на борту военного фрегата в нельсоновские времена. Скоро фонтан иссякнет и будет стоять, покуда его не наполнят дожди и не поплывут в бассейне прошлогодние листья, а пруды зарастут тростником. Сегодня лучше.
Сегодня мне лучше. Гораздо лучше. Я жил осмотрительно, закрывался от холодного ветра, ел умеренно пищу по сезону, пил тонкие вина, спал в собственной постели; я проживу долго. Мне было пятьдесят, когда нас спешили и отправили на передовую; старым оставаться на базе – гласил приказ; но Уолтер Винеблс, мой командир, сказал мне: «Вы, Алекс, не уступите и самым молодым». Я и не уступал и не уступаю, было бы мне только легче дышать.
Воздуха нет, ни дыханья ветерка под бархатным балдахином. Когда наступит лето, – говорил лорд Марчмейн, забывая о спелых хлебах, и сочных плодах, и о сытых пчелах, лениво летящих к улью в жарком, солнечном свете у него за окном, – когда наступит лето, я встану с постели и буду сидеть на воздухе, чтобы легче дышалось.
Кто бы подумал, что все эти золотые человечки, джентльмены в своем отечестве, смогут так долго жить не дыша. Словно жабы в угольной яме, и горя не знают. Господи спаси, зачем мне выкопали эту яму? Неужели человек должен задохнуться в собственных погребах? Плендер, Гастон! Откройте окна! Скорее!
– Все окна распахнуты, милорд.
Возле его кровати был установлен кислородный баллон с длинной трубкой, воронкой и краном, который он сам мог поворачивать. Он часто жаловался:
– Там ничего нет, сестра, посмотрите, оттуда ничего не идет.
– Идет, лорд Марчмейн, баллон полон, это видно вот здесь, по пузырьку в пробирке; давление максимальное. Слышите, как шипит? Старайтесь вдыхать медленнее, лорд Марчмейн, понемножку, не торопясь, тогда почувствуете.
– Легкий, как воздух, есть такое выражение – легкий, как воздух. А мне теперь приносят воздух в тяжелой железной бочке.
Один раз он спросил:
– Корделия, что сталось с часовней?
– Ее закрыли, папа, после маминой смерти.
– Это была ее часовня, я ей подарил. У нас в семье все были строители. Я построил ее в павильоне из старых камней, в старых стенах; это было последнее добавление к новому дому; пришло последним и первым ушло. До войны там был свой капеллан. Помнишь?
– Я была слишком маленькой.
– Потом я уехал – оставил ее молиться в часовне. Это была ее часовня. Ее место. Назад я не вернулся, не хотел мешать ее молитвам. Говорили, что мы сражаемся за свободу; я одержал свою собственную победу. Разве это преступление?
– По-моему, да, папа.
– И взываете к небесам об отмщении? Так вот почему, наверно, меня заточили в эту пещеру с черной трубкой, подающей воздух, и с желтыми человечками по стенам, умеющими жить не дыша? По-твоему, так, дитя? Но скоро подует ветер, быть может, завтра, и нам всем станет легче дышать. Дурной, злой ветер, который принесет мне облегчение. Завтра будет еще лучше.
Так пролежал лорд Марчмейн при смерти до середины июля, растрачивая последние силы в битве за жизнь. Потом, поскольку не было причины опасаться резких перемен в его состоянии, Корделия уехала в Лондон выяснить у себя в женской организации кое-какие вопросы в связи с предстоящей «национальной опасностью». И в этот день лорду Марчмейну внезапно стало хуже. Он лежал, неподвижный и безмолвный, и мучительно, с трудом дышал, только взгляд открытых глаз, иногда перемещавшийся по комнате, свидетельствовал о том, что больной в сознании.
– Это конец? – спросила Джулия.
– Неизвестно, – ответил доктор, – конец, когда он наступит, будет, вероятно, таким же. Но от теперешнего приступа он еще может оправиться. Главное – ничем его не тревожить. Любое потрясение может быть фатально.
– Я еду за отцом Маккеем, – сказала она.
Я не удивился. Я все лето знал, что у нее на уме. Когда она уехала, я сказал доктору:
– Мы должны помешать этой нелепице.
Он ответил:
– Мое дело – заботиться о теле. А не рассуждать о том, кому лучше жить, кому умереть и что с кем будет после смерти. Я просто стараюсь, чтобы человек не умер.
– Но вы только сейчас говорили, что потрясение его убьет. Может ли быть что-нибудь вреднее для человека, который так боится смерти, чем вид приведенного к нему священника, священника, которого он выставил за дверь, когда еще был в силах?
– Я допускаю, что это может его убить.
– Значит, вы это запрещаете?
– Я не вправе запрещать что-либо. Могу только выразить мое мнение.
– Кара, а вы что думаете?
– Я не хочу, чтобы его огорчали. Только на одно сейчас еще можно надеяться – что он умрет, сам того не сознавая. Но все-таки я хотела бы, чтобы священник был здесь.
– Так постарайтесь уговорить Джулию, чтобы она его к нему не пускала до… до конца. Потом уже вреда не будет.
– Хорошо, я попрошу ее не причинять Алексу горя.
Через полчаса Джулия возвратилась с отцом Маккеем. Мы все сошлись в библиотеке.
– Я телеграфировал Брайди и Корделии, – сказал я, – надеюсь, все согласятся ничего не предпринимать до их приезда.
– Мне очень жаль, что их нет сейчас, – сказала Джулия.
– Ты не можешь одна взять на себя ответственность, – убеждал ее я. – Все остальные против тебя. Доктор Грант, скажите ей, что вы сегодня говорили мне.
– Я говорил, что вид священника вполне может его убить; в противном случае не исключено, что он оправится от этого приступа. В качестве его лечащего врача я обязан возражать против всего, что может причинить ему беспокойство.
– Кара?
– Джулия, милая, я знаю, вы хотите сделать как лучше, но ведь вы же знаете, Алекс не был религиозен. Он всегда смеялся над религией. И мы не должны теперь пользоваться его немощью для успокоения собственной совести. Если отец Маккей войдет к нему, когда он будет без сознания, это даст нам право похоронить его по закону, ведь верно, отец?
– Пойду взгляну, как он, – сказал доктор.
– Отец Маккей, – обратился я к священнику, – вы помните, как лорд Марчмейн встретил вас в прошлый раз? Неужели это возможно, по вашему мнению, чтобы он с тех пор переменился?
– Хвала Богу, его милостью это возможно.
– Может быть, – предложила Кара, – вы бы вошли потихоньку, когда он спит, и произнесли над ним слова отпущения, а он и не узнал бы.
– У меня на глазах умерло так много людей, – ответил он, – и я не видел, чтобы кто-нибудь из них в последний час был огорчен моим присутствием.
– Но ведь то все были католики, а лорд Марчмейн не был им, разве только формально, по крайней мере последние годы. Он смеялся над этим, Кара сама говорила.
– Христос пришел звать к раскаянию не праведников, но грешников.
Вернулся доктор.
– Без перемен, – сказал он.
– Ну подумайте, доктор, – повернул к нему священник свое спокойное, невинное, серьезное лицо, – могу ли я вызвать у кого-нибудь потрясение? – Он обвел взглядом нас всех. – Вы знаете, что я хочу сделать? Это так немного и так просто. Я ведь даже не ношу специального облачения, иду в чем есть. Вид мой ему уже знаком. Ничто не может его испугать. Я только спрошу у него, жалеет ли он о совершенных грехах. И буду ждать от него утвердительного знака, в крайнем случае довольно будет и того, что он не скажет мне «нет»; потом я дам ему Божье прощение. А затем, хотя это уже и не так обязательно, я его помажу. Это сущий пустяк, прикосновение пальцев и капли масла вот из этой баночки; смотрите, ничего не может ему повредить.
– Ох, Джулия, как нам решить? – вздохнула Кара. – Постойте, я попробую с ним поговорить.
Она ушла в Китайскую гостиную; мы молча ждали; стена огня разделяла меня и Джулию. Немного погодя Кара возвратилась.
– По-моему, он ничего не слышал, – растерянно проговорила она. – Мне казалось, я придумала, как начать. Я сказала: «Алекс, ты помнишь Мелстедского священника? Ты его очень обидел, когда он приезжал тебя навестить. Ты был с ним так резок. Он опять приехал. Я хочу, чтобы ты с ним повидался ради меня и чтобы вы помирились». Но он не ответил. Если он без сознания, его не может огорчить вид священника, ведь правда, доктор?
Джулия, до этого стоявшая молча и неподвижно, вдруг шагнула вперед.
– Благодарю вас за совет, доктор, – проговорила она. – Я беру на себя полную ответственность за все, что может случиться. Отец Маккей, будьте добры пройти теперь к моему отцу. – И, не взглянув на меня, пошла впереди него к двери.
Мы все потянулись следом. Лорд Марчмейн лежал так же, как я его видел утром, только глаза у него были теперь закрыты; руки его вверх ладонями покоились на одеяле, на одной из них сиделка как раз щупала пульс.
– Входите, входите, – бодро сказала она. – Теперь вы его уже не потревожите.
– Уже?
– Нет-нет, но он больше ни на что не реагирует.
Она поднесла к его лицу кислородную трубку, и шипение выходящего газа было единственным звуком у постели умирающего.
Священник наклонился над лордом Марчмейном и благословил его. Джулия и Кара опустились на колени в изножье кровати. Доктор, сиделка и я стояли позади.
– Ну, – сказал священник, – я знаю, вы жалеете обо всех своих грехах, правда? Сделайте знак, если можете. Ведь вы жалеете? – Но знака не было. – Попытайтесь припомнить свои грехи и попросите у Бога прощения. Я отпущу вам грехи. А вы тем временем попросите у Бога прощения за все, в чем ослушались его. – Он заговорил по-латыни. Я узнал слова: «Ego te absolvo in nomine Patris…» – и увидел, что священник осеняет себя знаком креста. И тогда я тоже опустился на колени и стал молиться: «О Бог, если Бог есть, прости ему его грехи, если такая вещь, как грех, существует». И лежащий на кровати открыл глаза и испустил вздох, какой, по моим представлениям, испускают люди, умирая, но глаза его были подвижны, так что мы знали, что жизнь еще не покинула его.
Внезапно я почувствовал, что всей душой хочу этого знака, пусть даже только из учтивости, пусть даже только ради женщины, которую я люблю и которая, я знал, в эту минуту, стоя впереди меня на коленях, молилась о знаке. Казалось, то была совсем пустячная просьба – всего лишь кивок в благодарность, взгляд узнавания в толпе. Я стал молиться еще проще: «Бог, прости его грехи. И пожалуйста, сделай так, чтобы он принял твое прощение».
Совсем пустячная просьба.
Священник вынул из кармана серебряную баночку, опять сказал что-то по-латыни и прикоснулся к умирающему масляным тампоном; покончив со всем, что полагалось сделать, он убрал баночку и благословил умирающего последний раз. Внезапно лорд Марчмейн зашевелился и медленно поднес руку ко лбу; у меня мелькнула мысль, что он почувствовал влагу елея и хочет его стереть. «О Бог, – молился я, – не дай ему это сделать!» Но мой страх был напрасен; так же медленно рука опустилась на грудь, потом передвинулась к плечу, и лорд Марчмейн осенил себя знаком креста. И тогда я понял, что просьба моя была совсем не о пустяке, не о попутном кивке узнавания, и мне припомнились слова из далеких времен моего детства о завесе, которая разодралась в храме надвое сверху донизу.
Все было кончено, сиделка опять подошла к кислородному баллону; доктор склонился над больным. Джулия шепнула мне:
– Проводи отца Маккея, хорошо? Я побуду здесь еще немного.
За дверью отец Маккей снова стал тем простым и добродушным человеком, которого я знал.
– Ну, разве не прекрасное было зрелище? У меня на глазах это случалось несчетное количество раз. Диавол сопротивляется до последней минуты, но в конце милость Божия над ним торжествует. Вы, мистер Райдер, не католик, насколько мне известно, но по крайней мере вас должно это радовать ради дам, получивших теперь утешение.
Пока мы ждали шофера, мне пришло в голову, что отцу Маккею следует заплатить за его услуги. Я, смущаясь, спросил его об этом.
– Не беспокойтесь, мистер Райдер. Для меня это было удовольствие, – ответил он. – Но все, что бы вы ни уделили, будет кстати в таком приходе, как мой. – У меня в бумажнике оказались три фунтовые ассигнации, и я отдал их ему. – Право, вы более чем щедры. Благослови вас Бог, мистер Райдер. Я заеду опять, хотя едва ли ему еще долго пребывать в этом мире.
Джулия оставалась в Китайской гостиной, и в пять часов пополудни ее отец умер, доказав тем самым правоту обеих споривших сторон – и доктора, и священника.
Здесь я подхожу к тем обрывочным фразам, которые оказались последними, сказанными между мною и Джулией, к последним воспоминаниям.
Когда отец ее умер, Джулия еще некоторое время оставалась у тела; сиделка вышла в другую комнату с печальным сообщением, и в открывшуюся дверь я мельком видел ее стоящей на коленях в изножье кровати; рядом в кресле сидела Кара. Вскоре они обе вышли, и Джулия сказала мне:
– Не сейчас, я отведу Кару в ее комнату. Позже.
Пока она еще оставалась наверху, приехали из Лондона Брайдсхед и Корделия; и когда мы наконец встретились наедине, это произошло украдкой, как у молодых влюбленных.
Джулия сказала:
– Здесь, в темноте, в углу под лестницей, – одна минута, чтобы сказать «прощай».
– Так долго, чтобы сказать так мало.
– Ты знал?
– С утра; еще до того, как наступило утро; уже целый год.
– А я только сегодня. О мой дорогой, если бы ты мог понять. Тогда бы я перенесла разлуку, легче бы перенесла. Я бы должна сказать, что сердце мое разбито, только я не верю в разбитые сердца. Я не могу быть твоей женой, Чарльз, я больше никогда не смогу быть с тобой.
– Знаю.
– Откуда тебе знать?
– Что ты будешь делать?
– Просто жить дальше – одна. Как я могу сказать, что я буду делать? Ты знаешь про меня все. Знаешь, что я не создана для траура. Я всегда была плохой. Может быть, опять буду жить плохо и опять понесу наказание. Но чем я хуже, тем больше моя нужда в Боге. Я не могу отказаться от надежды на его милость. А было бы именно это – новая жизнь с тобой, без него. Нам не дано видеть дальше чем на шаг вперед. Но сегодня я увидела, что есть одна вещь, по-настоящему непростительная – как в школе были такие проступки, за которые даже не наказывали и требовалось только вмешательство мамы, – и эту непростительную вещь я едва не совершила, но оказалась недостаточно плохой, чтобы ее совершить, это – сотворение иного добра, против Божьего. Почему, почему мне было дано это понять, а тебе – нет, Чарльз? Может быть, потому что мама, няня, Корделия, Себастьян и даже Брайди и миссис Маспрэтт поминают меня в своих молитвах? А может быть, это мой личный уговор с Богом, что если я откажусь вот от этого, чего так хочу, потом, как бы плоха я ни была, он под конец все же не отвернется от меня… Ну вот, теперь мы оба останемся одиноки, и мне никогда не добиться, чтобы ты понял.
– Не хочу облегчать тебе разлуку, – сказал я, – и надеюсь, что твое сердце разобьется, но я все понимаю.
Лавина обрушилась, обнажив каменистый склон; последние отзвуки громов замерли среди белых вершин; новый завал безмолвно искрился глубоко в долине.