Раздел седьмой
Рахиль
Гадание на масле
Зачата была тогда девочка Дина, дитя несчастное. Но благодаря ей чрево Лии снова отверзлось; после четырехлетнего перерыва рачительная эта родильница опять разошлась. На десятом году брака она родила Иссахара, осла крепкого, а на одиннадцатом Завулона, который не хотел быть пастухом… Бедная Рахиль! Мандрагоры были у нее, а рожала Лия. Так хотел бог, и хотел он так еще некоторое время, а потом воля его изменилась или, вернее, достигла новой ступени; потом открылась дальнейшая часть его судьбоопределяющего замысла, и благословенному Иакову выпало счастье – такое живое и чреватое такими страданьями, что его связанное временем человеческое разуменье ничего подобного и представить себе не могло, когда он принимал это счастье. Прав был, видно, Лаван, персть земная, когда тяжело вещал за пивом, что благословенье – это сила, и жизнь – это сила, и ничего больше. Ибо плоское суеверие полагать, будто жизнь благословенных – сплошное счастье и пошлое благоденствие. Благословение составляет, собственно, только основу их естества, проглядывающую как бы золотым проблеском сквозь всяческие невзгоды и муки.
На двенадцатом году брака или на девятнадцатом лавановского времени Иакова детей не рождалось. Но на тринадцатом и двадцатом Рахиль забеременела.
Какой поворот и какая завязка! Представьте себе ее испуганно-недоверчивое ликованье и коленопреклоненный восторг Иакова! Ей был тогда тридцать один год; никто не думал, что этот смех припасен ей еще у бога. В глазах Иакова она была Саррой, которая, по предсказанью триединого мужа, должна была родить сына вопреки всякой вероятности и он, у ног ее, называл ее именем праматери, глядя сквозь слезы благоговенья на ее бледнеющее лицо, казавшееся ему милей, чем когда-либо. А ее плод, зачатый наконец, долгожданный, дитя, в котором годами отказывала ее вере непонятная воля, он называл, в то время как она носила его, древним, архаическим именем официально уже почти не признаваемого, но все еще любимого в народе юного божества: Думузи, настоящий сын. Лия слышала это. Она родила ему шестерых настоящих сыновей и одну опять-таки самую настоящую дочь.
Она и без того понимала, что́ происходит. Своим четырем старшим, – им было тогда от десяти до тринадцати лет, это были почти взрослые, коренастые и очень дельные молодые люди мужественного склада, хотя лицом довольно некрасивые и все со склонностью к воспалению век, – старшим своим сыновьям она сказала ясно и откровенно:
– Сыновья Иакова и Лии, нам пришел конец. Если она родит ему сына – а я желаю ей добра, пусть хранят мою душу боги, – наш господин на нас не станет глядеть – ни на вас, ни на младших, ни на детей служанок, а на меня и вовсе, хотя бы я и десять раз была первая. А я первая, и его бог и боги моего отца семикратно одаряли меня материнской удачей. Но любимая – она, и потому она для него и первая, и единственно праведная, такое уж у него гордое чувство, и сына ее, который еще не появился на свет, он называет Думузи, вы это слышали. Думузи! Это как удар ножом в мою грудь, как пощечина мне, как удар в лицо любому из вас, но мы должны это терпеть. Вот как обстоят дела, мальчики. Мы должны сохранять самообладанье, вы и я, и держать свои сердца обеими руками, чтобы они не одичали, вознегодовав на несправедливость. Мы должны любить и чтить своего господина, даже если мы будем впредь отбросом в его глазах и он будет глядеть сквозь нас, как будто мы воздух. И ее я тоже буду любить и сожму свое сердце, чтоб ее не проклясть. Ведь сердце мое полно нежности к сестрице и приязни к подруге детства, но любимую жену, которая родит Думузи, оно очень склонно проклясть, и мои чувства к ней настолько двойственны, что телу моему дурно и тошно и я сама не своя.
Рувим, Симеон, Левий и Иуда неловко ласкались к ней. Они размышляли, моргая красноватыми глазами, и покусывали нижнюю губу. Тогда-то и началось. Тогда-то и подготовился в сердце Рувима тот горячий поступок, который был им позднее со зла совершен ради Лии и явился началом конца его первородства. Тогда-то и зародилась в сердцах братьев ненависть к жизни, что и сама находилась еще в зародыше; тогда-то и было посеяно то, чему суждено было взойти несказанной болью для Иакова, благословенного. Неужели так должно было непременно случиться? Неужели в Иаковлевом племени не могли царить безмятежность и мир и невозможен был иной ход событий, спокойный, ровный, согласный? Увы, нет, если должно было случиться то, что случилось, и если тот факт, что это случилось, является и доказательством того, что случиться это должно было. Происходящее в мире величественно, и так как мы не можем предпочесть, чтобы ничего не происходило, мы не вправе проклинать страсти, которые всё и вершат; ибо без вины и без страсти не происходило бы вообще ничего.
Сколько шуму подняли по поводу состоянья Рахили, – это одно уже вызывало досаду и отвращенье у Лии, до чьих здоровых беременностей никому никогда не было дела. Рахиль же сразу стала как бы священна – такой взгляд шел, конечно, от Иакова, но все в доме, от Лавана до последнего скотника и дворового, невольно его разделяли. Вокруг нее ходили на цыпочках, с ней говорили не иначе, как слащаво-жалостливым голосом, склонив голову набок и словно бы оглаживая руками окружающий ее воздух. Оставалось только устилать ее путь пальмовыми ветками и коврами, чтобы нога ее не споткнулась о камень; и, бледно улыбаясь, она терпеливо сносила эти ухаживанья – не столько из себялюбия, сколько ради Иаковлева плода, которым она была наконец благословлена: во имя Думузи, настоящего сына. Но кто отличит у благословенных смиренье от высокомерия?
Увешанная амулетами, она не смела браться ни за какую работу ни в доме, ни во дворе, ни в саду, ни в поле. Иаков это запретил. Он плакал, если она не могла есть или удержать съеденное; целыми неделями она чувствовала себя скверно, и все очень опасались губительного влияния какой-нибудь нечисти. Адина, ее мать, постоянно накладывала ей повязки, пропитанные изготовленной по старинным рецептам мазью, которая оказывала двоякое действие: и как волшебное, защитное и отворотное средство, и как обычное смягчающее лекарство. Она растирала паслен, чернокорень, режуху и корень растенья Намтара, владыки шестидесяти болезней, добавляла в порошок чистого, надлежаще заговоренного масла и массировала этой смесью живот беременной возле пупка снизу вверх, бормоча непонятные, сумбурные и наполовину бессмысленные заклятия:
– Зловредный Утукку, зловредный Алу, долой ступайте; зловредный дух смерти, Лабарту, Лабашу, сердечная хворь, резь в животе, боль в голове, зубная боль, Ассакку, грозный Намтару, из дому прочь, заклинаю вас небом, заклинаю землей.
На пятом месяце Лаван настоял на том, чтобы отвезти Рахиль в Харран, к гадателю Э-хулхула, храма Сина, и послушать, что тот предскажет ей и ребенку. Внешне Иаков остался верен своим убежденьям, высказавшись против этой поездки и отказавшись участвовать в ней, но в глубине души он ждал прорицания с не меньшим любопытством, чем родственники, и, более чем кто бы то ни было, боялся какого-либо упущенья. Кроме того, старый прорицатель, жрец Риманни-Бел, что́ значит «Бел, помилуй меня», сын и внук прорицателей, о котором шла речь, был особенно искусным и популярным пророком и масловедом и, по всеобщему мнению, гадал мастерски, так что у него отбоя не было от клиентов; и если Иаков, само собой разумеется, отказался предстать перед ним в качестве вопрошателя и принести жертву Луне, то все же ему было слишком любопытно чье бы то ни было сужденье о состоянии и видах Рахили, чтобы не отнестись к действиям родителей достаточно снисходительно.
Это они, Лаван и Адина, держали по дороге в Харран с обеих сторон узду осла, на котором сидела беременная, и осторожно вели его, чтобы он не оступился и не тряхнул немощную. А за ними, на поводу, тащилась овца, которую они собирались принести в жертву. Иаков помахал им рукой и остался дома, чтобы не видеть мерзостной пышности Э-хулхула и не раздражаться, глядя на примыкающий к храму дом блудниц и мальчиков для любви, которые, во славу своего идола, отдавались за большие деньги кому угодно. Он, не оскверняясь, дождался слова потомственного провидца, пророчества, которое Рахиль и ее родители задумчиво привезли домой, и молча выслушал рассказ их о том, что произошло с ними на территории храма и перед лицом масловидца Риманни-Бела, или Римута, как он для краткости позволил себя называть.
– Зовите меня просто Римут! – сказал этот кроткий гадатель. – Меня назвали, правда, Риманни-Бел, чтобы Син был ко мне милостив, но я сам полон милости к тем, кто готов принести жертву ввиду своих нужд и сомнений, а потому, обращаясь ко мне, говорите просто-напросто «милость», такое сокращение мне к лицу.
Затем он осведомился, что из необходимых предметов они привезли, удостоверился в безупречности даров и наказал им купить у лотков главного двора пряностей для сожженья.
Приятный был человек этот Риманни-Бел, или Римут, – в белом, полотняном платье и островерхом колпаке, тоже полотняном, уже старик, но стройный, не ожиревший, с седой бородой, красноватым, картошкой, носом и лукавыми глазками, в которые весело глядеть.
– Сложен я на славу, – сказал он, – и члены, и внутренности у меня безукоризненны, как у жертвенного животного, когда оно угодно, и как у овцы, к которой нельзя придраться. Все у меня складно и соразмерно, и ноги не искривлены ни наружу, ни внутрь, и зубы все, как один, на месте, и не могу пожаловаться ни на косоглазие, ни на шулятную хворь. Вот только нос, как видите, у меня красноват, но не от чего другого, как от веселого нрава, потому что я трезв, как прозрачная вода. Я мог бы ходить нагим перед богом, как принято было, говорят и пишут, когда-то. Теперь мы стоим перед ним в белом полотне, и это мне тоже нравится, потому что оно тоже чисто и трезво и подходит к моей душе. Я не завидую своим братьям, жрецам-заклинателям, которые правят службу в сплошь красных одеждах, чтобы запугивать пышностью своего облаченья демонов, пакостников и всякую нечисть. Эти жрецы тоже нужны и полезны и тоже не даром едят хлеб, но Риманни-Бел (это я) не хотел бы быть ни в их числе, ни жрецом омовенья и умащенья, ни бесноватым, ни жрецом-плакальщиком, ни таким, чью мужественность Иштар превратила в женственность, как это ни священно. Все они не вызывают у меня ни малейшей зависти, настолько доволен я своим уделом, и никакими гаданьями, кроме гаданья на масле, я бы не хотел заниматься, ибо это самый разумный, самый ясный и самый лучший способ гадать. Говоря между нами, гаданье по печени, да и по стрелам, допускает всяческий произвол, а при толковании снов и судорог вполне возможны ошибки, так что я порой смеюсь про себя надо всем этим. Что же касается вас, отец, мать и беременное дитя, то вы избрали правильный путь и постучались в надлежащую дверь. Ибо мой предок – Энмеду-ранки, который был до потопа царем в Сиппаре, мудрец и хранитель, обученный великими богами искусству наблюдать масло на воде и узнавать будущее по поведению масла. От него-то, по прямехонькой линии, от отца к сыну, я и веду свой род, и преемственность эта ни разу не нарушалась, ибо каждый отец заставлял своего любимого сына присягнуть Шамашу и Адад на письменных принадлежностях, а также изучить книгу «Когда сын прорицателей», и так продолжалось вплоть до веселого, безупречного Римута (это я). А от овцы, предупреждаю заранее, вам придется уделить мне заднюю часть, шерсть и горшок мясного отвара; затем сухожилия и половину всей требухи, согласно скрижалям и сообразно установленьям. Почечная часть, правый окорок и хорошая вырезка пойдут богу, а остальное мы все вместе съедим за храмовой трапезой. Согласны?
Так говорил Римут, потомственный прорицатель. И они принесли жертву на крыше, окропленной священной водой, поставили на стол господень четыре кувшина вина, двенадцать хлебов, кисель из простокваши и меда, насыпали соли. Затем накрошили в курильницы пряностей, закололи овцу – держал ее жертвователь, а удар нанес жрец – и отдали богу что полагалось. Как изящно, какими размеренными прыжками двигался безупречно сложенный старик Римут, исполняя заключительный танец у алтаря! Лаван и женщины не могли на него нахвалиться Иакову, который молча их слушал, скрывая нетерпеливое свое желание узнать наконец, что же тот предсказал.
Да, что касается пророческих указаний масла, то они были темны и многозначны; получив их, нельзя было похвастаться намного большей, чем прежде, осведомленностью, ибо звучали они одновременно и утешительно, и угрожающе, но так, наверно, и должно звучать заговорившее будущее, а оно, как-никак, прозвучало, хотя и невнятно, как бы не разжимая губ. Взяв в руки кедровый посох и чашу, Риманни-Бел молился и пел, наливал масло в воду и воду в масло и, склонив голову, разглядывал узоры, образуемые маслом в воде. Из масла получилось два кольца, большое и маленькое; это значило, что Рахиль, дочь овцевода, родит, по всей вероятности, мальчика. Из масла получилось кольцо, которое поплыло на восток и остановилось: это значило, что роженица будет здорова. Из масла при встряхивании получился пузырь: это значило, что покровительствующий ей бог поможет ей в беде, ибо придется ей туго. От беды человек уйдет, ибо масло погрузилось на дно и поднялось, когда влили воду, оно разделилось, но, всплывая, снова слилось, а это значило, что человек, хоть и после жестоких страданий, будет здоров. Но так как масло, когда в него влили воду, сначала опустилось, а затем поднялось и коснулось края чаши, то больной встанет на ноги, а здоровый умрет. «Но не мальчик же!» – не удержавшись, вскрикнул Иаков… Нет, судя по указаниям масла, которые, впрочем, именно в данном случае были невразумительны, ребенка ждала скорее противоположная участь. Ребенок попадет в яму и все-таки останется жив, он будет как зерно, которое не приносит плода, если само не умрет. Это, заверил Римут, не подлежит сомнению, ибо, когда налили воду, масло сначала разделилось на две части, а потом снова соединилось и поверхность его слишком уж своеобразно блеснула на солнце, а это означает вознесенье главы из смерти. Все это не очень понятно, сказал прорицатель, он сам этого не понимает и не хочет изображать себя перед ними мудрей, чем он есть, но это указанье надежно. Что же касается женщины, то гаданье и проверочное гаданье показало, что она не увидит звезды своего мальчика в высшей ее точке, если не станет остерегаться числа 2. Это число, несчастливое и вообще, дочери овцевода опасно особенно, и, судя по маслу, ей не следует отправляться в путь под знаком 2, не то она будет подобна войску, которое не доходит до поля боя.
Вот каковы были оракул и бормотанье оракула, слушая которое Иаков кивал головой и одновременно пожимал плечами. Что можно было отсюда извлечь? Услыхать это было важно, потому что относилось это к Рахили и к ее ребенку, но в общем-то приходилось принять это к сведенью и предоставить будущему распорядиться бормотаньем по своему усмотренью. Все равно судьба и будущее сохраняли за собой полную свободу действий. Многое могло случиться и не случиться, и все можно было так или иначе согласовать с этим оракулом и при желании считать, что именно это имелось в виду. Иаков часами размышлял о сущности пророчества как такового и заговаривал об этом с Лаваном, но тот и слышать ничего не хотел. Чем оно было по природе своей – разгадкой грядущего, в котором ничего нельзя изменить, или призывом к осторожности, велящим человеку делать все от него зависящее, чтобы предотвратить предсказанное несчастье? Последнее означало бы, что судьба не предопределена, что человеку дано влиять на нее. Но в таком случае будущее находится не вне человека, а внутри его, и как же оно тогда поддается прочтенью? Часто, кстати, случалось, что предупредительные меры прямо-таки навлекали на человека напророченную беду, которая, не прими он этих мер, явно не стряслась бы, так что и предостережение и судьба оказывались на поверку посмешищем демонов. Масло предсказало, что Рахиль, хотя и очень тяжело, но все же благополучно произведет на свет сына. Но если лишить роженицу ухода, не произносить заклинаний, прекратить необходимые растиранья, как тогда ухитрится судьба сохранить верность своему доброму предсказанью и остаться самой собой? Тогда, наперекор судьбе, греховно восторжествовало бы зло. Но не греховно ли тогда добиваться наперекор судьбе торжества добра?
Лаван не одобрял такой дотошности. Это, сказал он, заумное усложнение простых вещей. Будущее – оно и есть будущее, иными словами, его еще нет, и значит, оно неопределенно, но однажды оно наступит, такое-то и такое-то, и значит, в одном отношении оно определенно – в том, что оно будет, и больше тут ничего не скажешь. Сведенья о нем просвещают и умудряют душу, и жрецов-провидцев содержат для того, чтобы они, после многолетнего обученья, его предсказывали, и покровительствует им не кто иной, как царь четырех стран света в Вавилоне-Сиппаре, раскинувшемся по обеим сторонам реки, взысканец Шамаша и любимец Мардука, царь Шумера и Аккада, живущий во дворце с глубочайшими подвалами и неописуемо роскошным престольным покоем. Поэтому не мудрствуй!
Иаков уже молчал. К Нимроду Вавилонскому он всегда относился с глубокой иронией, унаследованной еще от странника-прародителя. Поэтому в его глазах оракул не стал священнее, оттого что Лаван сослался на могущественного властелина, который не делал ни шагу, не посоветовавшись со жрецами-гадателями. Лаван заплатил за пророчество овцой и съестными припасами для лунного истукана и уже потому вынужден был держаться за свое приобретенье. Иаков, который ничего не платил, естественно, чувствовал себя вольнее; но с другой стороны, он был доволен, что, не платя, кое-что услыхал, а что касается будущего, то по крайней мере в одном вопросе – кого носит Рахиль: мальчика или девочку, – оно, считал Иаков, определилось уже сейчас. В лоне Рахили это решилось, только видеть этого еще нельзя было. Значит, существовало на свете определенное будущее, и то, что масло Риманни-Бела предвещало мальчика, было все же отрадно. Кроме того, Иаков был благодарен за практические указанья гадателя; ибо, как полагалось жрецу и служителю храма, тот был сведущ и во врачебном искусстве и, хотя эти его качества, несомненно, противоречили одно другому (ведь что медицина против будущего?), не поскупился на испытанные советы роженице, в которых врачебные предписанья и ритуальное заклинательство дополняли друг друга самым действенным образом.
Маленькой Рахили было нелегко. Задолго до того, как пришел ее час, едва не ставший потом смертным ее часом, началось врачеванье; и ей приходилось пить такие, например, невкусные жидкости, как масло, содержавшее порошок из толченых «беременных» камней, и носить на теле всяческие примочки, повязки, пропитанные мазью из горной смолы, свиного жира, рыбы и трав, и даже целые части нечистых животных, привязанные, как и примочки, нитками к ее членам. Кроме того, когда она спала, у нее в головах всегда лежал козленок, искупительная жертва жадным духам. Возле нее днем и ночью стояла глиняная кукла с поросячьим сердцем во рту, изваяние болоторожденной Лабарту, чтобы выманить эту отвратительную богиню из тела беременной, если она вселилась в него, и загнать ее в ее изображенье, каковое каждые три дня раскалывали мечом и хоронили в стене, в самом углу, не смея при этом оглядываться. Меч торчал в пылавших углях жаровни, которая, несмотря на теплую уже погоду и приближение месяца Таммуза, тоже должна была находиться вблизи Рахили и днем и ночью. Кровать ее была окружена маленькой стеной из густого киселя, и в ее каморке лежало три кучи зерна, что тоже соответствовало наставленью Риманни-Бела. Когда начались схватки, края кровати были поспешно обмазаны поросячьей кровью, а дверь дома – асфальтом и гипсом.
Роды
Тогда стояло лето, миновало уже несколько дней месяца владыки загонов, Растерзанного. С тех пор как великий час, когда настоящая и любимейшая родит ему сына, заявил о своем приближенье, Иаков уже не отходил от нее; теперь он собственноручно участвовал в уходе за ней, меняя примочки и однажды даже расколов и похоронив изваянье Лабарту. Эти обряды и меры шли, правда, не от бога его отцов, но через идола и его пророка могли все-таки идти от него, и, уж во всяком случае, никаких других не было предусмотрено. Бледная, изможденная и крепкая только своим чревом, где плод со слепой безжалостностью вытягивал из нее все соки и силы, Рахиль, улыбаясь клала руку мужа туда, где ощущались глухие толчки ребенка, и сквозь покров плоти Иаков приветствовал Думузи, настоящего сына, и уговаривал его поскорее собраться с духом и выйти на свет, но выйти из своего укрытия ловко и осторожно, не причиняя чрезмерных страданий своей укрывательнице. Когда же ее бедное, улыбающееся лицо исказилось и она, задыхаясь, сказала, что сейчас начнется, он пришел в величайшее волнение, позвал родителей и служанок, велел приготовить кирпичи, забегал, засуетился, и сердце его было полно мольбы.
Нельзя нахвалиться на готовность и бодрое усердье Рахили. С радостной отвагой, не боясь никаких усилий и мук, приступила она к назначенному природой труду. Не напоказ и не потому, что теперь она переставала слыть бездетной и ненавистной, была она так деятельна, а по более глубоким, более материальным причинам, связанным с честью; ибо чувством чести обладает не только общество, это чувство знакомо, и притом еще лучше, чем обществу, самой плоти, как то узнала Рахиль, когда безболезненно и постыдно стала матерью в Валле. Теперь, когда ее час пришел, она улыбалась уже не прежней, смущенной улыбкой, в которой давала себя знать печальная совесть ее плоти. И, сияя от счастья и близорукости, глядели теперь ее красивые и прекрасные глаза в глаза Иакову, для которого ей предстояло родить на этот раз с честью; ибо именно этот час маячил перед ней, именно его ждала она со спокойной готовностью к жизни, когда однажды в поле пред нею впервые стоял чужеземец, двоюродный брат из чужой земли.
Бедная Рахиль! Она была так бодра, так полна добросовестной решимости не жалеть себя в назначенном природой труде, а природа была к ней так недоброжелательна, обошлась с ней, отважной, так круто! Неужели Рахиль, которая так честно жаждала материнства и так верила в свою способность к нему, в действительности, то есть во плоти, совсем не годилась для этого, не годилась, в отличие от нелюбимой Лии, настолько, что во время родов над ней нависал меч смерти и уже во второй раз упал на нее и убил ее? Неужели природа может вступать в такое противоречие с самой собой и так глумиться над теми желаньями, над той радостной верой, которые она сама же и вселила в сердце? Да, несомненно. Готовность Рахили не была принята, а вера ее была опровергнута, такова была участь этой усердной. Семь лет она, уповая, ждала вместе с Иаковом, а потом, в теченье тринадцати лет, надежды ее непонятным образом не сбывались. Но теперь, исполняя наконец ее мечту, природа брала с нее за свою уступку такую ужасную цену, какой не заплатили за всю свою материнскую славу Лия, Валла и Зелфа, вместе взятые. Сутки с половиной, от полуночи до полудня и еще целую ночь, до следующего полудня продолжался этот страшный труд, и продлись он еще час или полчаса, она испустила бы дух. Уже с самого начала Иакову было горько видеть разочарованье Рахили; ведь она надеялась справиться быстро, ловко и весело, а дело никак не двигалось. Первые признаки были, по-видимому, обманчивы; схватки следовали с многочасовыми перерывами, бесплодными промежутками пустоты и тишины, в которые Рахиль не страдала, а стыдилась и скучала. Она часто говорила Лии: «У тебя, сестра, все было иначе!», и та соглашалась, бросая при этом взгляд на Иакова, господина. Затем у роженицы начинались боли, с каждым разом все более жестокие и длительные, но когда они прекращались, казалось, что тяжкая эта работа пропала даром. Она перебиралась с кирпичей на постель, а с постели снова на кирпичи. Часы, ночные стражи, времена дня приходили и уходили; ей было стыдно и горько из-за ее неспособности. Рахиль не кричала, когда началась боль, которая ее уже вообще больше не отпускала; сжав зубы, она трудилась с безмолвным рвением, в полную меру своих сил, ибо, зная его мягкое сердце, не хотела пугать господина, который в промежутки изнеможенья сокрушенно целовал ей руки и ноги. Что толку было в ее рвении? Оно не было принято. Когда боль стала нестерпима, она все-таки закричала, закричала дико, чудовищно, так, что это было ей не к лицу и с маленькой Рахилью никак не вязалось. Ибо в то время – а тогда наступило второе утро – она была уже не в себе и не была уже самой собой, и по ее отвратительному воплю слышно было, что кричала не она, ибо голос был совершенно чужой, а демоны, которых поросячье сердце во рту глиняной куклы никак не могло выманить из нее в куклу.
То были схватки, ничуть не ускорявшие дела и только изводившие священно несчастную нескончаемой адской мукой, от которой кричащая маска ее лица посинела, а пальцы судорожно сжимались и разжимались. Иаков блуждал по дому и двору, повсюду спотыкаясь обо что-нибудь, потому что он заткнул себе уши большими пальцами и не отнимал от глаз восьми остальных. Он молил бога – уже не о сыне, Иакову было теперь не до сына, а о том, чтобы Рахиль умерла, чтобы она мирно опочила, избавившись наконец от адской пытки. Видя, что их зелья, мази и растиранья не помогли, Лаван и Адина в полной растерянности бормотали заклятья и под вопли роженицы, в ритмических фразах, напоминали Сину, богу Луны, о том, как он однажды помог при родах корове: пусть же он развяжет узел этой женщины и пособит девушке разрешиться от бремени. Лия стояла в углу родильного покоя, оттопырив от бедер кисти опущенных рук, и молча глядела своими синими, косящими глазами на беззаветную борьбу любимой Иакова.
А потом из Рахили вышел последний стон, полный предельной демонской ярости, стон, который нельзя издать дважды и остаться в живых и услыхать дважды и не лишиться рассудка, – и вместо причитаний о корове Сина у жены Лавана появились другие дела, ибо из кроваво-темного лона жизни вышел наружу сын Иакова, его одиннадцатый и первый, Думузи-Абсу, праведный сын бездны. Это Валла, мать Дана и Неффалима, бледная и смеющаяся, выбежала во двор, куда в беспамятстве метнулся Иаков, и, захлебываясь, доложила господину, что у нас родилось дитя, что нам дарован мальчик и что Рахиль жива; и он, дрожа всем телом, побрел к родильнице, упал к ее ногам и заплакал. Покрытая потом и словно преображенная смертью, она пела задыхающуюся песню изнеможенья. Врата ее тела были разорваны, язык искусан, а жизнь ее сердца еле теплилась. Так была вознаграждена ее ретивость.
У нее не было силы повернуть к нему голову и даже улыбнуться ему, но она гладила его темя, когда он стоял возле нее на коленях, а потом скосила глаза на колыбель, чтобы он поглядел на жизнь ребенка и возложил руку на сына. Выкупанное дитя уже перестало кричать. Оно спало, завернутое в пеленки. У него были гладкие черные волосы на головке, разорвавшей при выходе мать, длинные ресницы и крошечные ручки с четко вылепленными ногтями. Оно не было красиво в то время; да и как можно говорить о красоте, когда дело идет о столь малом ребенке. И все же Иаков увидел нечто такое, чего он не видел в детях Лии и не замечал в детях служанок, он с первого взгляда увидел то, что, чем дольше он глядел, тем сильнее переполняло его сердце благоговейным восторгом. Было в этом новорожденном что-то не поддающееся определенью, какое-то сияние ясности, миловидности, соразмерности, богоприятности и симпатии, которое Иаков, как ему казалось, пусть не понял, но различил. Он положил свою руку на мальчика и сказал: «Мой сын». Но как только он дотронулся до младенца, тот открыл глаза, которые были тогда синими и отражали солнце его рожденья в вершине неба, и крошечными, четко вылепленными ручками схватил палец Иакова. Он держал его в нежнейшем объятье, продолжая спать, и Рахиль, мать, тоже спала глубоким сном. А Иаков, столь нежно задержанный, стоял согнувшись и, должно быть, целый час глядел на ясного своего сыночка, покуда тот плачем не потребовал пищи; тогда он поднял его и передал матери.
Они назвали его Иосифом, или Иашупом, что означает умножение и прирост, как наше имя Август. Его полное имя, с упоминанием бога, было Иосиф-эль или Иосип-иа, но и в первом слоге тоже им уже слышался намек на самое высшее, и они называли его Иегосиф.
Крапчатый скот
После того как Рахиль родила Иосифа, Иаков был полон нежности и пребывал в самом радужном настроении; он говорил не иначе как торжественно-взволнованным голосом, и это самодовольство его чувства было непозволительно. Поскольку в тот полуденный час, когда родился ребенок, на востоке восходил зодиакальный знак Девы, который, как знал Иаков, находился в положении соответствия со звездою Иштар, планетным олицетворением небесной женственности, Иаков упрямо видел в Рахили, родительнице, какую-то небесную деву и матерь-богиню, какую-то Хатхор и Исет с ребенком у груди, а в мальчике – чудо-дитя и помазанника, с чьим появленьем связано начало радостной и благодатной поры и с которым пребудет сила Иагу. Нам ничего не остается, как осудить его за несоблюденье меры и за несдержанность. Мать и дитя – это, конечно, священный образ, но самый простой учет некоторых деликатных обстоятельств должен был бы помешать Иакову делать из этого образа «образ» в зазорнейшем смысле слова, а из маленькой Рахили – астральную деву-богиню. Он знал, конечно, что дева она не в обычном, земном значенье этого слова. Да и как она могла ею быть! Когда он говорил «дева», то был мифически-астрологический разговор. Но он настаивал на этом иносказании со слишком уж буквальным восторгом, и глаза его увлажнялись слезами упрямства. Точно так же, поскольку он был овцеводом, а возлюбленная его сердца звалась к тому же Рахилью, прозвище «агнец», данное им ее младенцу, могло сойти за вполне сносную и даже не лишенную обаяния игру мысли. Но тон, каким он произносил это прозвище и говорил об агнце, который вышел из девы, не имел ничего общего с шуткой и явно приписывал малышу в колыбели священность и непорочность жертвенного первенца стада. Все дикие звери, грезилось ему, нападут на его агнца, но он победит всех, – на радость ангелам и человекам на всей земле. Еще он называл своего сына ростком и побегом, который пущен нежнейшим корнем, ибо с этим в его сверхпоэтическом уме связывалось представленье о всемирной весне и том начавшемся теперь благословенном времени, когда отрок небесный побьет притеснителей посохом своих уст.
Какие преувеличенья чувства! И при этом для Иакова «начало благословенного времени», в той мере, в какой дело касалось его собственного, личного времени, имело вполне практическое значенье. Оно означало благословенность богатством – Иаков твердо считал рождение сына от праведной порукой в том, что теперь его дела на службе у Лавана, и раньше потихоньку обогащавшей его, решительно и очень резко улучшатся, что после этого поворота грязная преисподняя щедро отдаст ему все золото, которое в ней есть; а уж с этим тесно была связана более возвышенная и более проникнутая чувством мысль – мысль о возвращении с богатством наверх, в землю отцов. Да, появленье Иегосифа было тем поворотом в звездном круговороте его жизни, с которым, по существу, должно было бы совпасть его восшествие из царства Лавана. Но сразу это никак не могло получиться. К передвиженью не были способны ни Рахиль (бледная и обессилевшая, она с большим трудом оправлялась от страшных родов), ни – до поры до времени – ребенок, грудной младенец, которого нельзя было подвергать тяготам более чем семнадцатидневного Елиезерова путешествия. Удивительно и просто даже смешно, как бездумно порою судят и повествуют об этих делах! Так, утверждают, будто Иаков провел у Лавана четырнадцать лет, семь и семь; и будто на исходе их родился Иосиф, после чего Иаков отправился домой. Между тем сказано ясно, что при встрече с Исавом у Иакова Рахиль и Иосиф тоже подошли и поклонились Едому. Но как же может грудное дитя подойти и поклониться? Тогда Иосифу было пять лет, и эти пять лет Иаков прожил там дополнительно к двадцати и по новому договору. Он не мог отправиться в путь, но он мог сделать вид, будто намерен тотчас отправиться, чтобы оказать нажим на Лавана, персть земную, на которого только и можно было воздействовать нажимом и упорным использованием суровости хозяйственной жизни.
Поэтому Иаков пришел к Лавану и сказал:
– Пусть мой отец и дядя соблаговолит склонить свое ухо к моему слову.
– Прежде чем ты начнешь говорить, – поспешно перебил его Лаван, – послушай, что́ я скажу, ибо я должен сообщить тебе нечто более важное. Так дальше не может продолжаться, отношенья между людьми не узаконены, я больше не могу терпеть эту мерзость. Ты служил мне за жен семь и семь лет согласно нашему договору, который хранится у терафимов. Но вот уже несколько лет, кажется шесть лет назад, срок нашего письменного соглашения кончился, и царит у нас уже не право, а только привычка и рутина, так что никто не знает, чем ему руководствоваться. Наша жизнь стала походить на дом, который строится без отвеса, и еще, говоря откровенно, на жизнь животных. Я прекрасно знаю, ибо боги даровали мне зоркость, что ты свое получил, когда служил мне без всяких условий и без наперед определенного жалованья; ведь ты прибрал к рукам немало добра и всяких хозяйственных ценностей, которых я не стану перечислять, поскольку они уже все равно твои, и когда дети Лавана, мои сыновья Беор, Алуб и Мурас, корчили по этому поводу кислые рожи, я их одергивал. Ведь по труду и оплата, только нужно установить порядок оплаты. Поэтому давай сходим и заключим новое соглашение, покамест еще на семь лет, и я готов вести с тобой переговоры обо всех условиях, которые ты мне поставишь.
– Это невозможно, – качая головой, отвечал Иаков. – К сожалению, мой дядя тратит свои драгоценные слова понапрасну, чего он избежал бы, выслушай он меня тотчас же. Ибо не о новом договоре пришел я говорить с Лаваном, а об уходе и увольнении. Я служил тебе двадцать лет, а как я служил, об этом я предоставляю высказаться тебе, сам я не могу это сделать, потому что мне не пристало употреблять выраженья единственно тут уместные. А тебе они были бы очень даже к лицу.
– Кто это отрицает? – сказал Лаван. – Ты служил мне вполне сносно, речь не об этом.
– И состарился и поседел я у тебя на службе без всякой нужды, – продолжал Иаков, – ибо причина, по которой я ушел из дома Ицхака и покинул свое место – гнев Исава, – она давно ушла в прошлое, и при ребяческом своем нраве этот охотник вообще не помнит старых историй. Я давным-давно мог в любой час уйти в свою землю, но я этого не сделал. А почему я этого не сделал? На это можно опять-таки ответить словами, употреблять которые я не вправе, ибо они хвалебны. Но вот Рахиль, небесная дева, в которой ты стал прекрасен, родила мне Думузи, Иосифа, моего и ее сына. Я возьму его вместе с другими своими детьми, Лииными и служанок, соберу все, что приобрел у тебя на службе, сяду на верблюда и поеду, чтобы вернуться в свою землю и на свое место и наконец зажить своим домом, после того как я столько времени корпел исключительно ради тебя.
– Я сожалел бы об этом в самом полном смысла слова, – отвечал Лаван, – и готов сделать все, что от меня зависит, чтобы этого не случилось. Пусть же мой сын и племянник, не стесняясь, выложит мне, чего он хочет ввиду новых обстоятельств, и клянусь Ану и Эллилом, я благосклонно выслушаю и самые большие его требования, если они хоть мало-мальски разумны.
– Не знаю, что ты найдешь разумным, – сказал Иаков, – если вспомнишь, чем ты владел до моего прихода и как все это умножилось в моих руках. Прирост не обошел даже твоей жены Адины, которая с неожиданной прытью принесла тебе на старости лет троих сыновей. Но с тебя станет, что ты объявишь мое требование неразумным, а поэтому я лучше помолчу и уберусь восвояси.
– Говори, и ты останешься, – ответил Лаван.
И тогда Иаков изложил свое требование и высказал условие, на котором он согласился бы остаться еще на год-другой. Лаван ожидал чего угодно, только не этого. В первое мгновение он был ошеломлен, и ум его судорожно заработал, стараясь, во-первых, уразуметь это требование, а во-вторых, немедленно ограничить его значенье самыми необходимыми ответными ходами.
Это была знаменитая история с крапчатыми овцами, которую тысячи раз пересказывали у костров и колодцев, тысячи раз повторяли и воспевали в прекраснословных беседах во славу Иакова и как образец остроумной пастушеской находчивости, история, которую в старости, когда он обо всем размышлял, Иаков и сам не вспоминал без того, чтобы его тонкие губы не ухмыльнулись в бороду… Одним словом, Иаков потребовал в награду за свой труд двуцветных черно-белых овец и коз – не тех, что уже имелись налицо, – в этом вся суть, – а будущий пестрый приплод Лаванова стада, чтобы приобщить его к личному своему имуществу, которое он исподволь нажил на службе у дяди. Речь шла, таким образом, о дележе всего выращиваемого впредь поголовья между хозяином и работником – правда, не поровну; в подавляющем большинстве овцы были белые, и пятнистых было немного, так что Иаков сделал вид, будто дело идет о некоей выбраковке. Но оба отлично знали, что крапчатый скот намного ярее и плодовитее белого, и Лаван не преминул с уваженьем и ужасом высказать это, огорошенный ловкостью и вымогательским бесстыдством племянника.
– Ну и взбредет же тебе в голову! – отвечал он. – От твоих условий просто глаза слепнут и уши глохнут! Крапчатых, стало быть, самых ярых? Ловко. Я не отказываю тебе, не думай! Я обещал согласиться с любым твоим требованием и не пойду на попятный. Если ты настаиваешь на этом условии, если ты иначе уедешь, оторвав от моего сердца моих дочерей, Лию и Рахиль, твоих жен, так что мне, старику, никогда уже больше не придется увидеть их, то пусть будет по-твоему. Хотя, сказать по правде, ты меня просто губишь.
И Лаван сел на землю, словно его хватил удар.
– Послушай! – сказал Иаков. – Я вижу, тебе нелегко согласиться с моим требованьем, и оно тебе не совсем по вкусу. Так вот, поскольку ты родной брат моей матери и родил мне Рахиль, звездную деву, праведную и любимейшую, я так обусловлю свое условие, что оно испугает тебя меньше. Мы пройдем по твоему стаду и отберем весь крапчатый и пестрый скот, а также черный, и отделим его от белого, так что одни не будут и знать о существованье других. После этого весь двуцветный приплод пойдет мне. Теперь ты доволен?
Лаван поглядел на него, прищурившись.
– Три дня пути! – воскликнул он вдруг. – Три дня пути должно быть между белым скотом и всем остальным, пятнистым и черным, и пасти их надо раздельно, чтобы одни не знали даже о существованье других! И заверить договор у судьи в Харране и спрятать в подвал к терафимам – вот мое непременное встречное условие.
– Нелегкое для меня! – сказал Иаков. – Да, очень-очень нелегкое и неприятное. Но я уже с самого начала привык к тому, что в делах хозяйственных мой дядя суров и строг и не считается ни с какими родственными отношениями. Поэтому я принимаю твое условие.
– И хорошо делаешь, – ответил Лаван, – потому что я все равно не отказался бы от него. Но скажи мне, какое стадо собираешься ты пасти и растить для себя – крапчатое или белое?
– Само собой разумеется, – сказал Иаков, – что каждый должен заботиться о том имуществе, которое принесет ему прибыль, – я, следовательно, о пятнистых овцах.
– Так нет же! – воскликнул Лаван. – Что нет, то нет! Ты выставил свое требование, и притом весьма жесткое. А теперь моя очередь, и я выставляю свое, самое скромное, на мой взгляд, и самое необходимое для сохранения хозяйственной чести. Этим договором ты снова подряжаешься ко мне на службу. Но коль скоро ты мой работник, то интересы хозяйства требуют, чтобы ты растил тот скот, который пойдет мне, а не тот, что пойдет тебе, – белый, стало быть, а не пятнистый. Пятнистый же будут пасти Беор, Алуб и Мурас, мои сыновья, которых мне в обилии принесла Адина на старости лет.
– Гм, – сказал Иаков, – ну что ж, пойду и на это, не стану с тобой пререкаться, ты знаешь мой мягкий нрав.
Так они пришли к соглашенью, и Лаван не подозревал, какую он играл роль и что обманутым бесом был на этот раз он. Расчетливый тугодум! В первую очередь он хотел извлечь пользу от Ицхакова благословения, надеясь, что оно будет сильнее естественной плодовитости пятнистых овец. Под надзором Иакова, полагал он, белое стадо от которого после отделения пестрых и черных овец не приходилось ждать крапчатых ягнят, будет расти быстрее, чем двуцветное под надежной, но неталантливой опекой его сыновей. Персть земная! Он осмотрительно учитывал благословение, но учитывал его недостаточно, чтобы надлежаще представить себе остроумие и изобретательность Иакова и хотя бы отдаленно догадаться о замысле, скрывавшемся за требованием зятя и за его уступками – о глубокомысленной, заранее проверенной обстоятельными опытами идее, которая и была всему подоплекой.
Ибо не следует думать, будто на свой хитрый способ получать пестрый приплод даже от целиком белого стада Иаков набрел только после заключенья сделки, чтобы извлечь из нее выгоду. Первоначально эта идея не преследовала никакой цели, она была просто игрой ума и проверялась из чистой любознательности, а договор с Лаваном был лишь деловым ее применением. Она возникла еще до свадьбы Иакова, в те времена, когда его любовь жила ожиданьем, а его животноводческое чутье обладало наибольшей тонкостью и остротой, – она была плодом длительного этого состояния сочувственного вдохновенья и интуитивной проницательности. Приходится поистине восхищаться чуткостью и догадливостью, с какими он побудил природу открыть ему одну из ее чудеснейших тайн и экспериментально проверил свое открытие. Он обнаружил явление материнской впечатлительности. Он установил, что если во время течки животное глядит на пятнистый предмет, то это сказывается на зачинаемом потомстве, которое родится пятнисто-двуцветным. Его любопытство, следует подчеркнуть, носило лишь отвлеченный характер, и многочисленные случаи подтверждающего успеха он отмечал в ходе своих опытов с чисто умственным удовольствием. Какой-то инстинкт заставил его скрыть от всех, и в том числе от Лавана, что ему удалось заглянуть в это волшебство сопереживанья; но хотя мысль о том, чтобы сделать свое тайное знание источником решительного самообогащения, со временем и пришла, то все же она была вторична и окрепла только тогда, когда подоспело время нового договора с тестем.
Конечно, в прекраснословной беседе пастухов занимала только практическая сторона дела, ловкая, достойная величайшего пройдохи плутня. Как устроил Иаков подвох Лавану и систематически его обирал; как взял он прутьев тополевых и миндальных и, сняв кору, вырезал на них белые полосы, после чего положил прутья с нарезкой перед скотом в водопойных корытах, к которым скот приходил пить и возле которых, придя пить, зачинал; как зачинал скот перед прутьями и от одноцветных родителей рождались крапчатые ягнята и козлята; и как делал это Иаков только во время течки рожденного весною скота, оставляя поздний, то есть менее ценный скот Лавану, – обо всем этом пастухи пели и повествовали друг другу под звуки лютни, держась за бока от смеха по поводу такого великолепного мошенничества. Ведь они не обладали ни набожностью Иакова, ни его знанием мифов и не догадывались об истинных причинах его поведенья: во-первых, по долгу человека он должен был помочь вседержителю богу, который обетовал ему благосостояние, исполнить этот обет, а во-вторых, он должен был обмануть Лавана, беса, который обманул его в темноте, послав к нему статную, но песьеголовую Лию; он должен был соблюдать устав, по которому преисподнюю полагалось покидать не иначе как нагрузившись сокровищами, которые навалом валялись там среди грязи.
Итак, паслось три стада: белое – под присмотром Иакова, пестрое и черное – под надзором Лавановых сыновей, и личный скот Иакова, накопившийся у него за годы торговых дел, за которым ходили его подпаски и рабы и к которому постоянно присоединяли пятнистый приплод крапчатых и околдованных белых. И таким путем этот человек стал настолько богат, что по всему краю с благоговением говорили о том, сколько овец, служанок и рабов, ослов и верблюдов было теперь в его владении. Он сделался наконец намного богаче Лавана, персти земной, и всех хозяев, которых тот некогда пригласил на свадьбу.
Воровство
Ах, как помнил все Иаков, как глубоко и ясно он помнил! Это понимал каждый, кто видел, как он стоит в торжественной задумчивости, и каждый старался вести себя тише из благоговения перед жизнью, настолько наполненной историями. И вот положение богатого Иакова стало весьма щекотливым – сам бог, Эль, всевышний, признал, что из-за сплошной благодати оно стало непрочным, и дал ему соответствующие указанья в видении. До благословенного доходили сведенья – слишком достоверные сведенья – об отношении к нему, разбогатевшему, его шуринов, наследников Лавана, Беора, Алуба и Мураса: злобные речи этих троих, угрожающие их речи, передаваемые подпасками и рабами, слыхавшими их, в свою очередь, при встречах на усадьбе от челяди этих двоюродных братьев, речи, немалая правдивость которых не делала их менее тревожными ни в коей мере.
– Этот Иаков, дальний наш родственник, – говорили они, – явился сюда, когда нас еще на свете не было, бездомным нищим, ничего не имея за душой, и отец наш, по доброте душевной, приветил и приютил ради богов этого тунеядца. И глядите-ка, как обернулось дело! Он высосал из нас все соки, завладел добром нашего отца и до того разжирел и разбогател, что просто тошно становится, потому что это воровство перед богами и преступленье перед наследниками Лавана. Пора что-то предпринять, пора тем или иным путем восстановить справедливость во имя здешних богов, Ану, Эллила и Мардука, а равно и Бел-Харрана, которым мы верны по обычаю наших отцов, меж тем как наши сестры, жены этого чужеземца, отчасти почитают, увы, и его бога, господа его племени, который учит его колдовать, чтобы получать крапчатый весенний приплод, завладевая добром нашего отца по какому-то гнусному договору. Посмотрим, однако, кто на этой земле и в этом краю окажется сильнее в решительный час – местные боги, которые здесь испокон веков дома, или его бог, у которого нет дома, кроме Вефиля, а это просто камень на холме. Ведь вполне возможно, что, справедливости ради, с ним что-то случится на этой земле, что его растерзает лев где-нибудь в поле, и это не будет ложью, ибо мы поистине львы в своем гневе. Правда, Лаван, наш отец, слишком боязливо блюдет договор, что хранится у домовых божков. Но ему можно будет сказать, что Иакова задрал лев, и отец на том помирится. Вот только у этого разбойника с запада дерзкие сыновья, двое из которых, Симеон и Левий, рыкают иногда так, что просто дрожь берет. Но и нам тоже боги дали железную силу удара, хотя мы дети старого человека, и мы могли бы напасть ночью, когда он уснет, без предупрежденья, внезапно, а потом все свалить на льва, – отец нам легко поверил бы.
Вот какие речи вели между собой сыновья Лавана; речи эти не предназначались для слуха Иакова, но их передавали ему за вознагражденье рабы и подпаски; и он качал головой, не одобряя подобных разговоров по существу и думая, что без Исаакова благословения, которое было началом всему Лаванову процветанью, этих парней вообще не было бы на свете и что им следовало бы стыдиться строить такие козни ему, истинному их родителю. Но, кроме того, он встревожился и стал теперь присматриваться к Лавану, стараясь определить по его физиономии, как настроен он сам, хозяин, – захочет ли он поверить, что Иакова растерзал зверь, если это заявят шурья. Он вгляделся в лицо Лавана, когда тот прибыл на воле осмотреть стадо, и, найдя, что нужно еще раз вглядеться в него, съездил верхом на усадьбу, чтобы обсудить стрижку овец, и снова вгляделся в тяжелое это лицо. И вот оно показалось ему не таким, как было вчера и третьего дня, тот вообще не отвечал на его испытующие взгляды, тяжело супясь, он ни разу не поднял на Иакова глаз, а прятал их под надбровьями и потуплял в сторону, когда волей-неволей должен был выдавить из себя несколько слов, и поэтому после второй проверки Иакову стало совершенно ясно, что этот человек не только поверит в хищного зверя, но даже будет мрачно благодарен ему в душе.
Теперь Иаков знал достаточно, и, засыпая, каждый раз слышал во сне голос бога, и тот говорил: «Уходи!» И торопил его: «Собери все, что у тебя есть, лучше сегодня, чем завтра, возьми своих жен и детей и все, что, благодаря мне, стало за это время твоим, и, отягощенный богатством, подайся на родину, взяв направление на гору Гилеад, и я буду с тобой».
Это было указанье самое общее; предусмотреть и обдумать частности было делом человека, и с тихой осмотрительностью начал Иаков подготавливать свое бегство из преисподней. Прежде всего он вызвал в поле, где пас стадо, Лию и Рахиль, дочерей дома, чтобы договориться с ними и заручиться их согласием. Что же касается побочных жен, Валлы и Зелфы, то их мнение не имело значения, им оставалось только повиноваться.
– Вот как обстоит дело, – сказал он женам, когда они втроем, поджав под себя ноги, сидели перед шатром, – вот как оно обстоит. Ваши поздние братья посягают на мою жизнь, зарясь на мое имущество, которое принадлежит вам и будет наследством ваших детей. И, вглядываясь в лицо отца, чтобы узнать, защитит ли он меня от злодейства, я убеждаюсь, что он не глядит на меня, как вчера и третьего дня, и вообще не глядит; ибо одна половина его лица тяжело обвисает, словно она у него отнялась, и другая тоже не хочет обо мне знать. А почему? Я служил ему, не жалея сил. Я служил трижды семь лет и четыре года, а он меня обманывал, как только мог, и переменял мне награду, как ему заблагорассудится, ссылаясь на суровость хозяйственной жизни. Но бог в Вефиле, бог моего отца, не допустил, чтобы он причинил мне вред, и обратил все мне на пользу. И когда было сказано: «пестрые будут тебе в награду», бараны тотчас покрыли овец, и все стадо родило пестрых, так что имущество отца вашего было отнято у него и отдано мне. Поэтому я должен умереть, и скажут: «Его растерзал лев». Но господь в Вефиле, бог, для которого я возлил масло на камень, хочет, чтобы я жил и дожил до глубокой старости, а потому он повелел мне во сне взять все мое достояние и тайно уйти за поток в землю моих отцов. Я сказал. Теперь говорите вы!
И оказалось, что обе жены держатся мнения бога – как могли они быть иного мнения? Бедный Лаван! Он проиграл бы, даже если бы у них и был выбор, а его у них не было. Они принадлежали Иакову. Выкуп за них был выплачен в четырнадцать лет. При обычных условиях их покупатель и господин давно увез бы их из отцовского дома в логово своего собственного рода. Они успели стать матерями восьми его детей, до того как дело пошло естественным ходом и он воспользовался правами, которые давно приобрел. Неужели они отпустили бы его с сыновьями и Диной, дочерью Лии, а сами остались бы с отцом, который их продал? Неужели он должен был бежать один с богатством, которое его бог отнял у их отца и отдал им и их детям? Или, может быть, они должны были выдать замысел Иакова отцу, братьям и погубить его? Нет, все это невозможно. Одно невозможнее другого. Ведь прежде всего они любили его, любили, соревнуясь со дня его прихода, а для соревнования в преданности не было еще мгновения, более благоприятного, чем это. Поэтому они прижались к нему с обеих сторон и сказали одновременно:
– Я твоя! Не знаю и знать не желаю, что́ на уме у другой. Но я твоя, где бы ты ни был и куда бы ты ни пошел. Если ты тайно уйдешь, то укради и меня вместе со всем, что даровал тебе бог Авраама, и да будет с нами Набу, вожатый и бог воров!
– Спасибо вам, – отвечал Иаков. – Одинаковое спасибо обеим! На третий день от нынешнего Лаван прибудет сюда стричь вместе со мной свое стадо. Затем он поедет дальше, на расстояние трех дней пути, стричь своих пестрых вместе с Беором, Алубом и Мурасом. Пока он будет в дороге, я соберу свой скот, дарованное мне богом стадо, которое пасется между этими двумя стадами, и на шестой день от нынешнего, когда Лаван будет далеко, мы тайно уйдем со всем своим богатством к потоку Прату и к Гилеаду. Ступайте, я люблю вас почти одинаково! Но ты, Рахиль, зеница моего ока, возьми на себя заботу об агнце девы, об Иегосифе, истинном сыне, чтобы ему было как можно удобнее в пути, и приготовь ему теплые пелены на случай холодных ночей, ибо этот росток нежен, как корень, из которого он среди болей и корчей вышел на свет. Ступайте же и обдумайте все, что я сказал.
Так и еще подробнее было обсуждено бегство, о котором Иаков и в старости вспоминал с лукавым весельем. Но растроганно вспоминал он и говорил до смерти о том, что сделала тогда маленькая Рахиль по милой своей простоте и пронырливости. Она сделала это совершенно самостоятельно, без чьего-либо ведома, и даже ему, Иакову, призналась в этом только позднее, чтобы не обременять его совесть своим поступком и чтобы он мог поклясться Лавану с чистой душой… Что же она сделала? Поскольку они бежали украдкой и мир находился под знаком Набу, она тоже украла. Когда Лаван уехал со двора стричь овец, она выбрала тихий час, спустилась через западну́ю дверцу в кладовую могил и грамот, взяла, одного за другим, Лавановых домовых божков, терафимов, за их бородатые и женственные головки, сунула их под мышку и в поясной кошель, оставив двух-трех в руках, и незаметно пробралась с ними в женские покои, чтобы прикрыть глиняных истуканов домашней утварью и взять их с собой в воровскую дорогу. Ибо в головке ее была путаница, и это как раз и растрогало сердце Иакова, когда он обо всем узнал, – растрогало и огорчило. С одной стороны, на словах, она из любви к нему приняла веру в его бога, всевышнего и единственного, отказалась от местных верований. Но, с другой стороны, в глубине души она еще поклонялась идолам и, уж конечно, думала, что лишняя зарука не помешает. На всякий случай она забрала у Лавана его советчиков и вещунов, чтобы те не открыли ему путей беглецов, а, наоборот, защитили их от погони, обладая, по распространенному поверью, в числе прочих достоинств и такой способностью. Она знала о привязанности Лавана к этим человечкам и к фигуркам Иштар, знала, как он дорожил ими, и все-таки она украла их у него ради Иакова. Не диво, что Иаков, прослезившись, поцеловал ее, когда она позднее призналась ему в своем поступке, и только ласково пожурил ее за ее нетвердость в вере и за то, что она заставила его поклясться Лавану своими кровными, когда тот их догнал: ибо по неведению Иаков поручился тогда жизнью их всех в том, что богов этих нет под его крышей.
Погоня
Ведь своих защитных свойств терафимы в этом случае отнюдь не явили, – может быть, потому что не хотели обращать их против законного своего хозяина. Что сын Ицхака со своими женами, служанками, двенадцатиголовым потомством и всем своим имуществом бежал, и бежал, разумеется, в западном направлении, Лаван узнал уже на третий день, едва лишь приехав стричь пятнистых и черных овец, узнал от рабов-пастухов, надеявшихся получить за верность своего языка лучшую награду, чем та, которая им досталась, ибо их чуть даже не поколотили. Разъяренный Лаван поспешил домой, где обнаружил похищение идолов, и оттуда, вместе со своими сыновьями и несколькими вооруженными родственниками, тотчас же пустился в погоню.
Да, все было совершенно так же, как двадцать пять лет назад, на пути Иакова в Месопотамию, когда его преследовал по пятам Елифаз: снова он бежал от страшной погони, тем более опять-таки страшной, что его преследователи были подвижнее, чем он со своей медленно тянущейся в пыли вереницей мелкого скота, вьючных животных и воловьих упряжек, и к ужасу, который его охватил, когда дозорные его тыла донесли ему о приближенье Лавана, прибавилось духовное удовлетворение этим соответствием и сходством. Семь дней, как известно, потребовалось Лавану, чтобы догнать своего зятя, который прошел уже самую трудную часть пути, пустыню, и добрался уже до лесистых круч Гилеада, откуда ему нужно было только спуститься, чтобы оказаться в долине Иордана, что течет в море Лота, или Соленое море, – когда его настигла погоня и ему не удалось избежать встречи и объяснения.
Место действия, сохранившийся вид окрестностей, поток, море и горы в дымке – вот свидетели и молчаливые поручители историй, которыми была богата и горда душа Иакова, которые внушали такую робость перед его задумчивостью и которые мы обстоятельно, то есть со всеми их обстоятельствами, излагаем, – так, как они происходили с ними здесь доподлинно, в убедительном согласии с горой и долиной. Здесь это было, все точно и правильно, мы сами с трепетом спускались в бездну и с западного берега зловонного моря Лота удостоверились воочию, что все сообразно и верно. Да, эти синеватые возвышенности на востоке по ту сторону щелочного моря – Моав и Аммон, земли детей Лота, отверженных, которых прижили от него его дочери. А там, далеко на юг от моря, виднеется область Едом, Сеир, Козлиная земля, откуда в смятении выступил навстречу брату Исав, который встретился с ним у Иакова. Верно ли указаны Гилеадские горы, как место, где Лаван догнал зятя, и их положенье относительно потока Иавока, к которому затем пришел Иаков? Совершенно верно. Название Гилеад распространялось, правда, и на земли, уходящие восточнее Иордана далеко на север, вплоть до реки Иармук, сливающей свои бурные воды с водами Иордана близ озера Киннерет или Геннисарет. Но горы Гилеад в узком смысле – это высоты, тянущиеся с запада на восток, по обоим берегам Иавока, и с них можно спуститься к его кустарникам и к броду, который и выбрал Иаков, чтобы перевести через реку свою семью, а сам он остался на ночь и в одиночестве пережил приключенье, навсегда сделавшее его походку прихрамывающей. Как естественно, кстати, что, вступив здесь в жаркое поречье, он не стал со своими усталыми людьми и животными спускаться в собственно родные места, а направился прямо на запад, в долину Сихема у подножий Гаризима и Гевала, где надеялся передохнуть. Да, все в точности сходится и надежно свидетельствует, что не лгут песни пастухов и прекраснословные их беседы…
Навсегда останется неясно, каково же, собственно, было на душе у Лавана, персти земной, во время его ожесточенной погони; ибо его поведенье у ее цели было для Иакова приятным сюрпризом, что, как он, Иаков, поздней отмечал, находилось опять-таки в прекрасном соответствии с неожиданным поведением Исава во время их встречи. Да, пускаясь в путь, Лаван явно пребывал в таком же смятенье, как Красный. Он негодовал и гнался с оружием за беглецом, но потом он назвал его действия всего-навсего безрассудными и в ходе беседы признался племяннику, что во сне его посетил бог, бог его сестры, и предостерег его, чтобы он не сказал Иакову ничего худого. Это вполне возможно, ибо Лавану достаточно было знать о существовании бога Авраама и Нахора, чтобы уже признавать этого бога таким же действительным, как Иштар или Адад, даже не причисляя себя к его почитателям. Но мог ли он, иноверец, и в самом деле услыхать и увидеть во сне Иего, единственного, – это вопрос спорный; учители и комментаторы высказывали свое недоуменье по этому поводу, и всего вероятней, что видением он для выразительности назвал какие-то охватившие его в дороге тревожные чувства, какие-то соображенья, возникшие у него в глубине души, – Иаков тут тоже толком не разобрался и удовлетворился этой формулировкой. Двадцать пять лет научили Лавана считаться с тем, что перед ним – человек благословенный, и если вполне понятно, что он вознегодовал, когда Иаков вместе с собой похитил у него силу своего благословенья, ради которой Лаван принес столько жертв, то не менее понятно, что первое его побуждение – применить силу – вскоре было заглушено робостью. Не было в общем-то никаких доводов и против увода жен, его дочерей. Они были куплены, они принадлежали Иакову душой и телом, и Лаван сам когда-то презирал нищего, которому некуда было увести их из дома родителей в свадебном шествии. Как, однако, боги все изменили и позволили этому человеку его обобрать! Яростно догоняя Иакова, Лаван едва ли собирался отнять у него богатство силой оружия, влекла Лавана вперед, скорее, смутная потребность смягчить ужас окончательной утраты всего, что перешло из его рук в Иаковлевы, хотя бы прощанием с удачливым вором и миром с ним: тогда ему стало бы легче. И только одним он был действительно возмущен, и только с одним не намерен был примириться – с кражей терафимов. Среди туманных и темных мотивов преследовательской его ярости это был единственно определенный и четкий: своих божков он хотел вернуть себе, и кто, несмотря на всю грубую черствость этого халдейского законника и деляги, способен хоть как-то ему посочувствовать, тому и сегодня еще будет неприятно и грустно, что он так их и не получил обратно.
Встреча беглеца и преследователя протекала на редкость мирно и тихо, хотя, судя по ярости, с какой Лаван пустился в погоню, можно было ожидать чуть ли не схватки. На Гилеад опустилась ночь, и, раскинув свой лагерь на влажном горном лугу, Иаков только что велел привязать верблюдов и кучно согнать мелкий скот, чтобы животные согревали друг друга, когда молча появился Лаван, молча, как тень, разбил по соседству шатер и исчез в нем, чтобы этой ночью вообще не показываться.
А наутро он тяжелой поступью подошел к палатке Иакова, перед которой тот несколько растерянно ждал его, и они прикоснулись пальцами ко лбу и груди и опустились наземь.
– Какая удача, – начал Иаков щекотливую беседу, – что я еще раз вижу своего отца и дядю. Надеюсь, что тяготы путешествия не нанесли ни малейшего ущерба здоровью его тела!
– Я не по годам прыток, – ответил Лаван. – И ты, несомненно, помнил об этом, навязывая мне эту поездку.
– Как это понимать? – спросил Иаков.
– Как это понимать? Милый мой, углубись в себя и спроси себя, как ты со мной поступил, если тайком убежал от меня и от нашего договора и безжалостно увел от меня моих дочерей, как пленниц, добытых мечом! По моему представленью, ты должен был навсегда остаться у меня по договору, который стоил мне крови, но которого я, по обычаю нашей земли, свято держался. Но уж если тебе так не терпелось уйти в свою вотчину, почему ты не раскрыл рта и не поговорил со мной по-сыновнему? Мы бы с опозданием сделали то, что помешали нам своевременно сделать твои обстоятельства, и проводили бы вас, как подобает, с кимвалами и арфами, по сухопутью или же по воде. А ты что сделал? Неужели ты всегда должен красть, и днем и ночью, неужели у тебя нет сердца и чувствительных внутренностей, если ты не позволил мне, старику, поцеловать своих детей напоследок? Я тебе скажу, как ты поступил, ты поступил совсем безрассудно – вот как я определил бы твои действия. А если бы я захотел и если бы я вчера не услыхал во сне голоса, – возможно, что то был голос твоего бога, – и этот голос не отговорил меня ссориться с тобой, то, поверь, у моих сыновей и рабов хватило бы железа в руках, чтобы отплатить тебе за твое безрассудство, поскольку мы догнали тебя как вора.
– О да, – отвечал тогда Иаков, – что правда, то правда. Сыновья моего хозяина – это вепри и юные львы, и будь их воля, они давно бы обошлись со мной как вепри и львы, если не днем, то ночью, когда я спал бы, а ты бы охотно поверил, что меня растерзал зверь, и оплакивал бы меня, не щадя сил. Ты спрашиваешь, почему я ушел потихоньку, без долгих разговоров? А как же мне было не опасаться, что ты не отпустишь меня и отнимешь у меня моих жен, твоих дочерей, и, уж во всяком случае, навяжешь мне новые условия за разрешенье уехать и заберешь у меня все мое добро? Ведь мой дядя суров, и его бог – это неумолимый закон хозяйства.
– А зачем ты украл моих богов? – внезапно вскричал Лаван, и на лбу у него набухли жилы от гнева…
Иаков онемел от удивленья, о чем и сказал. В сущности, у него стало даже легче на душе, оттого что такое вздорное утверждение сделало Лавана неправым, – это было Иакову на руку.
– Богов? – переспросил он удивленно – Терафимов? Я, значит, похитил у тебя из подвала твоих кумиров? В жизни не слыхал ничего нелепее и смешнее! Образумься же, человече, подумай хорошенько, в чем ты меня обвиняешь! Какая корысть мне от глиняных твоих идолов, чтобы идти из-за них на преступленье? Я знаю, что они сделаны на гончарном стане и высушены на солнце, как всякая другая посуда, и по мне, они не годятся даже на то, чтобы вытереть нос какому-нибудь сопливому рабскому пащенку. Я говорю о себе, ты, наверно, судишь несколько иначе. Но поскольку они у тебя, по-видимому, пропали, было бы неблагородно набивать им цену в твоих глазах.
Лаван ответил:
– Ты хитришь, делая вид, будто они для тебя ничего не значат, чтобы я поверил, будто ты их не крал. Не может человек настолько не ценить терафимов, чтобы ему не хотелось их украсть, это невозможно. И так как их нет на месте, то, значит, украл их ты.
– Выслушай же меня! – сказал Иаков. – Очень хорошо, что ты здесь, что, не пожалев стольких дней, ты все-таки догнал меня из-за этого дела, ибо его нужно выяснить до конца. Этого требую я, обвиняемый. Вот перед тобою мой стан. Обойди его, как пожелаешь, и обыщи! Перевороши все без страха по своему усмотренью, я предоставляю тебе полную свободу. И у кого ты найдешь своих богов, будь то я сам или кто-либо из моих людей, тот пусть умрет на месте у всех на глазах, и ты волен сам определить, примет ли он смерть от железа или от огня или будет зарыт живьем. Начни с меня и смотри как следует! Я настаиваю на самом тщательном обыске.
Он был доволен, что все свелось к терафимам, что речь шла вообще только о них и что после обыска он вправе будет принять вид оскорбленного достоинства. Он не подозревал, сколь зыбка почва у него под ногами и какое смертельно наглое предложенье он сделал. В этом была без вины виновата Рахиль; но она с величайшей ловкостью и твердостью взяла на себя все последствия своего легкомыслия.
Лаван ответил: «И правда, пусть будет так!», ретиво поднялся и приступил к обыску. Нам точно известен порядок, в каком он действовал – сначала с запальчивой обстоятельностью, а затем, после нескольких часов напрасного труда, постепенно устав и приуныв; ибо солнце как раз поднималось, и ему стало очень жарко, и хотя на нем не было верхнего платья, а была лишь рубаха с открытой грудью и засученными рукавами, под шапкой у него вскоре выступил пот, а лицо так раскраснелось, что впору было опасаться, что тяжелого этого старика хватит удар – и все из-за терафимов! Неужели Рахили не было жаль отца, если она могла так мучить и так невозмутимо дурачить его? Но нельзя забывать о силе переосмысляющего внушения, исходившей от незаурядной личности Иакова и религиозных его представлений и подчинявшей себе всех, кто его окружал, и особенно тех, кто его любил. Волей упрямого его духа Рахиль сама играла священную роль, роль звездной девы и матери несущего благодать небесного отрока; тем более склонна была она, значит, глядеть глазами Иакова на остальной мир и на своего отца, признавая отведенную ему в мире законную роль. Для Рахили, как для ее возлюбленного, Лаван был бесом-обманщиком и демоном черной луны, которого в конечном счете обманывали, и притом еще основательнее, чем обманывал он сам; потому-то Рахиль и глазом не моргнула, что акт совершался благочестивый, разумный, законный, в котором и Лаван более или менее сознательно и покорно играл свою священную роль. Она сочувствовала ему не больше, чем Ицхакова челядь Исаву во время великой потехи.
Лаван прибыл ночью и направился к Иакову утром, – несомненно, чтобы потребовать у него то, что она украла. Что отец кончил беседу и начал искать, сообщила ей девочка-служанка, которую она вовремя послала подглядывать и которая, чтобы быстрей домчаться, закусила подол своей одежды, совсем заголившись спереди на бегу. «Лаван ищет!» – сказала она громким шепотом. Рахиль засуетилась, схватила завернутых в платок терафимов и вынесла их из темноватого своего шатра, неподалеку от которого были привязаны ее и Лиин верблюды, изысканные, карикатурно красивые животные с мудрыми змеиными головами на изогнутых шеях и широкими, как подушки, не проваливающимися в песок ступнями. Рабы щедро насыпали им соломы, на которой они и лежали, надменно жуя. Сунув сверток в солому и целиком зарыв его, Рахиль уселась сверху, перед верблюдами, которые, продолжая жевать, выглядывали у нее из-за плеч. Так дожидалась она Лавана.
Тот, как мы знаем, начал поиски с шатра Иакова; он перевернул вверх дном весь дорожный скарб зятя, вытряхнул циновку для ног, поднял тюфяк складной кровати, переворошил рубахи, плащи и шерстяные одеяла и уронил ящик с шашками для игры «Злой взгляд», в которую Иаков любил играть с Рахилью, так что пять фигурок сломалось. Оттуда, злобно пожимая плечами, он направился в шатер Лии, а затем в шатры Зелфы и Валлы, где, чиня обыск без всякой пощады к маленьким тайнам женщин, впопыхах укололся их щипчиками и замарал бороду зеленой краской, которой те подводили глаза, чтобы они казались длиннее, так неловок он был от гнева и от смутного сознания, что это его роль – выставить себя на смех.
Потом он пришел туда, где сидела Рахиль, и сказал:
– Здравствуй, дитя мое! Ты не думала, что увидишь меня?
– Доброго здоровья! – отвечала Рахиль. – Мой господин ищет?
– Я ищу украденное, – сказал Лаван, – по всем вашим шатрам и загонам.
– Да, да, какая неприятность! – кивнула она, и оба верблюда, с высокомерно лукавой улыбкой, выглянули у нее из-за плеч. – Почему же Иаков, наш муж, не помогает тебе искать?
– Он ничего не нашел бы, – ответил Лаван. – Мне приходится искать одному и трудиться под восходящим солнцем на горе Гилеад.
– Да, да, какая неприятность! – повторила она. – Моя хижина вон там. Осмотри ее, если считаешь нужным. Но будь осторожен с моими горшками и ложками! У тебя борода и так уже немного позеленела!
Лаван, нагнувшись, вошел в шатер. Вскоре он вернулся оттуда к Рахили и к верблюдам, вздохнул и умолк.
– Там нет украденного? – спросила она.
– Для моих глаз – нет, – ответил он.
– Значит, оно в каком-нибудь другом месте, – сказала Рахиль. – Мой господин, конечно, давно уже удивляется, что я не встаю перед ним, как того требуют почтительность и приличие. Но это только потому, что я неважно себя чувствую и стеснена в движениях.
– Что значит «неважно»? – пожелал узнать Лаван. – Тебя бросает то в жар, то в холод?
– Нет, мне просто нездоровится, – отвечала она.
– Но что же это за нездоровье такое? – спросил он снова. – Зубная боль или, может быть, чирей?
– Ах, дорогой господин, у меня обыкновенное женское, месячные, – отвечала она, и в высшей степени высокомерно и лукаво улыбнулись верблюды у нее за плечами.
– Только и всего? – сказал Лаван. – Ну, это не в счет. Мне приятно, что у тебя месячные, приятнее, чем если бы ты была беременна. Ведь рожать ты не особенно ловка. Прощай! Мне надо искать украденное.
С этими словами он удалился и искал до потери сил, до того часа, когда лучи солнца стали косыми. Затем, грязный, измученный и отчаявшийся, он снова пришел к Иакову и опустил голову.
– Ну, где же оказались твои идолы? – спросил Иаков.
– Кажется, их нигде нет, – ответил тот и развел руками.
– Кажется? – ожесточился тогда Иаков; он был теперь хозяином положения и мог дать волю своему языку. – Ты говоришь мне «кажется» и не хочешь признать доказательством моей невиновности то, что ты ничего не нашел, хотя искал десять часов подряд и перерыл весь мой стан, горя желаньем убить меня или кого-нибудь из моих людей? Ты перебрал весь мой скарб – спору нет, с моего разрешенья, ибо я предоставил тебе такое право, но то, что ты на это решился, все-таки очень неблагородно с твоей стороны. И что же ты нашел из своих вещей? Предъяви их и уличи меня в краже перед твоими и перед моими людьми, чтобы нас рассудил народ! Как ты потел и марался, чтоб только меня погубить! А что я тебе сделал? Я был юнцом, когда пришел к тебе, а теперь я уже в почтенном возрасте, хотя и надеюсь, что Единственный дарует мне долгую жизнь, – вот сколько времени провел я у тебя на службе и был тебе домоправителем, каких мир не видел, – это я говорю тебе в гневе, а вообще-то я из скромности замыкался в себе. Я нашел тебе воду, и ты освободился от сыновей Ишуллану и, сбросив ярмо долгов, расцвел, как роза в Саронской долине, и оброс плодами, как финиковая пальма в низменном Иерихонском краю. Твои козы стали плодиться вдвое чаще, а овцы стали приносить двойни. Если я съел хоть одного барана из твоего стада, убей меня, ибо я щипал траву с газелями и утолял свою жажду со стадом на водопое. Так я жил для тебя и служил тебе четырнадцать лет за твоих дочерей, и шесть ни за что ни про что, и пять за приплод твоего стада. Я томился днем от жары, а ночью дрожал от стужи в степи, а спать я вообще не спал из-за своей бдительности. Но если, на беду, в стаде случался мор или овцу задирал лев, ты не позволял мне снять с себя вину клятвой, а взыскивал с меня недостачу и держался со мной так, словно я краду денно и нощно. И еще ты переменял мне награду, как тебе заблагорассудится, и подсунул мне Лию, когда я думал, что обнимаю праведную, и этого я не забуду до конца своих дней! Если бы не был со мною бог моих отцов, всемогущий Иагу, и если бы Он не уделил мне кое-чего, то я, упаси боже, ушел бы от тебя таким же голым, каким пришел к тебе. Но этого Он все-таки не пожелал и не посрамил благословения. Он никогда не обращался к чужим, а к тебе он обратился ради меня и наказал тебе не говорить мне ничего худого. Вот так «ничего худого»: ты приходишь и кричишь, что я похитил твоих богов; но ты не нашел их, несмотря на неумеренные поиски, и смеешь говорить «кажется»!
Лаван помолчал и вздохнул.
– Ты так двуличен и мудр, – сказал он устало, – что с тобою не сладишь, и лучше вообще не связываться с тобой, потому что ты так или иначе всегда окажешься прав. Когда я оглядываюсь, мне все кажется сном. На что ни погляжу – все мое, дочери, дети, стада, повозки, верблюды, рабы – все мое, но все, сам не знаю как, перешло в твои руки и ты уходишь от меня с моим достояньем, и это как сон. Ты видишь, я мирно настроен, я хочу договориться с тобой и заключить с тобою союз, чтобы мы разошлись полюбовно и я не терзался из-за тебя всю жизнь.
– Это другое дело, – отвечал Иаков, – и когда ты говоришь так, то это приятнее слышать, чем всякие «кажется». Твои слова мне очень по душе. И правда, ты родил мне деву, мать сына, в которой ты стал прекрасен, и не к лицу мне отмахиваться от страха Лаванова. Только чтобы избавить тебя от тягостного прощанья, ушел я со своим добром украдкой и молча, но я буду очень рад, если мы разойдемся по-хорошему, и я тоже смогу вспоминать о тебе со спокойной душой. Я воздвигну камень – хочешь? Я сделаю это с удовольствием. И пусть четыре твоих раба и четыре моих сделают памятник, насыпав камней, и мы поедим перед богом и заключим перед ним договор, – идет?
– Пожалуй, да, – сказал Лаван. – Ничего другого я не вижу.
Тогда Иаков взял прекрасный продолговатый камень и поставил его, чтобы призвать бога в свидетели; восемь человек насыпали холм из щебня и мелких окатышей, и на этом холме они вдвоем ели кушанье из баранины с курдюком в середине горшка. Впрочем, почти весь курдюк Иаков оставил Лавану, а сам только отведал кусочек. Так поели они вдвоем, одни под небом, а затем скрепили свой договор рукопожатьем и взглядами поверх разделительного холма. Предметом клятвы Лаван избрал своих дочерей, потому что не знал, что еще можно избрать. Иаков должен был поклясться богом своих отцов и страхом Исаака, что не обидит своих жен и не возьмет себе жен, кроме них, – свидетелями были холм и трапеза. Однако Лавана не так уж заботила судьба дочерей; она была для него предлогом, чтобы как-то покончить счеты с благословенным и спать спокойно.
Он еще раз переночевал на горе со своими родственниками. Наутро он обнял женщин, напутствовал их и отправился восвояси. Иаков же вздохнул один раз – облегченно, и один раз – сразу же вслед за тем – опять озабоченно. Недаром говорится, что стоит человеку уйти от льва, как он встречает медведя. И тогда настала очередь Красного.
Бенони
Две женщины были беременны в обозе Иакова, когда он после тяжелых шекемских событий устремился к Вефилю, а оттуда – дальше, по направлению к Кириаф-Арбе и к дому Исаака, – две из тех, на кого падает свет описываемых событий, а были ли еще беременные среди неразличимой для нас челяди, на этот счет ничего сказать нельзя. Беременна была Дина, несчастное дитя; понесла она от несчастного Сихема, и суровый приговор тяготел над горестной ее ношей, и поэтому ехала она с закрытым лицом. И беременна была Рахиль.
Какая радость!.. Ах, умерьте свое ликованье, опомнитесь и умолкните! Рахиль умерла. Так хотел бог. Милая воровка, она, которая подошла к Иакову у колодца, выступив из толпы Лавановых овец и по-детски храбро глядя вперед, она родила в пути и не перенесла родов, перенеся их и в первый раз с великим трудом, ей не хватило дыханья, и она умерла. Трагедия Рахили, праведной и самой любимой, – это трагедия отвергнутой храбрости.
Трудно найти в себе мужество вчувствоваться в душу Иакова на этом месте, когда невеста его сердца угасла и пала жертвой ради его двенадцатого, – представить себе, какой удар поразил его разум и как глубоко втоптана была в прах мягкая надменность его чувства. «Господи! – кричал он, видя, как она умирает. – Что ты делаешь?» Кричать ему было хорошо. Но опасно – и это заранее пугает нас – было то, что гибель Рахили отнюдь не заставила Иакова поступиться дорогим ему чувством, этим самоупоенным пристрастьем, что он вовсе не зарыл его вместе с ней в придорожную, наспех вырытую могилу, а словно бы желая доказать всемогущему, что жестокостью тот ничего не добьется, перенес это пристрастье во всем его буйном упрямстве на первенца Рахили, девятилетнего красавца Иосифа, которого полюбил, следовательно, двойной и вовсе уже высокомерной любовью, снова тем самым страшно обезоружив себя перед судьбой. Вряд ли человек чувства сознательно пренебрегает свободой и покоем, нарочно бросает вызов року и хочет жить не иначе как в страхе и под занесенным мечом. Такая дерзкая воля, по-видимому, просто присуща разгулу чувства, ведь для всех очевидно, что он предполагает большую готовность к страданью и что нет большей неосторожности, чем любовь. Сказывающаяся тут противоречивость природы состоит только в том, что подобную жизнь выбирают нежные души, неспособные нести взваленное на себя бремя, – а кому оно пришлось бы по силам, те и не думают подвергать опасности свое сердце, и поэтому с ними ничего не может случиться.
Рахили было тридцать два года, когда она в священных муках родила Иосифа, и тридцать семь лет, когда Иаков, сломав покрытые пылью запоры, увел ее из дому. Ей был сорок один год, когда она снова забеременела и в таком состоянии вынуждена была покинуть Шекем и пуститься в дорогу, – то есть годы считаем мы; у нее же самой и в ее сфере такого обыкновения не было; ей пришлось бы долго соображать, чтобы хоть приблизительно ответить, сколько ей лет, – на это не обращали особого внимания. В утреннем краю мира почти не знают естественной для человека Запада летосчислительной чуткости, там куда равнодушнее предоставляют время и жизнь самим себе, не поверяя их мерой и счетом, и вопрос о личном возрасте настолько там поразителен, что задавший его должен быть готов к недоуменно-беззаботному ответу, колеблющемуся в пределах целых десятилетий, такому, например, как: «Может быть, сорок, а может быть, семьдесят…». Иаков тоже весьма неясно представлял себе свой возраст, нисколько, однако, этим не смущаясь. Иным годам, проведенным в земле Лавана, он, правда, вел счет, зато других не считал. Кроме того, он не знал и не задавался вопросом, сколько лет ему было, когда он прибыл к Лавану. Что касается Рахили, то неизменность любви и совместной жизни не давала ему заметить даже те естественные измененья, которым время, учтенное или неучтенное, не преминуло подвергнуть ее красивую и прекрасную внешность, превратив милого полуребенка прежних дней в зрелую женщину. Для него, как это часто бывает, Рахиль все еще оставалась невестой, которая встретила его у колодца, которая ждала вместе с ним семь лет и которой он поцелуями вытирал веки, мокрые от слез нетерпенья; он видел ее словно бы дальнозоркими глазами, нечетко, в том образе, который когда-то нежно впивали в себя его глаза, а самого главного в этом образе время и не коснулось: сохранились ласковая ночь глаз, близоруко прищуривающихся, толстоватые крылья носика, вылепка уголков рта, покойная их улыбка, этот особый смык губ, передавшийся обоготворенному мальчику, но прежде всего – лукавство, кротость и храбрость в повадке Лавановой дочери, то выражение выжидательной готовности к жизни, которое у колодца сразу, с первого взгляда, всколыхнуло Иакову душу и так сильно, так мило проступило опять, когда она в становье перед Шекемом поведала ему о своей беременности.
«Еще одного!», «Умножь его, господи!» – таков был смысл имени, которое смертельно усталая роженица дала своему первенцу. И теперь, когда Иосиф должен был умножиться, она не боялась, а была радостно готова выдержать все, что выдержала тогда, ради этого умноженья и женской своей чести. Бодрости ее пришла, вероятно, на помощь и своеобразная органическая забывчивость женщин, иные из которых в родовых муках громко клянутся никогда больше не познавать мужчину, чтобы не испытывать этих страданий еще раз, – а уже через год снова беременны; ибо впечатление от той боли ослабевает у этого пола особым образом. Иаков зато отнюдь не забыл тогдашнего ада и испугался, когда подумал, что после девятилетнего покоя лоно Рахили еще раз подвергнется такому жестокому натиску. Конечно, его радовало торжество ее чести, и мысль, что число его сыновей сравняется теперь с числом храмов зодиака, тоже поддерживала его дух. Но в то же время он воспринял как непорядок то, что за младшим, явным любимцем, осмелился последовать еще меньший; ведь быть любимцем больше всего подходит самому младшему, и к отцовскому ожиданью Иакова примешалось поэтому что-то вроде обиды за восхитительного Иосифа, – короче говоря, после сообщенья Рахили он с самого начала не был особенно счастлив, словно понятное предчувствие недоброго возникло у него сразу.
Она сказала ему об этом еще в пору зимних дождей, в месяце кислеве, задолго до событий, случившихся с девочкой Диной. Он, как никогда, оберегал беременную и почтительно о ней заботился, горестно хватался за голову, когда ее рвало, и призывал бога, видя, как она бледнеет и чахнет и только живот ее становится все больше и больше; ибо грубое природное своекорыстие плода показало тут всю свою бессознательную жестокость. Существо, скрытое в чреве, хотело окрепнуть во что бы то ни стало, оно безжалостно и себялюбиво высасывало все соки и силы из беременной, оно пожирало ее, не испытывая при этом ни злых, ни добрых чувств, и если бы оно могло выразить свою точку зрения или хотя бы обладать ею, она заключалась бы в том, что мать – это только средство его ублаженья, только защитница и кормящая хранительница его роста и что ее доля – упасть на дорогу ненужной оболочкой и шелухой, как только оно, единственно важное существо, вырвется наконец на свет. Оно не могло ни подумать так, ни сказать, но таково было несомненно глубочайшее его убежденье, и Рахиль извиняюще улыбалась по этому поводу. Не всегда материнство в такой степени равнозначно жертве, это не обязательно. Однако в Рахили природа проявила такую склонность, она уже в Иосифовом случае обнаружила ее достаточно ясно, но все же не столь решительным и не столь ужасным для Иакова образом, как в этот раз.
Его злость на старших сыновей, особенно на неразлучных забияк Симеона и Левия, за их шекемское злодеяние шла прежде всего от страха за Рахиль. Он не подумал бы пуститься в дорогу с немощной роженицей, силен в которой был только плод. И вот эти сорвиголовы наделали ему дел ради своей чести и мести. Безумцы! Именно теперь потребовалось им убивать в гневе мужей и по прихоти своей перереза́ть жилы тельцам. Они были Лииными детьми, как и Дина, за которую они мстили. Какое им дело было до хрупкости любимой и праведной и до отцовской заботы о ней? Об этом их буйные головы и думать не думали. И вот пришлось сняться с места. Больше восьми лун миновало уже с тех пор, как Рахиль сообщила ему о своей беременности; это были сосчитанные луны, луны Рахили; покуда они росли и убывали, в ней росло дитя и убывала она. В цветах начал свой круг новый год, стоял шестой месяц, элул, разгар летнего зноя, для путешествий эта пора была не очень-то хороша, но у Иакова не было выбора. Рахили пришлось сесть в седло – он дал ей умного осла, чтобы уберечь беременную от качки, неизбежной при езде на верблюде. Она сидела на крупе, где меньше всего трясет, и осла вели два раба, которым грозила порка, если животное споткнется или хотя бы заденет копытом камень. Так двинулись они со стадами. Конечной целью путешествия был Хеврон, куда большая часть племени прямо и направилась. Для себя же, для жен и для некоторых домочадцев Иаков наметил промежуточной целью и ближайшим прибежищем место Вефиль, которое, будучи священным, защитило бы его от преследования и нападенья, а кроме того, он хотел снова там побывать потому, что помнил ночь вознесенья главы и тогдашний сон.
Это была ошибка Иакова. У него было две страсти: бог и Рахиль. Тут они стали поперек дороги одна другой, и, отдавшись страсти духовной, он обрек земную на скверную участь. Он мог бы направиться прямо в Кириаф-Арбу, которой без остановок можно было достичь за четыре или за пять дней; если бы даже Рахиль умерла там, это не была бы, по крайней мере, такая беспомощная и убогая смерть при дороге. А он задержался с ней на несколько дней близ места Луз, на холме Вефиле, где он когда-то в горе уснул и увидел великий сон; ибо, находясь и теперь в беде и опасности, он был очень расположен снова сподобиться вознесенья главы и великого утешенья свыше. Гилгал, с черноватым звездным камнем посредине, был цел и невредим. Иаков показал его своим родственникам и указал им также то место, где он тогда спал и удостоился удивительного виденья. Камня же, что служил ему изголовьем и который он полил маслом, на месте не было, и это огорчило его. Он воздвиг другой и тоже окропил маслом и вообще все эти дни напролет совершал всякие богослужебные действия, всесожженья и возлиянья, приготовившись к ним самым тщательным образом; ибо, настаивая на достойном и удобном для службы благоустройстве места, которое он, сверх того значенья, какое оно издревле имело в этом краю, узнал как место свершений, Иаков счел нужным не только соорудить земляной очаг, чтобы превращать на нем в дым пищу для Иа, но и высечь в торчавшей на вершине холма скале алтарь со ступеньками и площадкой, а в середине площадки выдолбить чашу для приношений и пробуравить отверстие для стока крови. Это требовало труда, и руководивший работами Иаков не жалел времени. Его люди внимательно выполняли его указанья; но и из городка Луза на холм пришло много любопытных, которые, лежа или сидя на пятках, заполнили все свободное пространство перед алтарем и, вполголоса обмениваясь замечаниями, задумчиво наблюдали за действиями странствующего провозвестника и вольнослужителя бога. Они не видели ничего разительно нового, но им было ясно намеренье этого почтенного чужеземца придать обыкновенному исключительно глубокий и даже иной смысл. Например, он объяснил им, что рога по четырем углам его жертвенника – это не рога луны, ни в коем случае не бычьи рога Мардук-Баала, а рога овна. Они удивлялись этому и многократно это обсуждали. Когда он призвал господа, Адонаи, они подумали было, что речь идет о прекрасном, растерзанном и воскресшем юноше, но вскоре убедились, что имеется в виду кто-то другой. Имени Эля они не узнали. Предположение, что его зовут Израиль, оказалось ошибочным; так звали, скорее, самого Иакова – и лично его, и всех единоверцев, которых он возглавлял; поэтому возникло было мнение, что он сам и есть бог рогов овна и выдает себя за него, но это не подтвердилось. Выяснилось, что образа бога нельзя создать, ибо у него хоть и было тело, но не было формы; он был огнем и тучей. Некоторым это понравилось, другим не пришлось по душе. Во всяком случае, заметно было, что этот Иаков полон высоких мыслей о своем божестве, хотя умное и торжественное лицо его выдавало известную озабоченность, какую-то грусть. У него был необыкновенный вид, когда он там наверху собственноручно заколол козленка, выпустил кровь и обмазал ею рога, которые не были рогами луны. Кроме того, неведомому божеству были обильно возлиты вино и масло и принесены хлебы – жертвователь был, видимо, богат, что многих расположило в его пользу и в пользу его бога. Лучшие куски козленка он сжег, и дым благоухал са́мим и беса́мим; из остального мяса было приготовлено кушанье, и, отчасти чтобы получить право участвовать в трапезе, отчасти же действительно покоренные величавым обликом странника, многие горожане изъявили желание приносить в будущем жертвы богу Израиля, хотя лишь между прочим и сохраняя исконный культ. Во время этих дел и этого общенья почти всех очаровала невероятная красота младшего сына Иакова – Иосифа. При виде его люди целовали кончики своих пальцев, всплескивали руками над головой, благословляли свои глаза и изнемогали от смеха, когда он с пленительной беззастенчивостью называл себя любимцем родителей и объяснял преимущественное свое положение своим телесным и умственным обаяньем. Игривым этим зазнайством они наслаждались с той педагогической безответственностью, что определяет наше отношение к чужим детям.
Поздние часы этих дней Иаков проводил в созерцательном уединении, готовясь к вещим снам, которые могли быть ему дарованы ночью. Они и в самом деле явились, хотя и не такие потрясающе наглядные, как тот, что он увидел здесь в юности. Торжественно и общо, возвышенно и туманно говорил ему голос о плодовитости и о будущем, о плотском союзе с Аврамом, и всего настоятельнее – об имени, которое спящий с исполненной страха силой завоевал себе когда-то у Иакова и которое голос могущественного подтверждал, как бы запрещая и уничтожая старое, первоначальное его имя и делая новое единственно действительным, что наполняло слушавшего волнующим чувством обновленья, как будто старое обрывалось и отпадало и начиналась новая молодость мира и времени. Это отражалось на его лице среди дня, и все перед ним робели. В своей глубокой и утомительной занятости он, казалось, забыл об опасном состоянье Рахили, и никто не решался напомнить ему о нем, и уж тем более сама роженица, которая любяще-скромно поступалась телесной своей заинтересованностью в быстрейшем возобновлении путешествия ради духовных его забот… Наконец он велел тронуться с места.
С Масличной горы близ Иевуса, который назывался также Уру-шалим и где по поручению египетского Амуна хеттеянин Путихепа исполнял обязанности пастыря и сборщика налогов, можно было увидеть, да, наверно, и увидели, как, изгибаясь крошечной цепочкой, караван Иакова двигался из Вефиля среди по-летнему выжженных холмов и, оставив Иевус слева, направился на юг к Дому Лахамы, или Бет-Лахему. Иаков был бы не прочь завернуть в Иевус, чтобы побеседовать со жрецами о солнечном божестве Шалим, которое обитало на западе этой страны и в честь которого город получил свое второе название; ибо разговоры о чужих и ложных богах тоже возбуждали у него религиозный интерес и шли на пользу внутренней его работе над образом Истинного и Единственного; но шекемские истории и слух о расправе сыновей с тамошним гарнизоном и его начальником Бесетом вполне могли давно дойти до ушей Амунова посланца и пастыря Путихепы, и это заставляло нашего путника соблюдать осторожность. Зато в Бет-Лахеме, Доме Хлеба, он хотел выяснить с кадильщиками Лахамы сущность этой разновидности воскресшего и кормильца, с чьим культом заинтересованно поддерживал дружеские и до известной степени родственные отношенья уже Авраам. Иаков был рад, когда этот город наконец показался. Вечерело. Склонившееся к западу солнце выбрасывало из-под стены синеватых, грозовых туч, его закрывавших, широкие пучки света на гористые дали, и в лучах его огороженное это селенье забелело вверху. Пыль и камень были преображены этим смягченным и торжественно преломленным сияньем, наполнившим сердце Иакова гордым и благочестивым чувством божественного. Справа, за каменной, грубой кладки стеной, тянулись фиолетовые виноградники. Небольшие пашни заполняли просветы между осыпями слева от дороги. Дальние горы бледнели и растворялись в каком-то прозрачном сумраке.
Очень старая, почти сплошь дуплистая шелковица склоняла над дорогой свой подпертый камнями ствол. Как раз мимо нее и проезжали, когда Рахиль в обмороке упала с седла.
Слабые боли начались уже несколько часов назад, но, чтобы не беспокоить Иакова и не задерживаться в пути, она это скрыла. Теперь ее вдруг пронзила такая резкая, такая дикая боль, что ослабевшая роженица, из которой крепкий ее плод высосал уже все, сразу потеряла сознанье. Дромадер Иакова, с высоким, роскошным седлом, догадливо стал на колени, помогая спешиться своему всаднику. Иаков кликнул старую рабыню, гутеянку из затигрских земель, сведущую в женских делах и уже не раз исполнявшую труд повитухи в Лавановом доме. Роженицу положили под шелковицей и принесли подушки. Если не благодаря пряности, которую ей дали понюхать, то из-за нового приступа боли она пришла в сознание и обещала не терять его больше.
– Теперь я буду бдительна и прилежна, – сказала она, тяжело дыша, – чтобы ускорить дело и не задерживать тебя надолго в пути, дорогой господин. Как досадно, что это началось именно сейчас, когда мы почти на месте! Но ведь нам не дано выбирать час.
– Ничего, голубка моя, – бодро ответил Иаков. И непроизвольно он стал бормотать слова, с которыми в Нахарине обращались в беде к богу Эа: «Вы сотворили нас, так отвратите болезнь, болотную лихорадку, озноб, несчастье». Подобные заклинанья произносила и гутеянка, надевая на свою госпожу, вдобавок к уже надетым, испытанный амулет из собственного запаса; но так как у бедной Рахили опять начались жестокие боли, рабыня принялась успокаивать ее на своем ломаном вавилонском языке:
– Не робей, плодовитая, выдержи, как бы ни было тяжко! Этого сына ты тоже родишь, в придачу к первому, поверь моей мудрости, не вытек бы только у тебя глаз, прежде чем ты увидишь его: такое уж это бойкое дитя.
Да, оно было бойко, это единственно важное существо. Оно решительно полагало, что его час настал, и рвалось на свет, стремясь сбросить материнскую оболочку. Оно как бы само рождало себя в нетерпеливом натиске на узкое лоно, почти без всякого, несмотря на искреннюю готовность, пособничества со стороны той, что радостно зачала и вскормила его своей жизнью, но никак не могла произвести на свет. Напрасно старуха, бормоча советы и причитая, придавала ее членам нужное положенье, наставляла ее, как дышать, как держать колени и подбородок. Приступы боли срывали всякую дисциплину, и несчастная беспорядочно корчилась и металась в холодном поту и с посиневшими губами «Ай! Ай!» – кричала она, призывая попеременно богов Вавилона и бога ее мужа. Когда наступила ночь и над горами всплыла серебряная ладья луны, она сказала, очнувшись от обморока:
– Рахиль умрет.
Все вскрикнули, кто сидел рядом, – Лия, матери-служанки и другие допущенные к родильнице женщины, – и заклинающе протянули к ней руки. Затем с большой силой возобновилось ее однозвучное бормотанье, которое, подобно гудению пчелиного роя, сопровождало роды почти непрерывно. Иаков, который поддерживал голову отчаявшейся, лишь после долгой паузы вымолвил:
– Что ты говоришь!
Она покачала головой, пытаясь улыбнуться. Наступило затишье, во время которого нападающий словно бы призадумался в своем укрытии. Так как повитуха сочла этот перерыв чуть ли не добрым знаком и заявила, что он может затянуться надолго, Иаков предложил воспользоваться передышкой и, сделав для Рахили мягкие носилки, добраться до близкого уже Бет-Лахема и остановиться на постоялом дворе. Но Рахиль с этим не согласилась.
– Здесь началось, – сказала она усталыми губами, – здесь пусть и кончится. Да и кто знает, найдется ли для нас место на постоялом дворе! Повитуха ошибается. Сейчас я опять бодро примусь за дело и принесу тебе нашего второго сына, Иаков, мой муж.
Бедняжка, ни о какой ее бодрости не могло быть и речи, и она не тешила себя на этот счет такими словами. То, что она в глубине души понимала и знала, она уже высказала, и это тайное ее пониманье и знанье обнаружилось снова, когда она, среди ночи, между двумя пытками, уже отекшими от сердечной слабости, едва шевелящимися губами заговорила об имени, которое следовало дать второму сыну. Она спросила у Иакова его мненье, и тот ответил:
– Это сын единственно праведной, и поэтому пусть он зовется Бен-Иамин.
– Нет, – сказала она, – не сердись, но мне лучше знать. Имя этому живому пусть будет Бен-Они. Так и зовите господина, которого я тебе принесу, и пусть он помнит о Мами, которая сотворила его прекрасным по твоему и по своему образу и подобию.
Нужна была искушенность Иакова в сложных комбинациях ума, чтобы понять ее, почти не задумываясь. Мами или «мудрая Ма-ма» было распространенным именем Иштар, матери богов и родительницы людей, о которой говорили, что прекрасными она делает мужчин и женщин по собственному образу и подобию; и вот от слабости и шутки ради Рахиль неясно отождествила божественную родительницу с собой как матерью, тем более что Иосиф часто называл ее «Мами». Имя же «Бен-Они» означало для сведущего, чьи мысли шли верным путем, «сын смерти». Она, конечно, не помнила, что уже проговорилась, и хотела осторожно подготовить Иакова к тому, что, как она знала, приближалось, чтобы его не лишил рассудка внезапный удар.
– Вениамин, Вениамин, – сказал он, плача. – Никакой не Бенони!
И тогда в первый раз, как бы признаваясь, что он все понял, он бросил над ней в серебристую ночь вселенной вопрос:
– Господи, что ты делаешь?
В подобных случаях ответа не следует. Но тем и славна человеческая душа, что после этого молчанья она не ошибается в боге, а способна понять величие непостижимого и подняться еще выше. В стороне причитали и колдовали рабыни-халдеянки, надеясь направить желательным для человека образом могучие и неразумные силы. Но никогда Иаков так ясно не понимал, как в эти часы, почему это неверно и почему Аврам двинулся в путь из Ура. Он смотрел на этот кошмар с ужасом, но и со всей остротой взгляда, и его труд над богом, всегда отражавшийся на его лице выраженьем тревоги, продвинулся в эту страшную ночь, и его продвиженье находилось в известном родстве с мукой Рахили. Ведь это вполне отвечало сути ее любви, – чтобы Иаков, ее муж, был в религиозном выигрыше и от ее умиранья.
Ребенок появился на свет к концу последней ночной стражи, когда бледно посветлело небо, перед зарей. Старухе пришлось с силой вырвать его из бедного лона, ибо он задыхался. Рахиль, у которой уже не было сил кричать, потеряла сознание. Вытекло много крови, и пульс на ее руке уже не бился, а трепетал замиравшей струйкой. Но она увидела жизнь ребенка и улыбнулась. Она жила еще час. Когда к ней подвели Иосифа, она не узнала его.
В последний раз она открыла глаза, когда заалел восток, и на ее лицо тоже пал алый отсвет. Она взглянула на лицо Иакова, которое было над ней, неплотно смежила веки и зашептала:
– Ба, чужеземец!.. Зачем тебе меня целовать? Потому что ты мой двоюродный брат с чужбины и мы оба дети одного праотца? Ну что ж, поцелуй меня, и пусть радуются пастухи у колодца: лу, лу, лу!
Он, дрожа, поцеловал ее в последний раз. Она продолжала говорить:
– Ты отвалил мне камень мужской рукою, Иаков, любимый мой. Отвали же его еще раз от ямы и положи в нее Лаванову дочь, ибо я ухожу от тебя… Вот и снято с меня всякое бремя, бремя ребенка, бремя жизни, и наступает ночь… Иаков, муж мой, прости, что я была бесплодна и принесла тебе только двух сыновей, но уж двух-то я принесла, Иегосифа, благословенного, и сыночка смерти, новорожденного, – ах, мне так тяжело от них уходить… И от тебя мне тоже тяжело уходить, Иаков, возлюбленный, ибо мы были друг для друга праведными. Без Рахили будешь ты теперь, размышляя, определять, кто есть бог. Определяй это и прощай… И прости, – прошептала она напоследок, – что я украла терафимов.
И смерть осенила ее лицо и погасила его.
Бормотанье заклинательниц умолкло по знаку Иакова. Все пали лбами на землю. А он сидел, все еще обнимая ее голову, и слезы его тихо и неиссякаемо падали на ее грудь. Через некоторое время его спросили, не нужно ли соорудить носилки и отнести умершую в Бет-Лахем или Хеврон, чтобы похоронить ее там.
– Нет, – сказал он, – здесь началось, здесь пусть и кончится, и где Он это сделал, там пусть она и лежит. Выкопайте яму, выройте ей могилу вон там, у стены! Достаньте из клади тонкое полотно, чтобы ее закутать, и выберите камень, чтобы поставить его памятником на могилу. Затем Израиль двинется дальше – без Рахили, с ребенком.
Пока мужчины копали могилу, женщины распустили волосы, обнажили груди, смешали пыль с водой, чтобы выпачкаться в знак горя, и запели под флейту плач «Скорбь о сестре», вскидывая одну руку на темя, а другой ударяя себя в грудь. А Иаков обнимал голову Рахили, покуда у него не отняли ее тело.
Когда над самой любимой, в том месте у дороги, где бог отнял ее у него, сомкнулась земля, Израиль двинулся дальше и временно раскинул шатры у Мигдал Эдера, башни первобытных времен. Там Рувим согрешил с наложницей Валлой и был проклят.