Эпилог
Пейсакское аббатство
I
Со времени описанных событий прошел месяц.
Однажды в воскресенье вечером после церковной службы игуменья монастыря Святой Редегонды в Пейсаке вышла после всех из церкви, выстроенной в конце монастырского сада. По временам она обращала свои заплаканные глаза в сторону мрачной заросли из лип и сосен с таким глубоким выражением горести, словно сердце ее оставалось в этом месте и она не в силах была удалиться.
Безмолвные, с покрытыми головами, монахини шли впереди, вдоль единственной аллеи, ведущей к зданию монастыря, и казались какою-то процессиею призраков, возвращавшихся в свою могилу, от которой по временам все еще отворачивался один из них, все еще жалевший об утраченной земле.
Монахини одна за другою исчезали под темными сводами монастыря. Игуменья следила за ними глазами до тех пор, пока не скрылась последняя из них. Тогда она опустилась на капитель готической колонны, наполовину скрытой в траве, с выражением полной безнадежности.
– Ах, Боже мой, Боже мой! – говорила она, прижимая руку к сердцу. – Ты свидетель, что я не могу переносить этой жизни, которой я никогда не знала. Я искала в монастыре одиночества, забвения, отчуждения, а не всех этих взглядов, обращенных на меня.
Тут она встала и сделала несколько шагов по направлению к сосновой рощице.
– Впрочем, – продолжала она, – что мне за дело до света, коли я отринула его, до этого света, который принес мне столько зла! Общество было жестоко ко мне, так чего же ради я буду беспокоиться о его осуждении, раз я прибегла к Богу и стала от Него одного зависеть? Но, быть может, Бог осуждает эту любовь, которая все еще живет в моем сердце и снедает его? О, если так, пусть Он вырвет ее из моей души или вырвет душу из моего тела.
Едва бедная отчаявшаяся женщина произнесла эти слова, как, бросив взгляд на одежду, которой она была прикрыта, она пришла в ужас от этого кощунства, так мало согласовавшегося со священной одеждой, которую она носила. Белою исхудавшею рукою она утерла слезы и подняла глаза к небу, словно принося ему в этом взгляде жертву своих страданий.
В эту минуту она услышала чей-то голос. Она обернулась. Это была сестра-привратница.
– Матушка, – сказала она, – в приемной дожидается какая-то женщина, которая просит вас принять ее и выслушать.
– Как ее зовут?
– Она говорит, что скажет свое имя только вам.
– А какова она на вид?
– Как будто бы из благородных.
– Опять столкновение со светом, – тихонько проговорила игуменья.
– Что же ей сказать? – спросила привратница.
– Скажи, пусть придет.
– Куда, матушка?
– Приведи ее сюда, я с ней переговорю здесь, в саду, на скамейке. Мне не хватает воздуха, я задыхаюсь в комнатах.
Привратница удалилась и спустя минуту вернулась в сопровождении какой-то женщины, в которой, по ее одежде, отличавшейся пышностью при всей ее видимой простоте, было легко распознать светскую женщину.
Она была небольшого роста, ее быстрая походка не отличалась благородством, но дышала какою-то невыразимою прелестью. Она несла шкатулочку из слоновой кости, резко выделявшуюся своею тусклою белизною на черном фоне ее платья, вышитого черным стеклярусом.
– Вот матушка игуменья, сударыня, – сказала привратница.
Игуменья опустила покрывало и повернулась к посетительнице. Та опустила глаза. Игуменья, видя, что она бледна и взволнована, устремила на нее нежный взгляд и сказала:
– Вы пожелали говорить со мною, и я готова выслушать вас, сестра моя.
– Матушка, – отвечала незнакомка, – я была до такой степени счастлива, что мое счастье, как мне внушала моя гордость, не могло быть разрушено даже самим Богом. И вот теперь Господь дунул и загасил его. Пришла пора проливать слезы, пришло время раскаиваться. Я пришла просить у вас убежища, где бы мои рыдания были заглушены толстыми стенами вашего монастыря, где бы мои слезы, оставившие следы на моих щеках, не вызывали насмешек, где бы Господь, который, быть может, ищет меня веселящеюся среди мирских праздников, нашел меня склонившеюся перед его алтарями.
– Ваша душа поражена глубоко, я это вижу, потому что сама знаю, что значит страдать, – ответила молодая игуменья. – И в своем великом смятении душа ваша не может отличить того, что есть на самом деле, от того, что она желает. Если вы действительно нуждаетесь в безмолвии, действительно нуждаетесь в умерщвлении плоти, если вы нуждаетесь в покаянии, то войдите сюда, сестра моя, и страдайте вместе с нами. Но если вы ищете такое убежище, где можно терзать свое сердце свободными рыданиями, где можно испускать все вопли отчаяния, где никакой взгляд не остановится на вас, тогда, о, тогда лучше уходите отсюда, затворитесь в вашем доме, и там вы будете меньше на виду у всех, чем здесь, а ковры и обои вашей молельни будут лучше заглушать ваши рыдания, чем голые доски наших келий. А Бог, если только вы не заставили Его отвернуться от вас слишком великим грехом, всегда и везде будет с вами.
Неизвестная подняла голову и с удивлением посмотрела на молодую игуменью, обратившуюся к ней с такими словами.
– Матушка, – сказала она, – ведь все те, кто страдает, должны обратиться к Господу. Ведь ваш дом – святая станция на пути к Небу.
– Сестра моя, есть только один способ идти к Богу, – ответила монахиня, увлекаемая собственным отчаянием. – О чем вы сожалеете? Что вы оплакиваете? Чего вы просите? Свет оскорбил вас, дружба предала вас, у вас иссякли средства. И вот временная, преходящая горесть показалась вам горестью вечною и непреходящею. Ведь не правда ли, вот вы сейчас страдаете и убеждаете себя в том, что вечно будете так же страдать. Но ведь это все равно, как если бы человек, глядя на свою зиящую рану, уверил бы себя в том, что она никогда не заживет. Вы ошибаетесь, всякая рана, если она не смертельна, заживает. Переносите же страдание, дайте ему идти своим путем. Ведь, если вы выздоровеете и увидите, что вы прикованы к нам, тогда для вас настанут новые страдания, и они будут уже действительно вечны, нещадны, неслыханны. Сквозь монастырскую ограду вы будете видеть свет, в который вам уже нельзя будет вернуться. Тогда вы проклянете тот день, в который за вами затворилась ограда этого святого убежища, которое вы называете станциею на небесном пути. Может быть, то, что я говорю вам, не совсем согласуется с нашим уставом. Я еще так недавно стала игуменьею, что не успела вполне освоиться с ним. Но мои слова идут от моего собственного сердца, и то, что я говорю, я вижу каждую минуту не во мне самой, слава Богу, а вокруг себя.
– О, нет, нет! – воскликнула незнакомка. – Для меня мир больше не существует, я утратила все, что побуждало меня любить его. Будьте спокойны, матушка, я никогда не буду жалеть о нем. О, я это знаю наверное!.. Никогда!
– Значит, то, что терзает вас, действительно очень серьезно? То, что вы утратили, не пустой обман, а нечто действительное и существенное? Вы лишились мужа, ребенка, друга?.. О, если так, то я глубоко жалею вас, ибо сердце ваше ранено насквозь, а немощь ваша неизлечима. Тогда приходите к нам. Господь утешит вас. Он заменит нами, составляющими одну большую семью, одно стадо, у которого Он пастырь, друзей или родственников, которых вы утратили, и, – добавила монахиня тихим голосом, – если и не вполне примирит вас с судьбою – а это ведь тоже возможно, – то оставит вам хоть то последнее утешение, что вы будете плакать вместе со мною, пришедшей так же, как и вы, искать здесь утешения и все еще не нашедшей.
– Увы! – воскликнула незнакомка. – Такие ли слова должна была я услышать? Так ли утешают несчастных?
– Сударыня, – сказала игуменья, простирая руку к молодой женщине и как бы отстраняя от себя тот укор, который та ей сделала. – Не говорите в моем присутствии о несчастии. Я не знаю, кто вы, не знаю, что с вами приключилось, но вы не знаете, что такое несчастье.
– О, – вскричала незнакомка с таким выражением горести, что игуменья вся затрепетала, – правда ваша, что вы меня не знаете. Если бы знали, то не говорили бы со мною таким образом. Но ведь вы и не можете быть судьею моих страданий. Для этого надо было бы, чтобы вы сами перестрадали то же, что и я. А пока примите меня, приютите меня, отворите передо мною двери дома Божия. Мои слезы, мои вопли, мои стенания покажут вам, что я действительно несчастна.
– Да, – сказала игуменья, – по вашему тону, по вашим словам я вижу, что вы утратили человека, которого любили. Не так ли?
Незнакомка зарыдала, ломая себе руки.
– О, да, да! – сказала она.
– Ну, хорошо, – сказала игуменья, – если хотите, входите сюда. Только предупреждаю вас на тот случай, если ваши страдания так же велики, как мои, о том, что вы найдете в этом монастыре вечные, безжалостные стены, которые вместо того, чтобы направлять ваши мысли к небу, куда они должны возлетать, будут непрестанно устремлять их к земле, от которой будут вас отделять. Там, где кровь обращается, пульс бьется, сердце любит, там ничего не потухает. Как ни отделены мы от мира, как ни кажется нам, что мы скрыты, мертвые призывают нас из глубины своих могил. Зачем же вы покинете могилы ваших дорогих усопших?
– Потому что все, что я любила в этом мире, находится здесь, – ответила незнакомка голосом, заглушенным рыданиями, упав на колени перед игуменьей, которая смотрела на нее ошеломленно. – Теперь вы знаете мою тайну, сестра моя, теперь вы можете оценить мои страдания, мать моя. Я молю вас на коленях. Вы видите мои слезы. Примите жертву, которую я приношу Богу, окажите милость, о которой я вас молю. Его похоронили здесь, в Пейсаке. Дайте мне плакать на его могиле, которая находится здесь.
– Кто здесь? Какая могила? О ком вы говорите? Что вы хотите сказать? – воскликнула игуменья, отступая перед коленопреклоненной женщиной, на которую смотрела с ужасом.
– Когда я была счастлива, – продолжала незнакомка таким тихим голосом, что он почти заглушался шелестом ветвей от дуновения ветра, – когда я была счастлива, – а я была очень счастлива, – меня звали Наноною Лартиг. Теперь узнаете ли вы меня и знаете ли, о чем я молю вас?
Игуменья вскочила, словно подброшенная пружиною, и одно мгновение стояла немая и бледная, подняв глаза к небу.
– О, сударыня, – проговорила она наконец голосом, казавшимся спокойным, но в котором, однако же, отражалось охватившее ее волнение, – о, сударыня, так и вы меня не знаете, вы, которая пришла сюда просить позволения плакать на его могиле? Значит, вы не знаете, что я заплатила моею свободою, моим счастьем в этом мире и всеми слезами моего сердца за ту грустную радость, половину которой вы у меня выпрашиваете? Вы Нанона Лартиг, а я, когда у меня еще было имя, называлась виконтессою Канб.
Нанона испустила крик, подошла к игуменье, и, приподняв покрывало, которым были закрыты потухшие глаза монахини, она узнала свою соперницу.
– Это она, – пробормотала Нанона, – она, которая была такая красавица, когда приезжала в Сен-Жорж! Ах, бедная!
Она отступила на шаг, все не сводя глаз с виконтессы и грустно покачивая головою.
– О! – воскликнула в свою очередь виконтесса, увлекаемая тем удовлетворением гордости, которое побуждает нас убедить себя в том, что мы умеем страдать лучше и глубже, чем другие. – О, вы только что произнесли хорошее слово, которое принесло мне пользу. О, должно быть, я жестоко страдала, если я так жестоко изменилась. Значит, я много пролила слез. Значит, я несчастнее, чем вы, потому что вы все еще прекрасны!
И виконтесса подняла к небу, словно ища там Каноля, глаза, в которых впервые за этот месяц сверкнул луч радости.
Нанона закрыла глаза руками и горько плакала.
– Увы, сударыня, – говорила она, – я не знала, к кому я обращаюсь. Я уже целый месяц не знаю, что вокруг меня происходит, не знаю, что могло сохранить мою красоту. Все это время я была в безумии. И вот теперь я здесь. Я не хочу, чтобы даже в самой смерти ревновали меня. Я прошу, чтобы меня взяли сюда, как самую простую монашенку. Сделайте из меня все, что вам угодно. Ведь в случае моего неповиновения вы можете карать меня со всею строгостью монастырского устава. Но все же, – добавила она дрожащим голосом, – время от времени вы ведь будете мне позволять видеть место, где покоится этот человек, которого мы так любили?
И она, вся трепещущая и обессиленная, опустилась на траву.
Виконтесса ничего не отвечала. Она сидела, откинувшись назад и опираясь о толстый ствол дерева, и сама казалась готовою испустить дух.
– О, сударыня, сударыня, – воскликнула Нанона, – вы мне не отвечаете, вы мне отказываете! Ну, так вот вам. У меня остается единственное сокровище. У вас, быть может, ничего от него не остается, а у меня есть вот это. Согласитесь на то, о чем я прошу вас, и это сокровище будет ваше.
И, сняв с шеи большой медальон на золотой цепочке, который был спрятан у ней на груди, она подала его госпоже Канб. Медальон лежал открытый на руке Наноны Лартиг.
Клара громко вскрикнула и бросилась на эту вещь, с восторгом целуя сухие холодные волосы.
– Так вот, – продолжала Нанона, стоя перед нею на коленях, – продолжаете ли вы думать, что вы страдали больше, чем я страдаю в эту минуту?
– О, вы одолели, сударыня, – отвечала виконтесса Канб, поднимая ее и заключая в свои объятия. – Придите ко мне, сестра моя! Теперь я люблю вас больше всего на свете, потому что вы поделились со мною этим сокровищем.
И, наклонившись к Наноне, которую она тихонько подняла, виконтесса прикоснулась к щеке той, которая была ее соперницей.
– О, вы будете моею истинною сестрою, моим другом. О, да, мы будем жить и умрем вместе, вспоминая о нем, молясь за него. Пойдемте, вы правы, он покоится недалеко отсюда, в церкви. Эта была единственная милость, которую я просила от той, кому посвятила всю мою жизнь. Да простит ей Бог!
При этих словах Клара взяла Нанону Лартиг за руку, и они тихими шагами подошли к зарослям лип и сосен, позади которых скрывалась церковь.
Виконтесса ввела Нанону в часовню, посреди которой лежал простой камень в четыре дюйма высотою. На этом камне был высечен крест.
Госпожа Канб ограничилась тем, что, не говоря ни слова, указала рукой на этот камень.
Нанона встала на колени и поцеловала мраморную плиту. Госпожа Канб прислонилась к алтарю и целовала волосы. Одна приучала себя к смерти, другая пыталась последний раз обратиться мечтою к жизни.
Четверть часа спустя обе женщины вернулись в монастырь. Они прерывали свое мрачное мечтание только тихими словами, обращенными к Богу.
– Сестра, – сказала виконтесса, – от сего часа у вас будет своя келья в этом монастыре. Хотите взять ту, которая возле моей? Мы будем одна около другой.
– Благодарю вас за предложение, которое вы мне делаете, – ответила Нанона Лартиг. – Только прежде, чем навсегда расстаться со светом, позвольте мне сказать последнее прости моему брату, который ожидает меня у ворот, который тоже измучен горестью.
– Увы! – тихонько проговорила госпожа Канб, невольно вспоминая о том, что спасение Ковиньяка стоило жизни его товарищу по плену. – Идите, сестра.
Нанона ушла.
Брат и сестра
II
Нанона правду сказала. Ковиньяк ее ждал, сидя на камне в двух шагах от своей лошади, на которую он печально поглядывал в то время, как сама лошадь, пощипывая сухую траву, росшую вокруг, время от времени поднимала голову и устремляла на хозяина свои смышленые глаза.
Перед искателем приключений тянулась пыльная дорога, которая версты за четыре дальше терялась среди леса, покрывающего скат горки. Казалось, она шла из этого монастыря и терялась где-то в пространстве.
Как ни мало его ум был склонен к философии, он, быть может, в это время думал о том, что там, вдали, был шумный и суетный мир, все отголоски которого замирали, дойдя до этой железной решетки с крестом. Ковиньяк и на самом деле дошел до такой степени чувствительности, что в нем можно было предположить подобные мысли.
Но ему показалось, что он уж слишком долго отдается такому чувствительному настроению. Он встряхнулся, напомнил себе, что он мужчина, и упрекнул себя за свою слабость.
– Как, – говорил он себе, – я человек, который выше всех этих людей по уму, разве могу я быть им равным по сердцу, или лучше сказать, по бессердечности! Кой черт! Ришон умер, это правда, и Каноль умер, это тоже правда. Но ведь я-то жив, а в этом и состоит вся суть!..
Так-то оно так, но вот именно потому, что я жив, я и размышляю, а размышляя, я вспоминаю, а вспоминая, я становлюсь печальным. Бедный Ришон! Такой храбрый вояка! Бедный Каноль! Такой чудный дворянин! И вот оба они повешены, и повешены – тысяча чертей! – из-за меня, Ролана Ковиньяка!.. Ух! Все это так грустно, что я просто задыхаюсь!
Я уж не говорю о сестре. Она никогда не могла мною похвалиться, а теперь у ней нет и совсем никакой причины щадить меня, потому что Каноль умер и потому что она имела глупость рассориться с д’Эперноном.
Теперь она, конечно, еще больше не жалует меня и как только собою овладеет, так тотчас же первым делом лишит меня наследства. Так вот в этом-то и состоит моя главная беда, а вовсе не в этих чертовских воспоминаниях, которые меня преследуют. Каноль, Ришон, Ришон, Каноль!.. Ну, что же тут такого? Разве я не видывал на своем веку сотни умиравших людей, и разве они были не такие же люди, как и все другие!.. И все-таки, черт меня побери, бывают минуты, когда мне кажется, что я жалею о том, что не был повешен вместе с ними. По крайней мере, умер бы в хорошей компании, а теперь черт его знает, в какой компании придется умереть!..
В эту минуту монастырский колокол пробил семь ударов. Этот звон привел в себя Ковиньяка. Он вспомнил, что сестра велела ему ждать до семи часов, что она скоро появится и что ему надо до конца выдержать свою роль утешителя.
В самом деле, дверь отворилась, и вышла Нанона. Она пришла через малый двор, где Ковиньяк мог бы ее дожидаться, если бы хотел, потому что посторонним дозволялось вступать сюда. Этот двор еще не считался священным местом, недоступным для мирян.
Но искатель приключений сам не пожелал вступить в этот двор, говоря, что близость монастырей, и в особенности женских, внушала ему дурные мысли. Поэтому, как мы уже сказали, он остался за оградою на дороге.
При звуке шагов по песку Ковиньяк обернулся и, увидав за решеткою Нанону, с глубоким вздохом сказал ей:
– А вот и ты, сестрица! Когда я вижу одну из этих зловещих решеток, вижу, как она запирается за бедною женщиною, мне так и представляется могильный камень, покрывающий умершую. Одну я не могу себе иначе представить, как в одежде послушницы, другую не иначе, как в саване.
Нанона печально улыбнулась.
– Это хорошо, – сказал Ковиньяк. – Ты уже больше не плачешь. Хорошее начало.
– Да, правда, – сказала Нанона, – я уже не могу плакать.
– Но можешь еще улыбаться. Ну, тем лучше, значит, теперь отправимся обратно? Я, право, сам не знаю отчего, но только эти места наводят меня на разные мысли.
– Спасительные? – спросила Нанона.
– Спасительные, говоришь ты? Ну, хорошо, не будем об этом спорить, я рад, что ты находишь эти мысли такими. Я думаю, что ты теперь сделала добрый запас таких мыслей, так что тебе их надолго хватит.
Нанона не отвечала, она задумалась.
– В числе этих спасительных мыслей, – решился спросить Ковиньяк, – надеюсь, была мысль о забвении обид?
– Если не о забвении, то, по крайней мере, о прощении.
– По-моему, лучше бы забвение, ну да все равно. Коли человек виноват, так ему не приходится быть разборчивым. Значит, ты мне простишь мои грехи, сестричка?
– Да, я их уже простила, – отвечала Нанона.
– А, это меня радует, – сказал Ковиньяк. – Значит, с этих пор ты будешь в состоянии смотреть на меня без отвращения.
– Не только без отвращения, но даже с удовольствием.
– С удовольствием?
– Да, мой друг.
– Друг? Вот как! Знаешь, Нанона, такое название доставляет мне большое удовольствие, потому что ты мне даешь его по доброй воле, тогда как братом ты должна меня называть волей-неволей. Значит, ты решилась переносить мое присутствие около себя?
– О, этого я не говорю, – ответила Нанона. – Существуют невозможные вещи, Ролан, и мы оба будем их помнить.
– Понимаю, – сказал Ковиньяк с новым глубочайшим вздохом. – Я изгнан. Ведь ты меня изгоняешь, не так ли, я больше не увижу тебя. Ну, что делать! Хотя для меня будет очень тяжело не видать тебя, Нанона, но я сам понимаю, что заслужил это. Да я и сам осудил себя на это. И что мне теперь делать во Франции? Мир заключен. Гиенна умиротворена. Королева и мадам Конде сделались наилучшими друзьями в мире, а я не могу себя обманывать до такой степени, чтобы воображать себе, что я заслужил милости той или другой из них. И самое лучшее, что я могу сделать, это удалиться в добровольное изгнание. Итак, милая сестричка, скажи прости вечному страннику. Теперь идет война в Африке. Бофор идет сражаться с неверными, и я пойду с ним. По правде сказать, я решительно не постигаю, в чем эти неверные провинились против верных. Но это нашего брата не касается, это дело королей. А там можно быть убитым – вот и все, что мне нужно. Отправлюсь туда. Когда ты узнаешь, что я умер, ты все же будешь не так ненавидеть меня.
Нанона, которая слушала этот поток слов, опустив голову, подняла на Ковиньяка свои большие глаза.
– Это правда? – спросила она.
– Что?
– То, что ты задумал, брат?
Ковиньяк был увлечен в своем порыве красноречия звуком собственных слов, как это часто бывает с людьми, привыкшими к пустозвонству. Вопрос, заданный Наноною, призвал его к действительности. Он вопросил самого себя, нельзя ли ему как-нибудь от этого порыва вдохновения сделать переход к чему-нибудь посущественнее.
– Видишь ли, сестричка, – сказал он, – клянусь тебе… Уж, право, не знаю чем… Ну, клянусь тебе честью Ковиньяка, что я действительно глубоко опечален смертью Ришона, а еще больше смертью… Вот видишь ли, сейчас только, сидя вот на этом самом камне, я старался всеми силами и средствами угомонить свое сердце, которое до сих пор всю мою жизнь молчало во мне и которое теперь не довольствуется тем, что бьется, но говорит, кричит, плачет. Скажи, Нанона, ведь это и есть то самое, что называется угрызениями совести?
Этот вопль был так натурален, был так полон горести, несмотря на его дикость, что Нанона поверила его исхождению из самой глубины сердца.
– Да, – сказала она, – это угрызение совести. Ты лучше, чем я думала.
– Ну, коли так, – сказал Ковиньяк, – коли это точно угрызение совести, то я отправлюсь в африканскую кампанию. Ведь ты доставишь мне средства для обмундирования и путешествия, и дай Бог, чтобы все твои горести удалились со мною.
– Ты никуда не пойдешь, брат, – сказала Нанона. – Отныне ты будешь вести жизнь вполне обеспеченного человека. Ты уже десять лет борешься с нищетою. Я не говорю об опасностях, которым ты подвергался, они неизбежно связаны с жизнью солдата. На этот раз ты спас свою жизнь там, где другой ее потерял. Значит, такова была воля Божия, чтобы ты жил, а мое желание, совпадающее с этою волею, в том, чтобы отныне ты жил счастливо.
– Погоди, сестрица, что ты такое говоришь и как понимать твои слова? – отвечал Ковиньяк.
– Я хочу сказать, что ты должен отправиться в мой дом в Либурне, прежде чем его успеют разграбить. Там в потайном шкафу, что позади венецианского зеркала…
– В потайном шкафу? – переспросил Ковиньяк.
– Да, ведь ты его знаешь, не правда ли? – спросила Нанона с улыбкою. – Ведь ты из этого самого шкафа месяц тому назад взял двести пистолей?
– Нанона, ты должна мне отдать ту справедливость, что я мог бы взять из этого шкафа, битком набитого золотом, гораздо больше, а между тем взял только то, что было мне существенно необходимо.
– Это правда, – сказала Нанона, – и если это может тебя оправдать в собственных глазах, то я охотно это подтверждаю.
Ковиньяк покраснел и опустил глаза.
– О, Боже мой, забудем об этом, – сказала Нанона. – Ты очень хорошо знаешь, что я прощаю тебя.
– А чем это доказывается? – спросил Ковиньяк.
– А вот чем. Ты отправишься в Либурн, откроешь этот шкаф и найдешь в нем все, что мне удалось уберечь от своего богатства: двадцать тысяч экю золотом.
– Что же я буду с ними делать?
– Ты их возьмешь.
– Но кому же ты предназначаешь эти двадцать тысяч экю?
– Тебе, брат. Это все, чем я располагаю. Ведь ты знаешь, что, расставаясь с д’Эперноном, я ничего не выпросила для себя, так что моими домами и замками завладели другие.
– Что ты говоришь, сестра! – вскричал пришедший в ужас Ковиньяк. – Что ты забрала себе в голову?
– Да ничего, Ролан, я только повторяю тебе, что ты возьмешь себе эти двадцать тысяч экю.
– Себе?.. А тебе?..
– Мне не нужно этих денег.
– Ага, я понимаю, у тебя есть другие. Ну, тем лучше! Но ведь эта сумма громадная, ты подумай об этом, сестра. Для меня этого много за один раз.
– У меня других денег нет, у меня остались только драгоценные вещи. Я и их тебе отдала бы, но они мне необходимы для вклада в этот монастырь.
Ковиньяк подскочил от удивления.
– В этот монастырь! – вскричал он. – Ты хочешь вступить, сестра, в этот монастырь?
– Да, мой друг.
– О, ради Бога, не делай этого, сестричка! Монастырь!.. Ты подумай, какая там скучища! Ты об этом меня спроси, ведь я был в семинарии. Шутка сказать, монастырь! Нанона, не делай этого, ты сгниешь!
– Я на это и надеюсь, – сказала Нанона.
– Слушай, сестра, если так, то я не хочу твоих денег, слышишь? Черт побери! Эти деньги спалят мне руки.
– Ролан, – возразила Нанона, – я вступлю сюда не для того, чтобы тебя обогатить, а для того, чтобы самой стать счастливою.
– Но ведь это сумасшествие! – сказал Ковиньяк. – Я твой брат, Нанона, и я этого не допущу.
– Мое сердце уже здесь, Ролан. Что же будет делать мое тело в другом месте?
– Об этом страшно и подумать, – сказать Ковиньяк. – О, моя милая Нанона, моя дорогая сестра, пожалей себя!
– Пожалуйста, ни слова больше, Ролан. Ты слышал меня. Эти деньги твои, распорядись ими разумно, потому что твоя бедная Нанона не будет подле тебя, чтобы снабдить тебя снова деньгами.
– Но послушай, сестра, что доброго сделал я для тебя, для того, чтобы ты так великодушно обошлась со мною?
– Ты дал мне то, чего одного я ожидала, чего одного жаждала, что для меня было всего дороже. Это было именно то, что ты привез мне из Бордо в тот вечер, когда он умер и когда я не могла умереть.
– Ах да, вспоминаю, – сказал Ковиньяк, – это та прядь волос…
И искатель приключений понурил голову, он почувствовал у себя в глазах какое-то необычное ощущение. Он поднял руку к глазам.
– Другой бы плакал, – сказал он. – Я плакать не умею, но, ей-богу, страдаю от этого нисколько не меньше, если не больше.
– Прощай, брат, – сказала Нанона, протягивая руку молодому человеку.
– Нет, нет, нет! – воскликнул Ковиньяк. – Никогда я не скажу тебе прости по своей доброй воле! И что тебя побуждает запираться в этом монастыре? Страх, что ли? Коли так, уедем из Гиенны, будем вместе бродить по свету. Ведь и в мое сердце вонзилась стрела, которую я повсюду буду носить с собою, и она будет причинять мне боль, которая заставит меня чувствовать и твою боль. Ты будешь мне говорить о нем, а я буду тебе говорить о Ришоне. Ты будешь плакать, а потом, может быть, и я тоже стану способен плакать, и это доставит мне облегчение. Хочешь, удалимся куда-нибудь в пустыню, и там я буду почтительно услуживать тебе, потому что ты святая девушка. Хочешь, я сам стану монахом? Впрочем, нет, я не в состоянии, признаюсь откровенно. А только ты не уходи в монастырь, не прощайся со мной навеки!
– Прощай, брат.
– Хочешь остаться в Гиенне, невзирая на бордосцев, на гасконцев, невзирая ни на кого? У меня теперь уже нет моего отряда, но со мной еще остаются Фергюзон, Барраба и Карротель. А мы вчетвером еще можем сделать много. Мы будем тебя охранять лучше, чем охраняют королеву, и если до тебя доберутся, если тронут хотя один волос на твоей голове, то ты можешь потом сказать: они умерли все четверо. Мир их праху.
– Прощай, – повторила она.
Ковиньяк собирался продолжать свои убеждения, как вдруг на дороге раздался стук кареты.
Перед каретою скакал верховой курьер в ливрее королевы.
– Это что такое? – сказал Ковиньяк, оборачиваясь в сторону кареты, но не опуская руки своей сестры, стоявшей по ту сторону решетки.
Карета тогдашнего фасона, с гербами и открытыми боками, была запряжена шестеркою лошадей. В ней сидело восемь человек, и с ними целая куча лакеев и пажей.
Позади кареты ехали гвардейцы и придворные верхом.
– Дорогу, дорогу! – кричал курьер, мимоходом хлестнув бичом лошадь Ковиньяка, хотя она стояла совсем в стороне на краю дороги.
Испуганная лошадь сделала прыжок.
– Эй, приятель, – крикнул Ковиньяк, выпуская руку сестры, – вы уж, пожалуйста, будьте поосторожнее!
– Дорогу королеве! – кричал курьер, мчась вперед.
– Королева, королева, вон оно что! – сказал Ковиньяк. – Ну, коли так, надо посторониться, чтобы не нажить каких-нибудь хлопот.
И он как можно ближе прижался к стене, держа лошадь под уздцы.
В эту минуту у кареты как раз порвался гуж, и кучер мощным усилием сдержал шестерку лошадей.
– Что такое? – раздался чей-то голос, отличавшийся сильным итальянским акцентом. – Почему остановились?
– Гуж порвался, ваше преосвященство, – сказал кучер.
– Откройте, откройте! – кричал тот же голос.
Два лакея бросились открывать дверцу, но прежде чем они успели отбросить подножку, человек с итальянским акцентом уже спрыгнул на землю.
– А, да это синьор Мазарини, – сказал Ковиньяк. – Он, по-видимому, не стал ждать, чтобы его попросили выйти из кареты первым.
После него вышла королева.
После королевы – Ларошфуко.
Ковиньяк протер себе глаза.
Вслед за Ларошфуко вышел д’Эпернон.
– Эх, – проговорил наш искатель приключений, – зачем вместо того другого не повесили вот этого!
За д’Эперноном последовал ля Мельере, а за ля Мельере герцог Бульонский и еще две придворные дамы.
– Я знал, что они уже прекратили драку, – сказал Ковиньяк, – но не знал, что они уже успели так крепко подружиться.
– Господа, – сказала королева, – вместо того чтобы ждать здесь, пока исправят карету, не пройтись ли нам немножко? Погода прекрасная, воздух такой свежий.
– Как прикажете, ваше величество, – ответил Ларошфуко, низко кланяясь.
– Пойдемте рядом, герцог. Вы мне скажете какие-нибудь из ваших прекрасных изречений. Вы, должно быть, немало их сочинили с тех пор, как мы не видались.
– Дайте мне руку, герцог, – сказал Мазарини герцогу Бульонскому. – Я знаю, что у вас подагра.
Д’Эпернон и де ла Мельере замыкали шествие, беседуя с дамами.
Все эти люди смеялись и, освещенные теплыми лучами заходящего солнца, казались кучкою закадычных друзей, собравшихся на прогулку.
– А что, далеко еще отсюда до Бурей? – спросила королева. – Вы, господин Ларошфуко, изучили всю эту страну и можете дать ответ на такой вопрос.
– Три лье, государыня. Мы будем там, наверное, не позже девяти часов.
– Вот это хорошо. А завтра рано утром вы отправитесь к нашей милой кузине, мадам Конде, которую мы будем счастливы видеть.
– Ваше величество, – сказал герцог д’Эпернон, – видите вы этого красавца, который стоит у решетки и смотрит через нее на прекрасную даму, которая ушла в ту минуту, как мы вышли из кареты?
– Да, я видела все. Надо полагать, что в монастыре Святой Редегонды, в Пейсаке, не любят скучать.
В эту минуту приведенная в порядок карета полною рысью догнала знатных путешественников, которые успели уже пройти шагов двадцать за монастырь.
– Ну, господа, – сказала королева, – не будем слишком утомляться. Ведь вы знаете, что сегодня король устраивает для нас музыкальный вечер.
И все они сели в карету с громким смехом, который скоро был заглушен стуком колес.
Ковиньяк, поглощенный созерцанием ужасного контраста между этою радостью, промелькнувшею по дороге, и этою немою горестью, затворившеюся в монастыре, смотрел вслед удалявшейся карете. Когда она пропала из виду, он сказал:
– Да, мне остается только порадоваться тому, что как я ни плох, а все же есть люди, которые будут еще почище меня. Но, черт возьми, я постараюсь превзойти их. Я теперь богат, и это будет нетрудно для меня.
Он было повернулся, чтобы проститься с сестрою, но, как мы сказали, Нанона уже исчезла.
Тогда он со вздохом сел на коня, бросил последний взгляд на монастырь, поскакал по дороге к Либурну и скоро исчез за поворотом дороги, которая отходила в сторону от той, по какой направилась карета, увозившая знаменитых путников, игравших главные роли в этой повести.
Может быть, мы когда-нибудь встретимся с ними, потому что этот кажущийся мир, так плохо скрепленный кровью Ришона и Каноля, был только перемирием и женская война еще не была окончена.
notes