Глава VI
Франция в железных руках
В борьбе за французский престол Филипп V, используя монархические установления, прибег еще и к извечному маневру, именуемому на современном языке государственным переворотом.
В силу личного влияния и благодаря поддержке своего клана Филипп, став регентом, то есть человеком, облеченным верховной властью, и собрав июльскую ассамблею, навязал ей новый, благоприятный для него закон престолонаследования, но добился этого не сразу и не без существенных оговорок. Исчезновение младенца Иоанна явилось счастливой неожиданностью. Филипп, тут же откинув им самим установленные законы наследования, завладел короной, забыв о всех сроках и оговорках.
Власти, захваченной в подобных обстоятельствах, неизбежно грозит многое, особенно поначалу.
Трудясь над упрочением своего положения, Филипп не имел ни досуга, ни возможности насладиться победой, улицезреть себя на вершине наконец-то воплотившейся в жизнь мечты. Он достиг вершины, но еле удерживался на ее острие.
По всему королевству поползли зловещие слухи, в душе каждого зрели подозрения. Однако люди уже успели убедиться, что у нового короля твердая рука, и все, кто имел основания опасаться этого, сплотились вокруг герцога Бургундского.
А сам герцог срочно примчался в Париж, дабы оспорить право своего будущего тестя на французский престол. Он требовал, чтобы немедленно созвали Совет пэров и признали Жанну Наваррскую королевой.
Филипп продолжал хитрить. За звание регента он предложил герцогу свою дочь и Бургундское графство; за корону он предложил отделить Францию от Наварры, хотя объединение произошло лишь совсем недавно, и посулил закрепить это крохотное пиренейское королевство за дочерью Сварливого, хотя никто не знал, была ли она его законной дочерью.
Но если Жанна, по мнению самого Филиппа, достойна править Наваррой, то почему же она недостойна править Францией? Во всяком случае, так рассуждал герцог Эд, и отказался уступить. Очевидно, придется решать этот спор силой.
Эд столь же стремительно поскакал в Дижон и бросил клич от имени своей малолетней племянницы всем баронам Артуа и Пикардии, Бри и Шампани, призывая их не покоряться узурпатору.
В том же духе он обратился к королю Эдуарду II Английскому, который, вопреки вмешательству своей супруги Изабеллы, поспешил подлить масла в огонь, встав на сторону бургундцев. Любое разделение Франции было выгодно английскому королю, который надеялся прибрать к рукам провинцию Гиэнь.
«Неужели ради этого я разоблачала шашни моих невесток?» – думала королева Изабелла.
Всякий другой на месте Филиппа Длинного пал бы духом, видя, как с севера, востока и юго-запада надвигается угроза. Но молодой король знал, что впереди есть еще несколько месяцев сроку: зимой не воюют, враги его будут ждать весны, если только действительно решатся собрать войско. Поэтому первой заботой Филиппа было как можно скорее короноваться, ибо помазание на царство – лучшая защита властителю.
Поначалу Филипп решил приурочить торжественный обряд ко дню Богоявления; короноваться в королевский день казалось ему добрым предзнаменованием; недаром этот день выбрал и его покойный отец. Но ему доложили, что жители Реймса не успеют приготовить все необходимое; тогда Филипп отложил церемонию еще на три дня. Двор отбудет из Парижа первого января, а коронование состоится в воскресенье, девятого.
Со времен Людовика VIII, первого короля, который не был избран при жизни своего предшественника, никогда еще наследник престола не рвался так в Реймс.
Но венчание на царство, этот древний религиозный обряд, казался Филиппу еще недостаточным; он решил поразить воображение народа чем-то новым, небывалым.
Не раз размышлял он над писаниями Эджидио Колонны, наставника Филиппа Красивого, того, кто пестовал сознание Железного Короля… «Размышляя отвлеченно, – писал Эджидио Колонна в своем трактате о принципах власти, – безусловно, предпочтительнее, чтобы короля избирали; лишь разнузданные аппетиты людей и их способ действия заставляют нас предпочесть наследственное право выборному».
– Я хочу взойти на престол с согласия моих подданных, – заявил Филипп Длинный. – И буду чувствовать себя достойным королевского звания лишь при этом условии. И коль скоро кое-кто из высокородной знати чинит мне препятствия, я предоставлю слово малым сим.
Еще покойный отец указал Филиппу правильный путь: в тяжелые для Франции дни он собирал ассамблеи с участием представителей всех классов, всех сословий королевства. И Филипп решил собрать две такие ассамблеи, но в более расширенном составе, нежели раньше: одна состоится в Париже – для тех, кто пользуется диалектом лангедольским, другая в Бурже – для тех, кто говорит на лангедокском диалекте, и обе соберутся через несколько недель после коронования. И тут он впервые с начала своего правления произнес слова «Генеральные штаты».
Легистам поручили отыскивать и подтасовывать тексты, которые затем предназначалось объявить Генеральным штатам, дабы глас народный подтвердил законность восшествия Филиппа на престол. В первую очередь, понятно, в ход пошло знаменитое изречение коннетабля о том, что лилиям-де негоже прясть и что держава – нечто столь высокое и достойное, что нельзя вручать бразды правления женским рукам. Выдвигались и другие, еще более несуразные аргументы; в частности, легистам велено было исходить из того, что между высокочтимым Людовиком Святым и Жанной Наваррской насчитывается трое преемников, в то время как между Людовиком Святым и Филиппом Длинным их всего лишь двое.
Узнав об этом, Валуа вполне справедливо заметил:
– Но в таком случае почему не я? Ведь от Людовика Святого меня отделяет лишь мой покойный батюшка!
Наконец парламентские советники, которым мессир де Нуайэ не давал ни отдыха ни срока, раскопали, правда не возлагая на свои розыски особых надежд, старинный свод обычаев салических франков, созданный еще до обращения Хлодвига в христианство. В своде этом ни слова не говорилось о передаче королевской власти. По сути дела, это был судебник, свод гражданских и уголовных законов, к тому же весьма примитивно составленный и малопонятный, так как со дня его появления на свет прошло более восьми веков. В нем довольно глухо упоминалось, что наследственные земли делятся поровну между наследниками мужского пола. И все.
Этого оказалось вполне достаточно, чтобы несколько ученых правоведов возвели на столь жалком фундаменте целую систему доказательств и поддержали положение о престолонаследовании, за что и получили соответствующую мзду. Корона Франции переходит лишь к лицам мужского пола, ибо понятие «корона» включает в себя владение землями. И разве не является самым веским доказательством того, что салический закон применялся издавна, тот факт, что одни лишь мужчины являлись наследниками земельных угодий? Тем самым Жанна Наваррская могла быть отстранена от престола даже без ссылки на ее незаконное происхождение, каковое, впрочем, еще не было доказано.
Недаром легисты считались мастерами тарабарщины. Никому и в голову не пришло возразить им, что Капетинги пошли не от салических франков, а от сикамбров и от брюктеров; никому не было охоты копаться в подлинных текстах пресловутого салического закона, тем паче что на него не столько ссылались, сколько начисто его выдумали; закон этот с успехом утвердился в истории после целого века опустошающей войны, в которую по его вине была ввергнута Франция.
Дорого же обошлись стране любовные шашни Маргариты Наваррской!
Но пока что центральная власть не дремала. Филипп уже перестраивал систему управления, призывал на свои Советы представителей богатых горожан и учредил особый клан «рыцарей сопровождения», желая отблагодарить тех, кто, начиная с Лиона, верно служил ему.
У Карла Валуа он перекупил мастерскую по чеканке монеты, находившуюся в Мане, а потом скупил еще десяток мастерских, разбросанных по всей Франции. Теперь вся монета, имевшая хождение в государстве, чеканилась на королевском монетном дворе.
Вспомнив проекты папы Иоанна XXII, которые тот развивал перед ним, еще будучи кардиналом Дюэзом, Филипп подготовил реформу системы штрафов и казначейских сборов. Отныне каждую субботу нотариусы будут вкладывать в государеву казну собранные ими суммы, и Счетная палата установит специальный тариф за регистрацию официальных актов.
Точно такая же судьба постигнет таможни, превотства, городское управление, финансовые операции. Злоупотребления и лихоимство, пышно расцветшие после смерти Железного Короля, сурово пресекались. Во всех слоях общества, даже в самых высших, во всей государственной жизни, в суде, в портах, на рынках и ярмарках почувствовали наконец, что Францию держат крепкие руки… руки двадцатитрехлетнего юноши!
За верность тоже приходится платить. Естественно, что восшествие Филиппа на престол сопровождалось щедрыми подачками.
Дряхлого старца сенешаля де Жуанвилля отправили в его замок Васси, ибо он изъявил желание именно там окончить свои дни. Он чувствовал, что конец его близок. Сын сенешаля Ансо, ставший со времен Лиона ближайшим соратником Филиппа, как-то сказал ему:
– Мой батюшка уверяет, что удивительные дела творились в Венсенне в день смерти малолетнего короля и что до него дошли весьма тревожные слухи.
– Знаю, знаю, – живо отозвался Филипп. – Мне самому многое из того, что там творилось в те дни, кажется престранным. Хотите знать мое мнение, Ансо? Мне не хочется плохо говорить о Бувилле, да и доказательств у меня нет, но я не раз думал вот о чем: уж не скончался ли мой племянник еще до нашего прибытия в Венсенн и не подсунули ли нам другого ребенка?
– Господи, а на что это было нужно?
– Не знаю… Из страха перед упреками, из боязни, что Валуа или еще кто-нибудь обвинит его. Ибо за ребенком смотрел один Бувилль. И вспомните, как он упорно не желал нам его показывать. Повторяю, все это только догадки, внутреннее мое ощущение, ни на чем, в сущности, не основанное… Но так или иначе, уже слишком поздно…
Помолчав, Филипп добавил:
– Кстати, Ансо, я распорядился, чтобы вам из казны выдали в дар четыре тысячи ливров, и, таким образом, вы поймете, сколь я признателен вам за вашу постоянную помощь. И если в день коронования мой кузен герцог Бургундский не прибудет в Реймс, – а полагаю, что так оно и случится, – я попрошу вас выполнить положенный обряд и привязать мне шпоры. Вы достаточно знатны для этого.
Нет более подходящего металла для заклепки ртов, чем золото; но Филипп отлично знал, что в иных случаях этот надежный припой требует изящества отделки.
Оставалось еще уладить дело с Робером Артуа. Филипп десятки раз поздравлял себя с тем, что в эти дни, чреватые событиями, его смутьян-родич содержится под стражей. Но нельзя было до бесконечности держать его в тюрьме Шатле. Обычно коронование сопровождается актами милосердия и помилованиями. Поэтому-то, когда Карл Валуа насел на Филиппа, тот ответил ему с наигранно-благодушным видом доброго владыки:
– Только чтобы вам угодить, дядюшка, я готов дать Роберу свободу…
Он не кончил фразы и, казалось, углубился в какие-то расчеты.
– Но лишь через три дня после моего отъезда в Реймс, – добавил он, – и с запрещением отдаляться от столицы больше чем на двадцать лье.
Глава VII
Безжалостно разбитые мечты…
На пути своего восхождения к трону Филипп Длинный перешагнул не только через два трупа; его царственная поступь смела еще две судьбы, разбила жизнь двум женщинам: одной – королеве и другой – безвестной простушке из Нофля.
На следующий день после погребения Лже-Иоанна I в королевской усыпальнице Сен-Дени к Клеменции Венгерской, чьей кончины ждали с минуты на минуту, вернулись признаки сознания и жизни. Какое-то из бесчисленных снадобий оказало свое действие; лихорадка и недуг покинули измученное тело, чтобы уступить место для новых терзаний. Первые слова королевы были о ее сыне, которого она почти не видела. В памяти ее сохранился лишь маленький голенький комочек, и комочек этот растирают розовой водой, кладут в колыбельку…
Когда ей осторожно, с множеством оговорок, сообщили, что видеть ребенка сейчас нельзя, она прошептала:
– Он умер, скажите, умер? Я это знала, чувствовала во время болезни… И это также должно было случиться.
Королева не впала в бурное отчаяние, чего так опасались. Без сил лежала она, откинувшись на подушки, не проронила ни слезинки, лишь на лице ее застыло то выражение трагической иронии, с каким смотрят люди на пепелище пожара, пожравшего все их добро. Губы ее свела странная насмешливая гримаска, и присутствующие испугались, что она потеряла разум.
Беды и так в изобилии рушились на нее; душа королевы уже наполовину омертвела, и как бы судьба ни старалась множить удары, ей не удалось высечь новой боли.
Тяжелее всего приходилось Бувиллю, взявшему на себя фальшивую миссию утешителя, бессильного против беды. Любое ласковое слово Клеменции наполняло его угрызениями.
«Ее дитя живо, и я не смею ей об этом сказать. А ведь я мог бы дать ей такую великую радость!..»
Раз двадцать, побуждаемый жалостью и простой порядочностью, он чуть было не признался Клеменции во всем. Но мадам Бувилль, хорошо изучившая своего малодушного супруга, не оставляла его наедине с королевой.
Зато он облегчал душу, обвиняя в убийстве – и обвиняя справедливо – графиню Маго.
Королева пожимала плечами. Не все ли равно, чья рука нанесла этот последний удар, раз на нее, Клеменцию, ополчились все силы зла?!
– Я усердно молилась, я была доброй, во всяком случае, старалась быть, – говорила она, – я свято следовала всем христианским заповедям и пыталась обратить на путь истинный тех, кто был мне дорог. Никогда и никому я не желала зла. А бог покарал меня так, как никого из своих созданий… И злые теперь торжествуют во всем.
Клеменция не возмущалась, не богохульствовала, все былое казалось ей лишь одной огромной ошибкой.
Родителей унесла чума, когда ей, Клеменции, не исполнилось еще и двух лет. Все принцессы в их роду, за редким исключением, нашли свое счастье, даже не достигнув совершеннолетия, а ей пришлось ждать мужа до двадцати двух лет. И наконец ее руки нежданно-негаданно попросил тот, выше которого в ее представлении не было никого на целом свете. Этот брачный союз с Францией ослепил ее своим блеском, одурманил – пусть вымышленной – любовью, вдохнул в нее самые благие намерения. Но уже по пути в новую свою отчизну она чуть не погибла во время бури. А через несколько недель узнала, что сочеталась браком с убийцей, что первую жену короля удушили. Прожив в замужестве всего десять месяцев, она овдовела, но носила под сердцем ребенка. Под предлогом заботы о ее безопасности королеву тотчас же отстранили от власти, превратили в затворницу. Целую неделю она боролась со смертью лишь затем, чтобы, вырвавшись из преддверия ада, узнать, что ребенок ее умер, что его, без сомнения, отравили, как отравили перед тем ее супруга.
Можно ли вообразить себе более плачевную и трагическую участь!
– Люди моей страны верят в злую судьбу. И они правы: мне выпала злая судьба, – повторяла она. – Отныне я не смею ничего предпринимать, ни за что браться.
Она исчерпала все данные ей природой добродетели. Любовь, милосердие, надежда, даже вера разом покинули ее. Все равно они пропали бы втуне. Ничего у нее не осталось, чем можно одаривать людей.
Во время болезни Клеменция так настрадалась, столько раз была на пороге смерти, и теперь, обнаружив, что жива, что может свободно дышать, есть, смотреть на стены, на вещи, на лица, она дивилась этому, как чуду, и черпала в этом единственно живые чувства, на какие еще была способна ее на три четверти отмершая душа.
По мере того как к Клеменции медленно возвращались силы и красота, легендарная ее красота, в ней одновременно пробуждались вкусы и наклонности пожившей, капризной женщины. Казалось, с начала ее болезни прошла не неделя, а сорок лет, хотя по-прежнему очаровательна была внешняя оболочка, все так же золотились кудри и лицо напоминало запрестольный образ, с каждым днем все соблазнительнее становилась эта великолепная грудь, это точеное тело. Но в этом прелестном теле жила стареющая вдова, жадно требовавшая от жизни последних радостей. И требовала их еще одиннадцать лет.
Доныне воздержанная в пище и из религиозных соображений, и просто по природе, королева приказывала подавать самые дорогие и редкостные яства и питье. Осыпанная сверх меры дарами покойного мужа, она, которая с трудом соглашалась принимать их, оживлялась теперь при виде ларца с драгоценностями, почти сладострастно перебирала камни, подсчитывала их стоимость, любовалась их чистотой и блеском. Она вызывала к себе ювелиров и, вдруг решив переделать оправу, вместе с ними набрасывала эскизы, подбирала камни. Целые дни она проводила с белошвейками, скупала бесценные восточные ткани, и все ее одеяния были густо пропитаны благовониями.
Выходя из своих покоев, она надевала белое вдовье облачение, зато ее приближенные смущенно отводили глаза, застав королеву, свернувшуюся клубочком перед камином и закутанную в прозрачные покрывала.
Прежняя ее щедрость приняла теперь уродливую форму нелепых даров. У торговцев была круговая порука, они знали, что можно без страха запрашивать любую цену. Слуг и тех охватила жадность. О, конечно, королеве Клеменции прислуживали на славу. На кухне шли споры, кому подавать ей на стол, ибо за красиво разукрашенный десерт, за миндальное молоко, за «золотую воду» – последнее изобретение кулинарии, куда входили розмарин и гвоздика, выдержанные предварительно в соке граната, – королева могла вдруг кинуть слуге пригоршню золотых монет.
Вскоре ей пришла охота слушать пение, и сколько сказок, лэ и романов нарассказали ей красивые уста! Один менестрель, обладатель статной фигуры и задушевного голоса, развлекавший ее целый час, смущенно опуская взор, чтобы не видеть сквозь кипрские покрывала обнаженное тело королевы, получил от нее столько денег, что мог пировать в тавернах в течение целого месяца.
Бувилль кряхтел, видя такие траты, что не мешало ему самому стать объектом щедрот королевы.
Первого января, которое, по обычаю, было днем взаимных поздравлений и преподнесения подарков, хотя официально Новый год начинался на Пасху, королева Клеменция вручила Бувиллю богато расшитый кошель, где лежали три сотни золотых монет. Бывший камергер Филиппа Красивого в испуге отпрянул назад.
– Нет, мадам, умоляю вас, не надо, я не заслужил такой милости!
Но нельзя отказываться от даров королевы, если даже королеве этой грозит разорение и если тебе самому приходится гнусно лгать ей в глаза.
Злополучный Бувилль, терзаемый страхом и угрызениями совести, предвидел, что близится час, когда у Клеменции начнутся жесточайшие финансовые затруднения.
В тот же самый день, первого января, к Бувиллю явился с визитом мессир Толомеи. Банкир даже удивился неестественной худобе бывшего камергера, его седине. Одежда болталась на Юге де Бувилле, дряблые щеки печально свисали, взгляд беспокойно блуждал, особенно ослабели его умственные способности.
«Этого человека, – думал банкир, – подтачивает какой-то тайный недуг, и я не удивлюсь, если скоро узнаю, что он смертельно болен. Надо поскорее уладить дела Гуччо».
Толомеи знал придворные обычаи. По случаю Нового года он преподнес мадам Бувилль штуку великолепной материи.
– Это чтобы ее отблагодарить, – пояснил он, – за все заботы о той девице, которая родила моему племяннику сына.
Бувилль хотел было отказаться и от этого подарка тоже.
– Нет, нет, – настаивал Толомеи. – Кстати, я хочу побеседовать с вами о нашем деле. Мой племянник скоро возвратится из Авиньона, где наш святой отец папа…
При этих словах Толомеи осенил себя крестным знамением.
– …где папа удерживал его, чтобы тот привел в порядок его казну. И он хочет забрать свою молодую супругу и свое дитя…
Кровь отхлынула от сердца Бувилля.
– Сейчас, мессир, минуточку, – залепетал он, – я вспомнил, что меня ждет гонец, и я должен немедленно дать ему ответ. Будьте любезны, подождите меня здесь.
И он исчез, зажав штуку материи под мышкой: побежал советоваться с супругой.
– Муж возвращается, – бухнул он.
– Чей муж? – спросила мадам Бувилль.
– Муж кормилицы!
– Но ведь она не замужем.
– Как бы не так! У меня сидит Толомеи. Смотри, что он тебе принес.
– А что он хочет?
– Забрать девицу из монастыря.
– Когда?
– Не знаю. Должно быть, скоро.
– Тогда постарайся узнать, ничего ему не обещай и приходи сюда.
Бувилль снова предстал перед гостем.
– Итак, о чем вы говорили, мессир Толомеи?
– Говорил, что приезжает мой племянник Гуччо и хочет забрать из монастыря, куда вы так любезно ее поместили, свою жену и сына. Теперь им нечего бояться. У Гуччо есть письмо от самого папы. И, думаю, на время он обоснуется в Авиньоне… А жаль, мне бы очень хотелось, чтобы они пожили у меня. Ведь, как вам известно, я еще не видел своего новорожденного внука. Все был в отлучках, объезжал наши отделения и получил только одно письмо, и очень веселое, от молодой мамаши. Вернулся я позавчера и сразу же решил отнести ей кое-какие сладости, но не тут-то было: в монастыре мне даже дверей не открыли.
– Там, видите ли, очень суровый устав, – промямлил Бувилль. – Да мы и сами, следуя вашему желанию, дали строгий наказ.
– Надеюсь, ничего худого не произошло?
– Нет, мессир, нет; ничего, сколько мне известно. Я сразу бы сообщил вам, – ответил Бувилль, чувствуя, что его поджаривают на медленном огне. – А когда ваш племянник возвращается?
– Я жду его через два-три дня.
Бувилль испуганно уставился на банкира.
– Еще раз прошу прощения, я вдруг вспомнил, что королева поручила мне принести ей одну вещь, а я совсем забыл. Я сейчас вернусь, сейчас вернусь. – И он снова скрылся за драпировкой.
«Должно быть, голова у него не в порядке, – подумал Толомеи. – Вот уж удовольствие беседовать с человеком, который каждую минуту куда-то исчезает! Хоть не забыл бы, что я здесь его жду!»
Банкир присел на сундук, пригладил меховую опушку на рукавах и от нечего делать стал высчитывать стоимость находившейся в приемной мебели, что ему и удалось сделать с точностью до десяти ливров, так как времени было больше чем достаточно.
– Вот и я, – вдруг проговорил Бувилль, выныривая из-под драпировок. – Значит, вы говорили мне о своем племяннике? Я ему, знаете ли, многим обязан. В жизни у меня не было такого приятного спутника, как во время поездки в Неаполь! Неаполь… – повторил он растроганно. – Если бы я только мог предвидеть… Несчастная королева, несчастная…
Бувилль бессильно рухнул на сундук рядом с Толомеи и стал утирать толстыми пальцами навернувшиеся на глаза слезы, слезы воспоминаний.
«Ну как вам это понравится! Теперь он начал реветь у меня над ухом!» – подумал банкир. А вслух произнес:
– Я не хотел касаться всех этих трагических происшествий; воображаю, как вы сражены всем случившимся. Я не раз о вас думал…
– Ох, Толомеи, если бы вы только знали!.. Все это настолько страшно, что вы и представить себе не можете; тут не обошлось без вмешательства сатаны…
За драпировкой послышался приглушенный кашель, и Бувилль сразу замолк на самой грани опасных признаний.
«А ведь нас подслушивают», – решил Толомеи и тут же переменил тему разговора.
– Слава богу, что в таком горе у нас есть утешение – хороший король.
– Конечно, конечно, король у нас хороший, – без особого воодушевления подтвердил Бувилль.
– Я, видите ли, опасался, – начал банкир, стараясь отвести своего собеседника подальше от подозрительной драпировки, – опасался, что новый король прижмет нас, я имею в виду нас, ломбардцев. Ничуть не бывало! Говорят, даже в некоторых сенешальствах он поручил сбор налогов людям наших компаний… А что касается моего племянника, который, должен вам сказать, немало потрудился, то я хочу, чтобы за все выпавшие на его долю испытания он по приезде в Париж встретился со своей красавицей и сынком у меня в доме. Я уже велел приготовить покои для этой прелестной четы. О теперешних молодых людях часто злословят. Не верят, что они способны на искреннюю, преданную любовь. А эти двое, позвольте вам заметить, крепко любят друг друга. Вы посмотрели бы их письма! А если свадьба состоялась и не по всем правилам – что ж! – повторим церемонию, и прошу вас быть на их бракосочетании свидетелем, если, конечно, для вас это не зазорно.
– Напротив, для меня это великая честь, мессир, – отозвался Бувилль, поглядывая на драпировку с таким видом, словно по ней ползет паук. – Но ведь есть также семья.
– Какая семья?
– Ну да, семья, семья кормилицы.
– Какой кормилицы? – переспросил окончательно запутавшийся Толомеи.
Снова за драпировкой раздалось приглушенное покашливание. Бувилль даже в лице переменился, залепетал что-то, стал заикаться.
– Видите ли, мессир… Да, да, я хотел сказать… Что же я, бишь, хотел сказать?.. Да, я сразу хотел вам сообщить, что… но из-за разных этих дел запамятовал… Ах, да, вот что я хочу вам сказать… Ваша… жена вашего племянника, коль скоро, по вашим словам, они обвенчаны, так вот мы ее попросили… Ну, нам нужна была кормилица. Так вот, по доброй своей воле, заметьте, по доброй воле, она уступила просьбам моей жены и кормила маленького короля… увы, недолго, всего неделю.
– Стало быть, она была здесь? Вы брали ее из монастыря?
– И отвезли обратно! Я не мог сообщить вам об этом раньше… времени не было. И к тому же все это продолжалось недолго.
– Но, мессир, чего же вы стыдитесь, вы правильно поступили. Ах, наша красотка Мари! Значит, она кормила короля? Миссия, надо сказать, удивительная и почетная, весьма почетная! Жаль только, что кормить пришлось ей так недолго, – произнес Толомеи, сожалея о всех упущенных в связи с таким чрезвычайным обстоятельством выгодах. – Значит, вам нетрудно снова взять ее из монастыря?
– В том-то и дело, что нет. Для того чтобы она навсегда покинула святую обитель, требуется согласие семьи. Вы виделись с ее родными?
– Нет. Братья, которые поначалу устроили шум, по-моему, были рады спихнуть ее мне на руки и даже глаз теперь не кажут.
– А где они живут?
– У себя в поместье, в Крессэ.
– Крессэ, Крессэ… А где находится это самое Крессэ?
– Возле Нофля, где у меня есть отделение.
– Крессэ… Нофль… Чудесно, чудесно.
– Разрешите заметить, мессир, но вы все-таки странный человек! – не сдержавшись, воскликнул Толомеи. – Я поручаю вашей заботе девицу, рассказываю вам о ней все как на духу; вы берете ее в кормилицы к королевскому сыну, она живет здесь при вас восемь, десять дней…
– Пять, – уточнил Бувилль.
– Пусть будет пять, – продолжал Толомеи, – и вы даже представления не имеете ни откуда она родом, ни как ее зовут!
– Да нет, знаю, знал прекрасно, – отозвался Бувилль и даже побагровел. – Но временами, видите ли, все у меня из головы вылетает.
Ему неловко было в третий раз бежать за советом к супруге. И почему она, вместо того чтобы стоять за драпировкой, не придет ему на помощь? А потом еще будет пилить мужа за то, что он наболтал лишнего! Впрочем, если не выходит, значит, так и нужно.
– Этот Толомеи – единственный человек, которого я опасаюсь, – внушала жена Бувиллю. – У ломбардца чутье потоньше, чем у целой своры гончих. Если он будет говорить с тобой, дурачком, наедине, он не станет ничего опасаться, да и мне потом легче будет повернуть дело в нашу пользу.
«С дурачком… И верно, я совсем дураком стал, – думал Бувилль. – Вот поди ж ты! А раньше с королями умел говорить, участвовал в обсуждении государственных дел. Меня посылали устраивать брак Людовика с мадам Клеменцией. Я занимался конклавом и удачно хитрил с Дюэзом…» – Вот это последнее соображение и спасло Бувилля.
– Вы, кажется, сказали, что у вашего племянника есть письмо от святого папы? – проговорил он. – Чудесно, значит, все в порядке. Пускай сам Гуччо за ней приедет, пусть покажет письмо. Тогда все мы останемся в стороне и никто не сумеет нас упрекнуть или затеять с нами тяжбу. Шутка ли, сам папа! Тут никто возразить не посмеет. Через два или три дня, так вы, кажется, сказали? Что ж, пожелаем, чтобы все прошло гладко. И большое вам спасибо за прекрасную ткань; уверен, славная моя супруга сумеет оценить по достоинству ваш подарок. А теперь до свидания, мессир, остаюсь вашим покорным слугой.
Эта тирада совсем подкосила Бувилля, будто он ходил в атаку один против многочисленных врагов.
По дороге из Венсенна Толомеи думал: «Или мне все налгали, – а почему лгали, я не знаю, – или старик просто впадает в детство. Что ж, подождем Гуччо».
Но мадам Бувилль не стала ждать. Она тут же велела запрячь мулов в носилки и отправилась в предместье Сен-Марсель. Здесь она заперлась в келье с Мари; убив ее ребенка, она требовала теперь у несчастной отречься от своей любви.
– Вы поклялись хранить тайну на святом Евангелии, – твердила она. – А способны ли вы сохранить тайну от этого человека? Неужели у вас хватит дерзости жить с мужем (теперь мадам Бувилль готова была на все, даже признать Гуччо законным мужем Мари) и обманывать его, уверяя, что он отец чужого ребенка? Скрывать такие вещи от своего супруга тяжкий грех! А когда наконец восторжествует правда и короля призовут на престол, что вы тогда скажете вашему мужу? Вы честная женщина, дочь благородных родителей, и вы не пойдете на подобную низость.
Все эти вопросы Мари сотни, тысячи раз сама ставила перед собой, каждый час, каждую минуту своего затворнического существования. Ни о чем другом она не думала, и мысли эти чуть не свели ее с ума. И она уже знала наперед свой ответ. Знала, что, очутившись в объятиях Гуччо, не сможет ничего утаить, и вовсе не потому, что это будет «тяжкий грех», как выразилась мадам Бувилль, но потому, что сама любовь не потерпела бы столь жестокой лжи.
– Гуччо меня поймет, Гуччо простит. Я объясню ему, что моей вины тут нет; он поможет мне нести это бремя. Гуччо никому ничего не скажет, мадам, я могу поклясться за него, как я клялась за себя.
– Можно клясться лишь за себя, дитя мое. А тем более нельзя клясться за ломбардца; неужели вы верите, что он будет молчать? Да он первым делом постарается извлечь из этого выгоду.
– Мадам, не оскорбляйте его!
– Вовсе я его не оскорбляю, милочка, но я знаю людей. Вы дали клятву ничего не говорить даже на святой исповеди. На вашем попечении находится король Франции; и мы разрешим вашу клятву, когда придет время. Но не раньше.
– Молю, мадам, возьмите у меня короля и дайте мне свободу.
– Не я вам вручила младенца, на то была воля божия. Это дар господень, врученный вам на сохранение. Неужели вы предали бы слугам Иродовым Иисуса Христа, которого вам поручили бы сберечь во время избиения младенцев?.. Это дитя должно жить. Мой супруг обязан иметь вас и дитя под наблюдением, чтобы в любую минуту найти, а как прикажете ему поступить, если вы укатите в Авиньон?
– Я попрошу Гуччо поселиться там, где вы потребуете; уверяю вас, он не проговорится.
– Не проговорится лишь потому, что вы его никогда не увидите!
Их спор, прерывавшийся лишь на время кормления ребенка, длился до самого вечера. Обе женщины бились, как два зверя, захлопнутые одной ловушкой. Но у мадам Бувилль зубы и когти оказались крепче, чем у Мари.
– Что же со мной будет? Неужели вы заточите меня в монастыре до конца моих дней? – стонала Мари.
«С огромным удовольствием заточила бы, – думала мадам Бувилль. – Но ведь твой муженек везет письмо от самого папы…»
– А если семья согласится принять вас обратно? – рискнула она наконец. – Думаю, что мессир Юг сумеет добиться согласия ваших братьев.
Вернуться в Крессэ к враждебно настроенной родне, да еще с ребенком на руках, на которого все будут коситься, как на плод греховной любви, тогда как нет во всей Франции другого дитяти, столь заслуживающего почета и уважения! Отречься от всего, молчать, стариться с единой мыслью о чудовищно злом роке, о безнадежной гибели любви, которая, казалось, никогда не иссякнет! Все ее мечты безжалостно разбиты.
Мари возмутилась и обрела ту силу, что помогла ей презреть законы человеческие, родную семью, ту силу, что толкнула ее в объятия любимого. Она наотрез отказалась повиноваться мадам Бувилль.
– Я увижусь с Гуччо. я буду ему принадлежать, я буду с ним вместе! – кричала она.
Тут заговорила мадам Бувилль, сопровождая свои слова размеренными ударами сухонького кулачка по ручке кресла.
– Никогда вы не увидите вашего Гуччо, потому что, как только он посмеет приблизиться к монастырю или к другому какому-нибудь месту, куда мы сочтем благоразумным вас поместить, и как только вы заговорите с ним, это будет последняя минута его жизни. Мой супруг, да было бы вам известно, становится грозным, когда речь заходит о спасении короля, и начинает энергично действовать. Если уж вы так настаиваете на встрече с вашим Гуччо, пожалуйста, любуйтесь на него, но запомните, что он будет лежать с кинжалом между лопаток.
Мари бессильно поникла в кресле.
– Довольно и того, что погиб ребенок, – прошептала она, – так неужели еще должен погибнуть отец?
– Это зависит только от вас, – сказала мадам Бувилль.
– Не думала я, что в королевском дворе за полушку убивают людей. Хорош ваш двор, а ведь все государство его уважает. А вам я вот что скажу: я вас ненавижу.
– Вы несправедливы ко мне, Мари. Не скрою, бремя мое тяжко, но я защищаю вас от вас же самой. Садитесь и напишите то, что я вам продиктую.
Мари растерялась, сдалась; чувствуя мучительную боль в висках, почти ослепнув от слез, она с трудом нацарапала несколько фраз. Даже предположить она не могла, что ей придется когда-нибудь писать Гуччо такое письмо. Ее послание мадам Бувилль решила доставить Толомеи, чтобы тот сам вручил его племяннику.
В своем письме Мари сообщала, что стыдится и ужасается совершенному ею греху, что хочет посвятить всю свою жизнь ребенку, зачатому во грехе, что никогда больше не поддастся голосу плоти и презирает того, кто совратил ее с пути истинного. И что запрещает Гуччо пытаться увидеть ее, где бы она ни находилась.
Ей хотелось сделать хотя бы в конце приписку: «Клянусь, никогда я не буду принадлежать никому, кроме вас, не доверюсь никому другому». Но мадам Бувилль запротестовала.
– Нельзя, а то он решит, что вы его еще любите. Ну, живо подпишите письмо и отдайте его мне.
Мари даже не заметила, когда и как мадам Бувилль ушла.
«Он возненавидит меня. Он станет меня презирать. И никогда он не узнает, что я сделала это для его спасения!» – подумала она, услышав стук захлопнувшейся монастырской калитки.
Глава VIII
Отъезды
На другой же день в замок Крессэ прискакал гонец с лилиями, вышитыми на левом рукаве, и королевским гербом на вороте. Появление его произвело всеобщий переполох. Местные жители почтительно именовали его «ваша светлость», а братья Крессэ, прочитав краткое послание, срочно вызывавшее их в Венсенн, решили, что их приглашают командовать королевскими егерями или уже назначили сенешалями.
– Ничего удивительного тут нет, – говорила мадам Элиабель. – Наконец-то вспомнили наши заслуги и нашу службу королям Франции в течение трех столетий. Новый король, по-видимому, знает, где искать достойных людей! Отправляйтесь в путь, дети мои; оденьтесь в парадное платье и скачите во весь дух! Есть все-таки справедливость на небесах, и пусть хоть это утешит нас за тот позор, которым покрыла нашу семью ваша сестрица.
Мадам Элиабель еще не оправилась после болезни, поразившей ее летом. Она отяжелела, утратила былую бойкость и проявляла свою власть лишь над судомойкой. Управление их небольшим поместьем она передала сыновьям, что мало способствовало его процветанию.
Братья Крессэ двинулись в путь, полные самых тщеславных надежд. Лошадь Пьера уже под Венсенном начала так храпеть, что, казалось, совершает свой последний путь.
– Я хочу поговорить с вами, юные мессиры, о весьма важных вещах, – такими словами встретил их Бувилль.
Вслед за тем им поднесли вино с пряностями и леденцы.
Как истая деревенщина, братья Крессэ пристроились на самом кончике сиденья и робко отхлебывали вино из серебряных кубков.
– А вон и королева, – произнес вдруг Бувилль. – Сейчас ей немножко полегче, и она вышла подышать свежим воздухом.
Братья Крессэ, затаив дыхание, вытянули шеи и поглядели сквозь зеленоватое оконное стекло, но увидели лишь белую фигуру в широком плаще – это Клеменция медленно прогуливалась по аллеям в сопровождении слуг. Потом братья многозначительно переглянулись и покачали головой. Шутка ли, они видели королеву!
– А поговорить я с вами хочу о вашей юной сестре, – продолжал Бувилль. – Расположены ли вы принять ее обратно? Но прежде хочу вам сообщить, что она кормила ребенка королевы.
И Бувилль по возможности кратко рассказал им об известных событиях то, что считал нужным рассказать.
– Ах, да, у меня для вас есть и еще одна добрая весть, – добавил он. – Тот итальянец, который ее обрюхатил… так вот, она не желает его больше видеть. Она поняла свою вину и, как девица благородного происхождения, не хочет снизойти до супружества с ломбардцем, как бы он ни был хорош собой. Ибо, не скрою, он весьма милый юноша и смышленый к тому же…
– Но, в конце концов, он ломбардец, а этим все сказано, – прервала Бувилля супруга, которая на сей раз присутствовала при разговоре, – другими словами, человек без чести и совести, что он и доказал своим поведением.
Бувилль потупился.
«Ну вот, теперь я и тебя предал, друг мой Гуччо, милый мой спутник! Уж не суждено ли мне окончить свои дни, отрекаясь от всех, кто дарил меня дружбой?» – думал он. И умолк, предоставив жене вести переговоры.
Братья, а особенно старший, Жан, были разочарованы. Они ждали невесть чего, а, оказывается, речь идет лишь об их сестре. Неужели каждое сколько-нибудь значительное событие в их жизни связано с ней? Они почти завидовали Мари. Кормилица короля! И подумать только, что сам первый камергер интересуется ее судьбой! Кто бы мог себе представить, что так будет!
Стрекот мадам Бувилль не давал им опомниться.
– Долг христианина, – тараторила почтенная дама, – помочь грешнику в его раскаянии. Ведите себя, как и подобает благородным дворянам. Кто знает, возможно, на то была воля господня, чтоб ваша сестра разрешилась от бремени в положенную минуту, хоть и не было от этого особого проку, поскольку младенец-король скончался; но, так или иначе, она нам очень пригодилась.
Желая доказать свою признательность, королева Клеменция велела выдавать ребенку кормилицы из вдовьей казны ежегодно по пятьдесят ливров. Сверх того, ему единовременно вручают в дар триста ливров золотом. Эти деньги – вот они здесь, в вышитом кошельке.
Братьям Крессэ не удалось скрыть охватившего их волнения. Целое состояние свалилось на них с небес, теперь можно будет починить каменную ограду ветхого замка, знать, что ты будешь сыт в течение всего года, купить доспехи и экипировать хоть десяток сервов, чтобы не ударить в грязь лицом, когда их позовут в поход! О, Крессэ еще прославятся, еще сумеют показать себя в бою!
– Поймите меня хорошенько, – уточнила мадам Бувилль, – эти деньги дарованы младенцу. Если с ним будут плохо обращаться или если с ним произойдет несчастье, ежегодное пособие, само собой разумеется, выплачиваться не будет. То обстоятельство, что он молочный брат короля, ставит его выше всех прочих детей, и вам следует помнить, что он не простой дворянин.
– Конечно, конечно, я согласен… Раз Мари покаялась и раз мессир и вы, мадам, люди столь высокого положения, просите нас ее простить, мы встретим ее с распростертыми объятиями… – произнес Жан-бородач, проявив в порыве признательности отнюдь не свойственную ему велеречивость. – Покровительство королевы снимает с нее бремя греха. И пускай попробует дворянин или смерд хихикать мне вслед – пополам разрублю!
– А что скажет матушка? – спросил младший Крессэ.
– Не беспокойся, я сумею ее убедить. Не забывайте, что после смерти отца я глава семьи, – ответил Жан.
– А сейчас вы, само собой разумеется, – подхватила мадам Бувилль, – поклянетесь на святом Евангелии не слушать, не разглашать того, что, возможно, расскажет вам ваша сестра о происходивших здесь событиях во время ее пребывания в Венсенне, так как все это касается державы, а следовательно, должно оставаться в тайне. Впрочем, ничего она не могла видеть, просто кормила ребенка! Но у вашей сестры сумасбродная голова, и она сочиняет разные сказки. Впрочем, вы сами имели случай в том убедиться… Юг! Принеси Евангелие.
Справа – Священное Писание, слева – кошель с золотыми монетами, напротив – королева, прогуливающаяся по саду… Братья Крессэ поклялись хранить тайну насчет всех обстоятельств смерти Иоанна I, холить, кормить и защищать дитя, рожденное сестрой, а равно не пускать на порог ее соблазнителя.
– С превеликим удовольствием! Не беспокойтесь, не пустим! – крикнул старший Крессэ.
Младший, Пьер, произносил слова клятвы менее уверенным тоном, подобная неблагодарность ему претила. «Не будь Гуччо…» – невольно подумалось ему.
– Впрочем, мы будем следить, как вы соблюдаете клятву, – поспешила добавить мадам Бувилль.
Она предложила братьям немедленно отправиться в монастырь и вызвалась их сопровождать.
– Не стоит так беспокоиться, мадам, – сказал Жан де Крессэ, – мы и сами доберемся.
– Нет, нет, я обязательно должна с вами ехать. Без моего приказа настоятельница не выпустит Мари.
Лицо бородача омрачилось. Он задумался.
– В чем дело? – нетерпеливо спросила мадам Бувилль. – Мой план вас не устраивает?
– Да нет… только я сначала хотел купить мула, а то нашей сестре не на чем ехать.
Когда Мари была беременна, Жан без зазрения совести вез ее из Нофля в Париж на крупе своей кобылы; но теперь, когда они разбогатели по ее милости, он решил обставить возвращение сестры под отчий кров как можно торжественнее. Но мул, находившийся в распоряжении мадам Элиабель, подох еще в прошлом месяце.
– Ну, это пустяки, – сказала мадам Бувилль. – Мы вам его дадим. Юг, скажи, чтобы оседлали мула.
Бувилль проводил до подъемного моста свою супругу и братьев Крессэ.
«Господи, хоть бы умереть поскорее, чтобы разом покончить с ложью и страхом», – думал несчастный старик, дрожа всем телом, утратившим былую дородность, и с тоской глядя на обнаженный осенью лес.
* * *
«Париж! Наконец-то Париж!» – твердил про себя Гуччо Бальони, въезжая через заставу Сен-Жак.
Угрюмо встретил его скованный морозом Париж; обычно после празднования Нового года жизнь в столице замирала, а в этом году и подавно – в связи с отъездом королевского двора.
Но юный путешественник, прожив в разлуке с Парижем целых полгода, не видел клочьев тумана, лениво цеплявшегося за гребни крыш, не замечал, что на прежде оживленных улицах лишь изредка встречались окоченевшие прохожие; в его глазах город был залит солнцем, был самой надеждой, ибо эти три слова: «Наконец-то Париж!» – которые Гуччо повторял про себя, звучали, как сулящий счастье припев: «Наконец-то я увижу Мари!»
Пускаясь в дальнюю дорогу, Гуччо надел подбитую мехом шубу и поверх нее плащ с капюшоном из верблюжьей шерсти. При каждом шаге лошади он чувствовал у левого бедра приятную тяжесть расшитого золотом кошеля, прицепленного к поясу и наполненного доверху монетами с изображением папы; на голове его красовалась модная шляпа из красного фетра с приподнятыми сзади полями, выступающая надо лбом в виде лодочки. Трудно было дамам устоять против такого щеголя. И трудно было представить себе, что человек может испытывать более сильную жажду жизни, так гореть нетерпением.
Во дворе дома по Ломбардской улице он легко соскочил с седла и, чуть выбрасывая вперед правую ногу, плохо гнувшуюся после марсельского происшествия, взбежал на крыльцо и бросился в объятия банкира Толомеи.
– Дядюшка, дорогой дядюшка! Вы видели моего сына? Ну как он? А Мари, трудные у нее были роды или нет? Что она вам сказала? Когда она меня ждет?
Толомеи молча протянул племяннику письмо Мари. Гуччо прочитал его два раза, перечитал в третий раз… Дойдя до слов: «Знайте же, что мне отвратителен мой грех и я не желаю больше видеть того, кто покрыл меня позором. И я намерена искупить бесчестье», – он воскликнул:
– Это неправда, это просто немыслимо! Не она это писала!
– Разве это не ее почерк? – спросил Толомеи.
– Ее!
Банкир положил руку на плечо племянника.
– Я хотел предупредить тебя заранее, но не смог, – произнес он. – Письмо это я получил только позавчера, на следующий день после визита к Бувиллю…
Гуччо, судорожно сжав зубы, ничего не слушал, глаза его, устремленные в одну точку, горели. Потом он спросил у дяди, где находится монастырь.
– В предместье Сен-Марсель? Немедленно туда! – воскликнул он.
Гуччо велел подать коня, которого еще не успели расседлать, пересек город, ничего не видя, и смело позвонил у ворот монастыря Святой Клариссы. Там ему ответили, что какие-то два дворянина – один из них с бородой – увезли вчера девицу де Крессэ. И напрасно потрясал Гуччо посланием с папской печатью, напрасно бушевал и скандалил – больше он от сестры-привратницы ничего не добился.
– Где настоятельница? Мне необходимо видеть мать-настоятельницу!
– По уставу мужчинам запрещается проникать за ограду монастыря.
В конце концов Гуччо пригрозили, что пошлют за городской стражей.
Задыхаясь от ярости, с землистым и вдруг до неузнаваемости изменившимся лицом, Гуччо вернулся на Ломбардскую улицу.
– Это ее братья, эти гуляки, увезли Мари! – сообщил он Толомеи. – Ах, слишком долго я был в отсутствии! Но хороша и ее верность! Клялась ждать меня, а не выдержала и полугода! А ведь благородные дамы, по крайней мере так пишут в романах, по десять лет ждут, когда их рыцарь вернется из крестового похода. Конечно, стоит ли ждать какого-то ломбардца! Поверьте, дядюшка, дело лишь в этом! Перечтите-ка ее письмо, вдумайтесь в каждое слово. Одни лишь оскорбления и презрение ко мне. Ее могли силой принудить не видеться со мной, но чтобы так плюнуть мне в лицо… Ну и пусть! Мы, дядя, богаты, у нас двенадцать тысяч флоринов; самые знатные бароны к нам льнут, лишь бы мы заплатили их долги, сам папа держал меня при себе как советника во время конклава, а эта голь перекатная плюет мне в лицо с высоты своего глиняного замка, который можно свалить одним щелчком! Стоило только этим двум паршивцам появиться, и их сестрица тут же от меня отреклась. Нет, глубоко ошибается тот, кто верит, будто дочка может не походить на своих родителей.
У таких людей, как Гуччо, печаль легко переходит в гнев, и именно уязвленная гордость уберегла его от отчаяния. Он перестал любить, но не перестал мучиться.
– Ничего не понимаю, – уныло сказал Толомеи. – Она ведь так тебя любила, так радовалась, что вы будете вместе. Вот уж никогда бы не подумал… Теперь я понимаю, почему Бувилль тогда мямлил. Он, конечно, уже знал что-то. И однако она мне такие письма писала! Но выходит, что после моего визита он предупредил братьев Мари… Ничего не понимаю. Хочешь, я повидаю Бувилля?
– Ничего я не хочу, ничего! – кричал Гуччо. – Я и так надоел высокопоставленным особам, носясь с этой обманщицей, с этой шлюхой. Даже папе, у которого я выклянчил для нее защиту и покровительство… Любила, говоришь? Она тебя улещивала, когда думала, что родные от нее отреклись, и мы с тобой были единственным ее прибежищем. А ведь мы с нею венчаны! Конечно, ей не терпелось стать моей, однако только с благословения священника. Ты говоришь, что она прожила у королевы Клеменции пять дней, кормила ее ребенка! Очевидно, эта должность вскружила ей голову. Как будто нельзя было ее заменить любой служанкой! Я тоже состоял при королеве, я ей еще больше помог! Спас ее во время шторма…
В приступе ярости Гуччо говорил бессвязно и, выбрасывая вперед негнущуюся ногу, прошагал по дядиному кабинету чуть ли не четверть лье.
– Может быть, ты повидаешься с королевой?..
– Ни с королевой и вообще ни с кем! Пускай Мари возвращается в свой замок, то бишь свинарник, где в навозе утонуть можно. Ей, конечно, уже подыскали мужа, славного муженька под стать ее боровам-братцам. Какого-нибудь волосатого рыцаря, от которого разит конюшней, и он, рогач проклятый, будет воспитывать моего сына! И если она у меня в ногах будет валяться, я на нее и не взгляну, слышишь, даже не взгляну!
– Думаю, если бы она сейчас вошла, ты запел бы по-другому, – кротко заметил Толомеи.
Гуччо побледнел и закрыл глаза ладонями… «Мари, моя красавица…» Он увидел ее такой, как тогда, в его комнате в Нофле, увидел ее близко, совсем рядом; успел заметить даже золотистые искорки в ее темно-голубых глазах. Как поверить, что в таких глазах могла таиться измена?
– Я уеду, дядя!
– Вернешься в Авиньон?
– Нет, там меня на смех подымут! Ведь пойми, я всем и каждому объявил, что вернусь с супругой; говорил о ней как о святой, расписывал ее добродетели. Да папа первый спросит меня, что произошло…
– Боккаччо говорил мне как-то, что Перуцци хотят передать сбор налогов в сенешальстве Каркассон…
– Нет, только не Каркассон, только не Авиньон…
– И Париж тоже нет, – печально закончил Толомеи.
На закате жизни у любого человека, даже у самого отъявленного эгоиста, наступает минута, когда он устает трудиться только ради себя. Банкир, с радостью ожидавший появления в своем доме хорошенькой племянницы, уже мечтавший о счастье жить в кругу семьи, понял, что мечты его грубо разбиты, а впереди маячит долгая одинокая старость. – Нет, я хочу уехать, – продолжал Гуччо. – Хватит с меня этой Франции, которая жиреет благодаря нам и нас же еще презирает, потому что мы итальянцы. Ну что я получил от Франции, скажи сам!.. Сломал ногу, четыре месяца провалялся в марсельской больнице, шесть недель просидел на запоре в церкви, а в довершение всего… еще и это! Давно пора бы понять, что Франция мне хуже чумы. Вспомни-ка сам! На следующий день после приезда в Париж я едва не сбил с ног на улице короля Филиппа Красивого. А это, согласись, плохое предзнаменование! Не говоря уже о двух морских путешествиях, когда я чуть было не погиб; а сколько времени я потратил зря, считая медные гроши в этой грязной дыре, в Нофле, только потому, что воображал, что влюблен.
– Все же у тебя останутся от Франции и хорошие воспоминания, – заметил Толомеи.
– Ба! В мои годы воспоминания не нужны. Я хочу возвратиться в родную Сиенну, где хватит красивых девушек; таких красавиц во всем свете нет, по крайней мере, все уверяют меня в этом, когда я говорю, что родом из Сиенны. И уж, во всяком случае, не такие шлюхи, как здешние! Батюшка послал меня к тебе учиться: думаю, что теперь я уже достаточно учен.
Толомеи приоткрыл левый глаъ, и племянник увидел, что он затуманен печалью.
– Возможно, ты и прав, – сказал он. – Вдали от Парижа твоя боль пройдет скорее. Но не жалей ни о чем, Гуччо. Ты действительно многому научился. Ты жил, путешествовал, ты видел горе и нищету простых людей, узнал слабости великих мира сего. Был при четырех дворах, которые управляют Европой, я имею в виду Париж, Лондон, Неаполь и Авиньон. Не многим посчастливилось принять участие в конклаве, пусть даже тебе пришлось посидеть для этого взаперти. Ты понаторел в делах. Получишь от меня свою часть: сумма, надо сказать, кругленькая. Конечно, из-за любви ты натворил глупостей и, как всякий, кто много путешествовал, оставил по дороге незаконнорожденного отпрыска… А тебе ведь всего двадцать… Когда ты собираешься уехать?
– Завтра, дядя Спинелло, завтра, если вы не возражаете. Но я вернусь! – добавил Гуччо грозно.
– Надеюсь, сынок, что так и будет! Надеюсь, ты еще повидаешь старика дядю, не дашь ему умереть в одиночестве.
– Рано или поздно я вернусь, чтобы похитить своего сына. В конце концов, он такой же мой, как и этих Крессэ! С какой стати я оставлю его у них? Для того чтобы они растили его в своей конюшне, как паршивого безродного щенка? Я его украду, слышишь, и этим накажу Мари! Ты сам знаешь, что о нас говорят: месть тосканца…
Топот ног, донесшийся с нижнего этажа, помешал Гуччо докончить фразу. Весь деревянный дом сотрясался от фундамента до крыши, словно во двор въехал десяток повозок. Захлопали двери.
Дядя с племянником бросились к винтовой лестнице, так как грохот и топот шли теперь оттуда. Чей-то голос прогремел снизу:
– Банкир! Где ты, банкир? Мне нужны деньги.
И его светлость Робер Артуа появился на верхних ступеньках лестницы.
– Смотри на меня, смотри на меня хорошенько, дружище банкир, я только что вышел из тюрьмы! – гремел новоприбывший. – Не веришь? Мой любимый, мой обожаемый, мой косоглазый кузен… то бишь, я хочу сказать, король… кажется, он уже королем успел стать… наконец-то удосужился вспомнить, что я гнию в темнице, куда сам же меня бросил, и вернул мне – что за славный мальчик! – свободу.
– Милости просим, ваша светлость, – проговорил Толомеи без особого воодушевления.
И он поклонился, все еще не веря, что за Робером не следует целая толпа; трудно было представить, что такой чудовищный грохот может произвести всего один человек.
Пригнув голову, чтобы не стукнуться о дверную притолоку, граф Артуа вошел в кабинет банкира и первым делом направился к зеркалу.
– Ого! Ну и вид – настоящий мертвец, – проговорил он, хватая себя обеими руками за щеки. – Чуть было совсем не зачах. Семь недель, представь себе, семь недель видеть дневной свет лишь через окошко, забранное железными прутьями толщиной в ослиный хвост. Дважды в день какое-то месиво, от одного вида которого колики начинаются. Хорошо еще, мой славный Лорме передавал мне кушанья своего приготовления, а то бы я давно ноги протянул. А постель… и не говорите! Из уважения к моей королевской крови решили меня осчастливить – принесли кровать. Пришлось выломать деревянную спинку, чтобы можно было ноги вытянуть! Терпение, терпение, все это зачтется моему дражайшему кузену.
В действительности Робер не похудел ни на золотник, пребывание в тюрьме отнюдь не подточило его мощный организм. Правда, былой румянец несколько поблек, зато в серых глазах с жестким, кремневым отливом сверкала лютая злоба.
– Ну и свободу мне даровали! «Вы свободны, ваша светлость… – продолжал великан, передразнивая начальника тюрьмы Шатле. – Но… вы не имеете права удаляться от Парижа больше чем на двадцать лье; но королевские сержанты должны быть извещены, если вы направитесь в ваше графство». Другими словами: «Сиди, Робер, здесь, в Париже, шляйся по улицам под присмотром стражи или прозябай себе в Конше. Но ни шагу в Артуа и ни шагу в Реймс! Твое присутствие на коронации нежелательно, совсем нежелательно! А то, чего доброго, пропоешь там какой-нибудь псалом, который не всем придется по вкусу!» И ведь день-то какой выбрали для моего освобождения. Ни часом раньше, ни часом позже. Весь двор в отъезде, ни души во дворце, ни души у Валуа… Карл тоже бросил меня на произвол судьбы! И вот торчу один, город словно вымер, в кармане ни гроша, не на что даже поужинать и нанять девицу для утоления любовного пыла! Ибо семь недель, видишь ли, банкир… да нет, тебе этого не понять, такие вещи тебя уже не волнуют. Прошу заметить, покуда меня не выманили из Артуа, я там неплохо погулял и поэтому сидел более или менее спокойно; надо думать, что я успел там изготовить себе немало будущих вассалов, которые так никогда и не узнают, что, говоря о Филиппе-Августе, имеют полное право величать его прадедушкой. Но вот в какой странности я убедился, и пускай эти крысы – магистры и философы – подумают над этим вопросом: почему мужчина устроен так, что чем больше он себя расходует, тем больше ему этого самого требуется?
Он громко захохотал, опустился на дубовое кресло, угрожающе крякнувшее под его тяжестью, и тут только заметил Гуччо.
– А как ваши любовные дела, миленький? – спросил он, очевидно, не вкладывая в свой вопрос особого смысла, просто как другие говорят «здравствуйте».
– Любовные дела! Не стоит об этом говорить, ваша светлость! – хмуро отозвался Гуччо, недовольный тем, что ему пришлось прервать свои излияния под напором еще более буйных страстей.
Толомеи незаметно подмигнул графу Артуа, показывая, что этой темы касаться не следует.
– Так вот оно что! – бухнул Робер со своей обычной деликатностью. – Красотка вас бросила? Живо, дайте мне ее адрес, помчусь немедленно к ней! И не стройте такой похоронной мины – все женщины шлюхи.
– Вы правы, ваша светлость, все до одной!
– Ну так в чем же тогда дело?.. Будем веселиться с настоящими шлюхами, они хоть не скрывают этого. Банкир, мне деньги нужны. Сто ливров. И я поведу твоего племянника ужинать, чтобы прогнать его черные мысли. Сто ливров!.. Знаю, знаю, сейчас вы скажете, что я вам и так должен и что никогда я с вами не расплачусь, – вот и ошиблись. В самом ближайшем времени Робер Артуа предстанет перед вами более могущественным, чем когда-либо. Пускай милейший кузен Филипп натягивает корону хоть на самый нос, все равно при моей помощи она слетит с его башки. Ибо я хочу сообщить тебе нечто, что подороже твоих ста ливров, а главное, поможет тебе впредь давать деньги с разбором… К чему приговаривают по закону цареубийц? К повешению, четвертованию, отсечению головы? Так вот, скоро вы увидите премиленькое зрелище: мою жирную распутницу тетку Маго, раздетую донага, разорвут на части четыре лошади, и подлые ее потроха вывалятся на пыльную землю. И ее барсука-зятька заодно! Жаль, что нельзя казнить их дважды. Ведь они, мошенники, двоих угробили. Когда я сидел в Шатле, я, конечно, молчал, потому что меня преспокойно могли прирезать ночью, не хуже борова. Но заключение не помешало мне быть в курсе дела. Лорме… верный мой Лорме – все это он. Какой же славный малый! Ну так слушайте….
Неутомимый болтун наверстывал теперь семинедельное вынужденное молчание и делал паузы лишь затем, чтобы перевести дух.
– Так слушайте меня хорошенько, – продолжал он. – Пункт первый: Людовик отбирает у Маго графство Артуа и отдает его мне; Маго тут же велит его отравить. Пункт второй: Маго в поисках высокого покровителя проталкивает в регенты Филиппа, отстранив Валуа, который, бесспорно, держал бы мою руку. Пункт третий: Филипп проводит свой закон о наследовании, по которому женщины не имеют права восходить на престол Франции, но не лишает их права наследовать земли, нет, вы только вдумайтесь, что это значит! Пункт четвертый: став регентом, Филипп собирает войска, дабы отнять у меня графство Артуа, которое я успел отобрать почти целиком. Но дураков нет, я еду один и сдаюсь в плен. А тут родит королева Клеменция; этой компании нужно иметь свободные руки, вот меня и берут под стражу. Пункт пятый: королева разрешается от бремени сыном. Получилась промашка! Ворота Венсенна держат на запоре, младенца скрывают от баронов, повсюду распространяют слухи, что он-де не жилец на этом свете, склоняют на свою сторону какую-нибудь повитуху или кормилицу: то ли запугивают ее, то ли покупают и приканчивают второго короля. После чего едут короноваться в Реймс… Вот, друзья мои, как добиваются короны. И все ради того, чтобы не возвращать мне моего графства Артуа!
При слове «кормилица» Толомеи и Гуччо тревожно переглянулись.
– Все так думают, – продолжал Робер, – но вслух заявить боятся за неимением прямых доказательств. А вот у меня доказательства есть! Есть у меня живая свидетельница – одна дама, торгующая ядами. Хотелось бы мне послушать, как взвоет в испанском сапоге некая Беатриса д'Ирсон, которая во всем этом деле самая главная сводница и есть, главная пособница сатаны. Пора положить этому конец, а то нас всех передушат.
– Пятьдесят ливров, ваша светлость; могу вам вручить пятьдесят ливров.
– Ox, и скупец!
– Последние отдаю.
– Ну, быть по сему. Значит, пятьдесят за тобой. Маго за меня расплатится, да еще с процентами.
– Гуччо, – обратился к племяннику Толомеи, – помоги мне отсчитать пятьдесят ливров для его светлости.
И он вышел, сопровождаемый племянником, в соседнюю комнату.
– Дядюшка, – зашептал Гуччо, – вы верите тому, что он наболтал?
– Не знаю, сынок, не знаю; думаю только, что ты правильно поступил, решив уехать. Неразумно мешаться в дела, которые дурно пахнут. Странное поведение Бувилля, внезапное бегство Мари… Разумеется, нельзя принимать всерьез все бредни этого одержимого, но я уже не в первый раз замечаю, что, когда речь идет о каком-нибудь злодеянии, он всегда оказывается почти прав; он и сам на этот счет первый мастер, у него нюх на преступления. Вспомни-ка дело о прелюбодеянии принцесс; ведь это он его открыл и нам об этом сказал. А твоя Мари… – банкир неопределенным жестом развел свои жирные руки, – возможно, она не так уж наивна и не так искренна, как нам казалось. Во всяком случае, какая-то тайна тут есть.
– После ее лживого письма во все можно поверить, – произнес Гуччо, который по-прежнему не мог собраться с мыслями.
– Не верь ничему, не старайся узнать истину, уезжай. Вот тебе мой совет.
Когда его светлость стал обладателем пятидесяти ливров, он пристал к Гуччо, чтобы тот принял участие в пиршестве, которым он решил отпраздновать свое освобождение. Ему требуется собутыльник, ни за что он не проведет вечер в одиночестве, лучше уж напиться вместе со своим конем.
Он так усиленно звал Гуччо, что Толомеи в конце концов шепнул племяннику:
– Иди, а то он на нас обидится. Но, смотри, держи язык за зубами.
Итак, этот злосчастный день Гуччо закончил в таверне, хозяин коей выплачивал определенную мзду городским стражникам, и те смотрели сквозь пальцы на то, что здесь торговали также и живым товаром. Впрочем, любое слово, которое произносилось в таверне, завтра же становилось известно стражникам.
Граф Артуа был в ударе, пил без перерыва, ел с редкостным аппетитом, орал, сквернословил, трогательно ухаживал за своим юным сотрапезником, задирал на заду юбки непотребных девиц, чтобы Гуччо мог полюбоваться, как выражался Робер, «настоящим лицом тетушки Маго».
Гуччо ни в чем не отставал от него и скоро окончательно опьянел. Растрепанный, с неестественно блестящими глазами, он кричал, размахивая непослушными руками:
– Мне тоже кое-что известно. Если бы только я заговорил…
– Ну, говори, говори же!
Но как ни пьян был Гуччо, где-то в глубине сознания еще не окончательно угас огонек благоразумия.
– Папа… – бормотал он. – Я кое-что про папу знаю.
Вдруг он заплакал в три ручья, припав к плечу гулящей девки, потом ни с того ни с сего закатил ей оплеуху, словно в ней воплотилось для него в эту минуту все женское вероломство.
– Но я еще вернусь… я его еще украду!
– Кого украдешь? Папу?
– Нет, своего ребенка.
Пирующие уже не понимали, что говорят, в глазах у них все кружилось, и девицы, предоставленные гостям услужливым хозяином, успели раздеться донага, как вдруг к Роберу приблизился Лорме и шепнул ему:
– Там у дверей стоит какой-то человек, видать, шпионит за нами.
– Убей его! – небрежно бросил великан.
– Слушаюсь, ваша светлость.
Так мадам Бувилль лишилась одного из своих слуг, которого она отрядила следить за молодым итальянцем.
А Гуччо никогда не узнает, что Мари, решившись пожертвовать своим счастьем, возможно, спасла его от гибели, а то плыть бы ему брюхом вверх по Сене.
Растянувшись на грязном ложе возле той самой девицы, которой он дал оплеуху и которая, кстати сказать, оказалась весьма догадливой насчет того, как надо утешать огорченных мужчин, Гуччо клял Мари и, обнимая продажное тело, верил, что мстит за вероломство любимой.
– Верно ты говоришь. Я тоже баб терпеть не могу, все они знаешь какие вруньи! – поддакивала девица, черты лица которой так и не удалось запомнить Гуччо.
На следующий день Гуччо, вялый, храня в душе и во всем теле отвратительный след вчерашнего пиршества, нахлобучил шляпу на лоб и отправился в Италию. С собой он увозил целое состояние – заемное письмо за подписью дяди, где указывалась часть прибылей от тех дел, которые Гуччо вел в течение двух лет.
В тот же день король Филипп V, его супруга Жанна, графиня Маго и весь королевский двор прибыли в Реймс.
Ворота замка Крессэ наглухо закрылись за неутешной красавицей Мари, жизнь для которой стала бесконечной безрадостной стужей.
Настоящий король Франции будет расти в Крессэ, как растут все незаконнорожденные дети. На этом грязном дворе, среди домашних уток, он сделает свои первые шаги, будет валяться на лугу, где желтеют ирисы, цветущие вдоль берегов Модры, на том самом лугу, где Мари всякий раз чудилось лицо ее соблазнителя-сиеннца и скоротечные минуты навеки умершей любви. Она сдержит свою клятву и только через тридцать лет, на смертном одре, откроет тайну одному испанскому монаху, случайно забредшему в их края.
Странная участь выпала на долю Мари де Крессэ. Любила – и обречена была на одиночество, покинула единственный раз отчий кров – и попала, ни в чем не повинная, робкая, в самую гущу династической драмы. А исповеди ее суждено было в один прекрасный день взбудоражить всю Европу.
Глава IX
Накануне коронования
Городские ворота Реймса, украшенные королевскими гербами, выкрасили заново. Вдоль улиц растянули яркие драпировки, ковры и шелка – впрочем, те самые, что и полтора года назад в честь коронования Людовика X. Возле дворца архиепископа спешно возвели три деревянных зала: один для королевского стола, другой для стола королевы и третий для вельмож, чтобы было где попировать всему двору.
Реймские горожане, вынужденные раскошеливаться по случаю коронации, считали, что получается чересчур уж накладно.
– Если короли так часто начнут помирать, – говорили они, – и если каждый год нам выпадет честь короновать нового, нам самим скоро придется обедать раз в год, да и то продав с себя последнюю рубашку! Да, дорого обошелся нам Хлодвиг, решив принять христианство в Реймсе! Если какому-нибудь другому городу так уж захочется приобрести у нас склянку с миром, мы дорожиться не станем.
Но отцов города одолевали не только денежные заботы, надо было достать в разгар зимы припасы, необходимые для пиршества, да еще в огромном количестве! Реймским горожанам вменялось в обязанность поставить восемьдесят два быка, двести сорок баранов, четыреста двадцать пять телят, семьдесят восемь свиней, восемьсот зайцев и кроликов, восемьсот каплунов, тысячу восемьсот двадцать гусей, более десяти тысяч кур и сорок тысяч яиц, не говоря уже о бочонках с осетриной, которые доставлялись из Малина, о четырех тысячах раков зимнего улова, а там еще семга, щуки, лини, лещи, окуни и карпы, три тысячи пятьсот угрей, предназначенных для изготовления пятиста паштетов. Уже припасено было две тысячи сыров, и реймсцы в душе лелеяли надежду, что трехсот бочек вина, – слава богу, хоть вино производилось здесь, на месте! – хватит, дабы утолить жажду гостей, намеревавшихся пировать в Реймсе три дня, а то и более.
Камергеры, прибывшие заранее, чтобы установить порядок церемониала, предъявили непомерные требования. Взяли, например, и заявили, что на стол необходимо подать разом три сотни жареных цапель! Камергеры эти, в сущности, ничем не отличались от своего господина, от своего торопыги-короля, который, что ни день, требовал коронования, словно речь шла об обыкновенной мессе за два лиарда во исцеление сломанной ноги!
С утра до вечера кондитеры возводили крепости из миндального теста, окрашенного в цвета Франции.
Позвольте, а как же горчица? В том-то и дело, что горчицу не успели доставить. А требовалось ее не больше и не меньше, как тридцать один сетье. Кроме того, не будут ведь гости есть с ладони. К великой досаде устроителей, пятьдесят тысяч деревянных мисок, оставшихся от предыдущего коронования, продали за смехотворно низкую цену; гораздо разумнее было бы их хорошенько помыть и спрятать про запас. А что касается четырех тысяч кувшинов, то их раскрали или разбили. Белошвейки, не разгибая спины, подрубали скатерти, на которые пошло две тысячи шестьсот локтей полотна. И уже сейчас ясно было, что расходы на коронацию обойдутся городу в круглую сумму – примерно в десять тысяч ливров.
Но, откровенно говоря, жители Реймса при всех этих тратах все же надеялись извлечь из предстоящих празднеств немалую выгоду, так как на коронование обычно собиралось множество купцов – ломбардцев и евреев, плативших городу налог за право торговли.
Подобно всем королевским празднествам, коронование протекало в шумной атмосфере кермессы. В такие торжественные дни народ беспрерывно угощали различными зрелищами и увеселениями, и посмотреть на них съезжались издалека. Жены требовали от мужей новых нарядов; щеголи толпились в ювелирных лавках; вышивки, самые дорогие ткани, меха – все бралось нарасхват. Счастье само шло в руки расторопным людям, и если торговец не зевал и умел угодить покупателям, он за одну неделю зарабатывал столько, что ему с лихвой хватало на пять лет.
Новый король выбрал себе в качестве резиденции архиепископский дворец, перед которым круглые сутки толпились зеваки, надеясь узреть земных владык или поахать при виде обитой алым бархатом кареты королевы.
Окруженная придворными дамами, королева Жанна с оживленно-счастливым лицом – такие лица бывают лишь у тех, кого судьба сверх меры осыпала благодеяниями, – лично следила за тем, как выгружают ее багаж, состоявший из двенадцати сундуков, четырех баулов, кофра с обувью и еще одного – с пряностями. Несомненно, такого роскошного гардероба никогда еще не имела во Франции ни одна знатная дама. Особое платье предназначалось не только для каждого дня праздничной церемонии, но чуть ли не для каждого часа этой триумфальной поездки.
Королева в накидке из золототканого сукна, подбитой горностаем, торжественно въехала в Реймс, где на каждой улице королевскую чету ждали представления, мистерии, игрища. Накануне коронования устраивался торжественный ужин, и сейчас к столу королева выйдет в платье лилового бархата с беличьей опушкой. На утро для коронации приготовлено платье из турецкой золотистой парчи, алая накидка и пурпурный казакин; для обеда – платье, расшитое лилиями Франции; для ужина – тоже затканное золотом платье и два горностаевых плаща: один белый с черными хвостиками, другой черный, а хвостики белые.
Послезавтра она наденет зеленое бархатное платье, потом сменит его на другое – из лазурной парчи с беличьей пелеринкой. Ни разу не появится она на людях, не сменив наряда и драгоценностей.
Все эти сокровища были разложены в комнате, убранство для которой тоже привезли из Парижа: белая шелковая обивка для стен, расшитая золотыми попугаями в количестве тысячи трехсот двадцати одного, в центре гербы графов Бургундских – лев на пурпуровом фоне, – балдахин над кроватью, стеганое парадное одеяло и подушки – все изукрашенное серебряными трилистниками в количестве семи тысяч. На полу ковры – тоже с гербами Бургундии и Франции.
Несколько раз Жанна вбегала в покои мужа и требовала, чтобы он полюбовался красивой тканью, изяществом отделки.
– Дорогой сир, любимый! – восклицала она. – Если бы вы только знали, как я счастлива благодаря вам!
Не склонная по природе к чувствительности и душевным излияниям, Жанна все же не могла сдержать слез умиления. Она дивилась собственной своей участи, с ужасом вспоминая недавние времена, когда ее, узницу, держали в Дурдане. Какая чудесная превратность судьбы, а ведь с тех пор не прошло и полутора лет! Она вспомнила покойницу Маргариту, вспомнила родную сестру, Бланку Бургундскую, по-прежнему томившуюся в Шато-Гайяре… «Бедная Бланка, она так любила наряды! Вот бы порадовалась сейчас!» – думала Жанна, примеривая золотой пояс, усыпанный рубинами и изумрудами.
Но Филипп озабоченно хмурился, и восторги жены лишь усиливали его дурное настроение, так как он вместе со своим главным казначеем просматривал счета.
– Я очень рад, душенька, что все это вам нравится, – наконец промолвил он. – Но я, видите ли, следую примеру отца, который, как вам известно, был весьма скромен в личных своих расходах, но не скупился, когда речь шла о величии королевства. Появляйтесь повсюду в роскошных убранствах, они принадлежат не только вам, но и народу, ибо благодаря его трудам вы имеете все эти наряды; и берегите свои платья, так как вам еще не скоро удастся сшить новые. После коронования нам придется сократить свои личные расходы.
– Филипп, неужели даже ради такого дня вы ничего не сделаете для моей сестры Бланки? – спросила Жанна.
– Я уже сделал, сделал. Ей возвращается титул принцессы, но при условии, что она не покинет место заточения. Должна же быть разница между Бланкой, которая согрешила, и вами, Жанна, которая не нарушила супружеского долга и на которую возвели напраслину.
При последних словах Филипп пристально посмотрел на жену, и в глазах его читалась не столько уверенность любящего супруга, сколько забота о королевском престиже.
– К тому же ее супруг, – добавил Филипп, – сейчас не особенно нас радует. Бог послал мне скверного брата.
Жанна поняла, что настаивать бесполезно и что лучше не касаться впредь этого вопроса. Пока Филипп будет править Францией, он не согласится освободить Бланку.
Жанна удалилась, и Филипп снова погрузился в изучение длинной колонки цифр, представленных главным казначеем Жоффруа де Флери.
Список не ограничивался расходами на гардероб королевской четы, тем более что Филипп получил достаточно подарков. Так, например, платье пепельного цвета, которое он надел для ужина, преподнесла его бабка Мария Брабантская, вдова Филиппа Третьего; а Маго не поскупилась на штуку пестрого сукна, из которого нашили платьица принцессам и крошке Луи-Филиппу. Но по сравнению со всем прочим это капля в море.
Королю пришлось заново обмундировать свою личную охрану, другими словами, пятьдесят четырех человек и их начальника Пьера де Галара – капитана арбалетчиков. Камергеры – Адам Эрон, Робер де Гамаш, Гийом де Сериз – получили каждый по десяти локтей полосатой ткани, выписанной из Дуэ, для новых камзолов. Ловчие – Анри де Медон, Фюран де ла Фуайи, Жанно Мальженест – тоже были заново экипированы, равно как и все лучники. И так как после коронования полагается посвящать в рыцари двадцать человек, значит, потребуется еще двадцать костюмов. Раздачи одежды в качестве даров требовал обычай; и тот же обычай требовал, чтобы новый король добавил к раке Сен-Дени золотую лилию, увенчанную изумрудами и рубинами.
– Каков итог? – спросил Филипп.
– Восемь тысяч пятьсот сорок восемь ливров тринадцать су и одиннадцать денье, сир, – ответил казначей. – Может быть, потребовать налог в связи с таким радостным событием, как ваше восшествие на престол?
– Оно будет куда более радостным, если я не обложу народ новыми податями. Постараемся выйти из положения иным путем, – сказал король.
Но как раз в эту минуту доложили о прибытии графа Валуа. Филипп воздел обе руки к потолку.
– Вот о ком мы забыли, подводя счета. Вот увидите, Жоффруа, вот увидите сами! Один этот дядюшка обойдется мне дороже, чем десяток коронований! Не беспокойтесь, выторгует у меня все, что ему надо. Оставьте-ка нас наедине.
До чего же блистателен был нынче его высочество Карл Валуа! Весь в золотом шитье, весь в позументах, казавшийся еще толще в мехах и в камзоле, украшенном драгоценными камнями! Если бы жители Реймса не знали, что их новый владыка молод и тощ, они непременно приняли бы этого сеньора за самого короля.
– Дорогой племянник, – начал Валуа, – как видите, я весьма удручен… удручен за вас. Ваш зять, король Английский, не прибудет на коронование.
– Уже очень давно, дядюшка, заморские короли не присутствуют на наших коронациях, – ответил Филипп.
– Вы правы, но они посылают вместо себя кого-нибудь из родственников или знатных вельмож, чтобы представлять герцогов Гиэньских. А Эдуард никого не соблаговолил послать, и это равносильно тому, что он не признает вашего права на престол. Граф Фландрский, которого вы надеялись умягчить новым сентябрьским договором, тоже не будет присутствовать, не будет и герцога Бретонского.
– Знаю, дядюшка, знаю.
– Не стоит уж и говорить о герцоге Бургундском. Нам заранее было известно, что он не явится. Но зато только что прибыла его матушка, наша тетка Агнесса, и, боюсь, вовсе не за тем, чтобы поддержать вас.
– Знаю, дядюшка, знаю, – повторил Филипп.
Неожиданное прибытие последней оставшейся в живых дочери Людовика Святого тревожило Филиппа, хотя он старался не показывать виду. Сначала он подумал, что герцогиня Агнесса приехала с целью что-нибудь выторговать. Но она не торопилась открыть свои карты, и племянник в свою очередь решил не делать первого шага. «Если бы народ, который приветствует меня на улицах и завидует мне, знал, среди какой вражды и угроз приходится мне жить!» – подумал он.
– Так что из шести светских пэров Франции, которым завтра полагается держать над вашей головой корону, – продолжал Валуа, – не явится ни одного…
– Как же так, дядюшка, вы забыли графиню Артуа… и себя…
Валуа злобно пожал плечами.
– Графиня Артуа! – крикнул он. – Женщина будет держать корону, когда вы, вы сами, Филипп, добились своих прав, запретив женщинам короноваться.
– Держать корону – не значит надеть ее на себя, – возразил Филипп.
– За то, что Маго помогала вам стать королем, вы готовы ее всячески возносить! Но ведь вы тем самым как бы подтверждаете лживые выдумки, которые ходят по всей стране. Ладно, не будем касаться прошлого, но скажите, Филипп, разве, по-вашему, не должен быть пэром графства Артуа ваш кузен Робер?
Филипп сделал вид, что не придает никакого значения вопросу дяди.
– Во всяком случае, церковные пэры собрались.
– Собрались, собрались… – передразнил племянника Валуа, играя перстнями. – Итак, из полагающихся шести будет только пятеро. И что, по-вашему, сделают эти самые церковные пэры, когда увидят, что со стороны пэров королевства лишь одна рука – и какая! – поднимется для возложения короны…
– А себя, дядюшка, вы, значит, в счет не принимаете?
Тут уж Валуа сделал вид, что не считает нужным отвечать на такой вопрос.
– Даже родной брат сердит на вас, – добавил он.
– И сердит лишь потому, – кротко заметил Филипп, – что еще не знает, дражайший дядюшка, договоримся ли мы с вами, и думает, что в угоду вам надо мне вредить… Но успокойтесь, он будет возведен в пэры, и не позже завтрашнего дня.
– А почему бы вам не дать ему во владение одновременно и пэрство? Ваш батюшка сделал это для меня, а ваш брат Людовик – для вас. Все-таки мне приятнее, что я не один буду вас поддерживать.
«Или меня предавать…» – подумал Филипп, а вслух произнес:
– Вы пришли ко мне просить за Робера или Карла или хотите, возможно, поговорить со мной о ваших делах?
Валуа выдержал паузу, приосанился и стал разглядывать бриллиант, блестевший на его указательном пальце.
«Пятьдесят… или сто тысяч? – думал Филипп. – На других мне плевать. Но он мне нужен, и он это знает. Если он откажется и устроит скандал, боюсь, придется отложить коронование».
– Вы же сами видите, Филипп, – подумав, произнес Валуа, – что я на вас не сержусь, напротив, я изрядно поистратился, пришлось сделать костюм себе и свите, чтобы вас не осрамить. Но коль скоро все прочие пэры будут отсутствовать, думаю, что и мне лучше уехать. Что скажут люди, если я один перейду на вашу сторону? Скажут прямо, что вы меня купили.
– Очень жаль, дядюшка, очень жаль. Но что поделаешь. И в самом деле, я не могу принудить вас, если вы против. Возможно, уже пришло время отказаться от обычая, согласно которому пэры решают судьбу короны…
– Опомнитесь, Филипп! – закричал Валуа.
– …и если уж приходится спрашивать чьего-нибудь согласия, – продолжал, словно не слыша его слов, Филипп, – то лучше испрашивать его не у полдюжины знатных баронов, а у народа, дядюшка, который поставляет нам солдат и пополняет нашу казну. Пускай этим ведают новые Штаты, которые я собираюсь созвать.
Валуа, не выдержав, сорвался с места и закричал:
– Вы кощунствуете, Филипп, или просто лишились рассудка! Где это видано, чтобы подданные выбирали монарха? Нечего сказать, готовите вы нам сюрприз с вашими Штатами! Вы просто повторяете мысли Мариньи, который вышел из простонародья и немало навредил вашему отцу. А я вам вот что скажу: если вы введете такое новшество, то через пятьдесят лет народ обойдется без нас и выберет себе в короли какого-нибудь разбогатевшего горожанина, кого-нибудь из ученых мужей Парламента или мясника, разжившегося на кражах. Нет, племянник, нет, на сей раз я твердо решил, я не буду держать корону такого короля, который не нуждается в нашей поддержке и который, сверх того, готов отдать свою корону в лапы смердов!
Весь побагровев от негодования, Валуа зашагал по королевской опочивальне.
«Пятьдесят… или сто тысяч? – снова подумал Филипп. – На какую сумму он метит?»
– Хорошо, дядюшка, не хотите – не держите, – произнес он. – Но в таком случае я, с вашего соизволения, велю кликнуть главного казначея.
– Это еще зачем?
– Чтобы он внес кое-какие изменения в список лиц, представленных к наградам, который я собирался подписать завтра в честь восшествия на престол. Кстати сказать, первым в списке шли вы, дядюшка, так как вам назначено… сто тысяч ливров.
Удар попал в цель. Валуа круто остановился и даже руки растопырил.
Филипп понял, что партия выиграна, и, как ни дорого обошлась ему эта победа, он лишь усилием воли заставил себя не рассмеяться при виде ошеломленной физиономии родного дядюшки. Но тот быстро вышел из положения. Слова Филиппа застали его в самый разгар гневных обличений, и он снова начал обличать. Гнев служил Карлу Валуа надежным оружием, дабы сбить собеседника с толку и спутать его доводы, когда собственные доводы оказались неубедительными.
– Все зло идет от Эда, – снова заговорил он. – Я не одобряю его действий и прямо напишу ему об этом! Какая надобность графу Фландрскому и герцогу Бретонскому держать его руку и отвергать вас? Когда король приказывает тебе явиться, чтобы держать корону, потрудись явиться! Я ведь приехал. И впрямь эти бароны злоупотребляют своими правами. Власть и в самом деле может перейти таким образом к нашим вассалам и горожанам. А чего спрашивать с короля Эдуарда Английского? Ну можно ли доверять мужчине, который ведет себя как женщина? Я буду с вами, чтобы проучить их. А вашу награду соглашаюсь принять просто из чувства справедливости. Ибо справедливость требует, чтобы те, которые хранят верность королю, видели с его стороны иное обращение, чем те, которые короля предают. Вы успешно правите страной. А этот… этот дар, который я рассматриваю как знак уважения ко мне, когда вы подпишете указ?
– Тут же, дядюшка, если вам угодно, но помечен он будет завтрашним числом, – ответил король.
Третий раз и опять-таки с помощью денег ему удалось обуздать графа Валуа.
– Пора, пора мне короноваться, – обратился Филипп к казначею после ухода Карла Валуа. – Если мне придется еще раз вступить с ним в спор, боюсь, что я вынужден буду продать свое королевство.
И так как Флери удивился размерам обещанной суммы, Филипп произнес:
– Успокойтесь, Жоффруа, успокойтесь, ведь я ни словом не обмолвился, когда дар будет выплачен. Дядя будет получать деньги мелкими суммами… Зато может брать под эту сумму в долг… А теперь пора ужинать.
По торжественному церемониалу король после вечерней трапезы в сопровождении приближенных и капитула должен был отправиться в собор, чтобы сосредоточиться мыслями и помолиться. Церковь была уже готова к приему высокого гостя, стены задрапированы, сотни свечей зажжены и перед хорами воздвигнут большой помост. Филипп молился недолго, зато провел в церкви немало времени, желая расспросить еще раз о ходе церемонии и о том, что полагается делать ему самому. Он собственноручно проверил, хорошо ли запираются боковые двери, осведомился, как и где будет размещена охрана и какие места отводятся для участников церемонии.
– Светские пэры, члены королевской фамилии и высшие сановники разместятся на помосте, – пояснили ему. – Коннетабль будет находиться при вас, а канцлер по другую сторону, около королевы. Трон напротив вашего трона предназначен для архиепископа Реймского, а скамьи, расставленные вокруг главного алтаря, отведены для пэров церкви.
Филипп медленно прошелся по помосту, откинул носком загнувшийся кончик ковра.
«Как все это странно, – думал он. – На этом самом месте я присутствовал в прошлом году на короновании моего брата… И не обратил внимания на все эти подробности».
Он присел, но не на королевский трон, какой-то суеверный страх помешал ему это сделать. «Завтра… завтра я действительно стану королем». Он подумал о своем отце, о длинной череде предков, короновавшихся до него в этом соборе; подумал о старшем брате, ставшем жертвой преступления, в котором он, Филипп, неповинен, но именно его плодами сейчас пользуется; подумал еще об одном преступлении, жертвой которого стал малый ребенок; и на сей раз он не сказал прямо: «Убий!» – и все-таки стал молчаливым соучастником убийства, чуть ли не его вдохновителем… Он подумал о смерти, о собственной своей смерти, подумал о миллионах людей, своих подданных, о миллионах отцов, сыновей, братьев, которыми отныне ему суждено править.
«Неужели все, подобно мне, способны на преступление, если для такового представится случай, и невинны лишь по неспособности действовать; неужели готовы они служить злу, лишь бы удовлетворить свое честолюбие? Однако в Лионе я давал обет быть справедливым. Но так ли это?.. Вообще ли низка человеческая природа или такими нас делает трон? Или эта безмерная грязь и мерзость – неизбежная дань, которую мы платим за право носить корону?.. Зачем господь бог создал нас смертными, ведь смерть повинна в нашей гнусности: слишком мы ее боимся и слишком охотно пользуемся ею как своим орудием… Возможно, еще нынче ночью меня попытаются убить».
Филипп поглядел на широкие дрожащие полосы тени у высоких стрелок свода, залегшие между потолочными балками. Он не испытывал раскаяния, но не испытывал и счастья при мысли о королевской власти.
«Так вот что подразумевают под словами «молитвенное бдение» и вот почему нам советуют провести ночь перед коронованием в церкви!»
Он здраво судил о себе: скверный человек, но со всеми задатками великого государя.
Спать ему не хотелось, он охотно остался бы еще здесь, в соборе, чтобы на досуге предаться размышлениям о самом себе, об участи людской, о причинах деяний наших и поставить перед собой единственно важные в мире вопросы, на которые никогда не будет ответа.
– Сколько времени продлится церемония? – спросил он.
– Полных два часа, сир.
– Вот как! Тогда попытаемся уснуть. Завтра мы должны быть бодрыми.
Но во дворце архиепископа Филипп, не заглянув к себе, прошел в опочивальню королевы и присел на край ее постели. Он заговорил с ней о пустяках, рассказывая, как распределены места в соборе, осведомился о туалете принцесс.
Жанна слушала мужа, борясь со сном. Ей стоило немалых усилий вникать в его слова; но даже сквозь одолевавшую ее дремоту она догадалась, что муж ищет у нее защиты от нервного напряжения и от тоскливого страха.
– Друг мой, – сказала она, – может быть, вы останетесь сегодня со мной?
Он нерешительно пожал плечами.
– Не могу, я не предупредил камергера, – ответил он.
– Но ведь вы король, Филипп, – улыбнулась Жанна, – и можете давать вашему камергеру любые распоряжения.
Филипп решился не сразу. Этот юноша, умевший силою оружия или деньгами укрощать самых могущественных вассалов, стеснялся сказать слугам, что он передумал и останется на ночь в спальне королевы.
Наконец он кликнул служанку, дремавшую в соседней комнате, и послал ее предупредить Адама Эрона, чтобы тот не ждал и не ложился сегодня ночью у дверей королевской опочивальни.
Потом, раздевшись среди золоченых попугаев и серебряных трилистников, он скользнул под одеяло. И непобедимый страх и тоска, от которых не мог уберечь его целый полк коннетаблей, ибо тосковал и страшился не король, а простой человек, утихли от близости этого женского тела, этих крепких длинных ног, этого покорного лона и горячей груди.
– Душенька, – шепнул Филипп, зарывшись лицом в волосы Жанны, – скажи, ты мне изменяла? Отвечай без боязни, ибо, даже если ты была мне неверна, знай, что я тебя прощаю навеки.
Жанна обвила обеими руками худощавый, сильный стан мужа, чувствуя под пальцами его ребра.
– Никогда, Филипп, клянусь тебе в том, – ответила она. – Я призналась тебе, что испытывала соблазн, но не поддалась.
– Спасибо тебе, душенька, – шепнул Филипп. – Теперь полнота моего царствования неоспорима.
И в самом деле, он почувствовал себя вполне королем, ибо он был подобен всем мужчинам своего королевства: ему нужна была женщина, женщина, принадлежащая ему всецело.
Глава Х
Реймские колокола
Несколько часов спустя Филипп в длинном одеянии пурпурного бархата уже возлежал на парадном ложе, украшенном гербами Франции, и, сложив на груди руки, ждал епископов, которые поведут его в собор.
Первый камергер Адам Эрон, тоже в праздничной одежде, стоял возле королевского ложа. Тусклое январское утро заливало опочивальню молочным светом.
В дверь постучали.
– К кому вы пришли? – спросил камергер.
– К королю.
– А кто его хочет видеть?
– Его брат.
Филипп и Адам Эрон досадливо и удивленно переглянулись.
– Хорошо. Пусть войдет, – сказал Филипп, приподнявшись на подушках.
– У вас, сир, осталось мало времени… – заметил камергер.
Незаметным движением век Филипп успокоил камергера, и тот понял: беседа братьев продлится недолго.
Красавец Карл де ла Марш еще не успел снять дорожного платья. Он только что прибыл в Реймс и, заглянув на минутку к своему дяде Валуа, отправился к королю. Его лицо дышало гневом, даже по походке чувствовалось, что он еле себя сдерживает.
Но как ни велика была его ярость, вид старшего брата, облаченного в пурпур и возлежащего на ложе в ритуальной позе коронуемого, внушил ему невольное уважение; он остановился, глаза его округлились.
«Как бы ему хотелось быть на моем месте», – подумал Филипп. А вслух произнес:
– Итак, вы прибыли, мой дорогой брат. Весьма признателен вам за то, что вы правильно поняли ваш долг и заставили замолчать злые языки, распространявшие клевету о том, будто вы не пожелали присутствовать на моем короновании. Весьма вам признателен. А теперь поспешите переодеться, потому что вы не можете явиться в таком виде в собор. А то опоздаете.
– Брат мой, – ответил де ла Марш, – сначала мне надо побеседовать с вами о важных вещах.
– О важных вообще или важных для вас? Самое важное сейчас – это не заставлять ждать клир. Через несколько минут за мной явятся епископы.
– Ну и что ж, пускай подождут! – крикнул Карл. – Каждый находит случай и время поговорить с вами, чтобы добиться своей выгоды, и каждого вы выслушиваете. Только меня одного вы не принимаете в расчет; но на сей раз вы меня выслушаете!
– Тогда давайте поговорим, Карл, – произнес Филипп, садясь на край постели. – Но, предупреждаю, времени у нас мало.
Карл мотнул головой, как бы говоря: «Там видно будет», уселся в кресло и, стараясь придать себе независимый вид, напыжился, вздернув кверху подбородок.
«Бедняга Карл, – подумал Филипп, – теперь он старается подражать нашему уважаемому дядюшке Валуа; но ему явно не хватает дородности».
– Филипп, – начал де ла Марш, – я десятки раз просил вас дать мне во владение пэрство, просил увеличить мой удел, равно как и мои доходы. Просил я вас об этом или нет?
– Ну и семейка! – пробормотал Филипп.
– А вы притворялись, что не слышите. Повторяю вам в последний раз; я прибыл в Реймс, но присутствовать на вашем короновании буду лишь в качестве пэра. Иначе я сейчас же уезжаю обратно.
Филипп с минуту молча глядел на брата, и под этим пристальным взглядом Карл вдруг почувствовал, что теряет всю свою самоуверенность, весь свой апломб, даже ростом становится меньше, тает, как лед под солнцем.
Только в присутствии их отца, Филиппа Красивого, Карл так остро испытывал чувство собственного ничтожества.
– Сейчас, Карл, – сказал Филипп, поднялся с постели и, сделав знак рукой Адаму Эрону, отошел с ним в угол комнаты.
– Адам, – спросил он, понизив голос, – бароны, которые должны были доставить мирницу из аббатства Сен-Реми, уже возвратились?
– Да, сир, они в соборе вместе с духовенством.
– Прекрасно. Тогда ворота города… ну, словом, как в Лионе.
И он трижды, почти незаметным для глаз движением, повернул кисть руки, и Эрон понял, что это означает: решетки, запоры, ключи.
– В день коронования, сир? – удивленно пробормотал Эрон.
– Именно в день коронования. И действуйте быстро.
Когда камергер вышел, Филипп снова улегся на свое ложе.
– Ну, брат мой, что же вы у меня просили?
– Пэрство, Филипп.
– Ах, да… пэрство. Что ж, брат мой, я согласен… пожалуйста… только не сейчас, вы слишком много кричали о своих требованиях. Если я вам уступлю, люди скажут, что я действовал не по своей воле, а по принуждению, и каждого это побудит действовать по вашему примеру. Итак, знайте, что отныне не будет больше уделов, нарочно созданных или приращенных, прежде чем не будет издан ордонанс, объявляющий, что любая часть неотделима от королевства.
– Но ведь вам не нужно больше ваше пэрство Пуатье! Почему бы вам не отдать его мне? Согласитесь, что моя часть недостаточна!
– Недостаточна? – закричал Филипп, поддавшись гневу. – Вы сын короля, вы королевский брат! Неужели вы и в самом деле воображаете, что этого недостаточно для человека ваших умственных способностей и ваших заслуг?
– Моих заслуг?
– Да, ваших, а они невелики. Пришло время сказать вам в лицо: вы просто дурачок; вы и всегда были дурачком и с возрастом не набрались ума. Когда вы были еще совсем ребенком, уже тогда все видели вашу глупость и скудоумие, недаром наша покойная матушка – святая женщина! – стыдилась вас и даже прозвала гусенком. Вспомните, Карл, гусенком! Вы были гусенком, гусенком и остались. Наш отец включил вас в свой Совет, а чему вы там научились? Сидели и считали мух, когда обсуждались государственные вопросы, и я не припомню, чтобы вы хоть раз произнесли дельное слово, а если и начинали говорить, отец и мессир Ангерран только плечами пожимали. Неужели вы воображаете, что я так уж стремлюсь сделать вас более могущественным в благодарность за ту помощь, которую вы мне оказывали, интригуя против меня в течение полугода? Вы всего бы могли добиться, если бы избрали другой путь. Вы считаете себя сильной натурой и думаете, что все будут перед вами гнуть шею? Но никто не забыл, каким слюнтяем вы себя показали в Мобюиссоне, как блеяли во весь голос: «Бланка, Бланка!» – и перед целым двором оплакивали свой позор.
– И это вы мне говорите, Филипп? – воскликнул Карл, вскакивая с кресла, и лицо его перекосилось. – Вы, чья жена…
– Ни слова против Жанны, ни слова против королевы, – прервал его Филипп, угрожающе подымая руку. – Я знаю, что, желая мне навредить и не быть одному в дураках, вы по-прежнему сеете лживые сплетни.
– Вы нарочно оправдывали Жанну, потому что хотели сохранить за собой Бургундию, потому что для вас и раньше и теперь ваши интересы выше чести. Но, возможно, моя неверная жена мне тоже может быть кое-чем полезна!
– Что вы хотите этим сказать?
– То, что сказал! – отрезал Карл де ла Марш. – И я заявляю; если вы желаете видеть меня на вашем короновании, то я соглашусь присутствовать на церемонии лишь в качестве пэра. Пэрство – или я уезжаю!
В комнату вошел Адам Эрон и кивнул головой, давая знать королю, что его распоряжения выполнены. Филипп поблагодарил его столь же неприметным движением головы.
– Что ж, уезжайте, брат мой, – произнес Филипп. – Сегодня мне необходим лишь один человек: архиепископ Реймский, который венчает меня на царство. Вы пока еще не архиепископ, надеюсь? Тогда уезжайте, если вам угодно.
– Но почему, почему, – воскликнул Карл, – наш дядя Валуа всегда добивается своего, а я никогда?
Через полуоткрытые двери донеслось пение приближавшейся процессии.
«Подумать только, что после моей смерти этот болван станет регентом!» – подумал Филипп. Затем положил руку на плечо брата:
– Если бы вы вредили Королевству французскому столь же долго, как наш дядя, вы могли бы тоже потребовать для себя такой цены. Но, слава богу, вы, при вашем скудоумии, не столь проворны, как он.
Взглядом он указал брату на дверь, и граф де ла Марш, мертвенно-бледный, сжигаемый бессильной яростью, вышел из комнаты и вынужден был посторониться перед бесконечной процессией духовенства.
Филипп поспешно подошел к ложу и улегся в подобающей позе, сложив руки на груди и опустив веки.
В дверь постучали: на сей раз стучали епископы своими посохами.
– За кем вы пришли? – спросил Адам Эрон.
– За королем, – торжественно провозгласили за дверью.
– А кто его хочет видеть?
– Пэры-еписколы.
Дверь распахнулась, епископ Лангрский и епископ Бовэзский вошли в королевскую опочивальню в митрах, с ковчежцами на шее. Они приблизились к ложу, помогли королю встать на ноги, окропили его святой водой и, когда он преклонил колена на шелковый квадратный коврик, прочитали над ним молитву.
Затем Адам Эрон возложил на плечи Филиппа плащ из пурпурного бархата, такой же, как и его одеяние. И вдруг послышались сердитые восклицания – это повздорили между собой епископы за право старшинства. По обычаю справа от короля должен идти епископ Лаонский. Но как раз в это время в Лаоне не было епископа. Епископ Лангрский, Гийом де Дюрфор, должен был заменить отсутствующего. Но Филипп велел идти по правую руку епископу Бовэзскому. Для этого у него имелось две причины: первая – епископ Лангрский охотно привечал в своей епархии бывших тамплиеров, назначая их на духовные должности; с другой стороны, епископ Бовэзский был из рода Мариньи – родственник великого Ангеррана и его брата архиепископа Санского. Поэтому Филипп считал своим долгом оказать уважение если не ему лично, то славному его имени.
В итоге всех этих пререканий справа у короля оказалось два прелата, а слева ни одного.
– Я старейший епископ, я должен стоять одесную, – твердил Гийом де Дюрфор.
– Епархия Бовэ более древняя, нежели Лангрская, – возражал Мариньи.
Их физиономии под митрами уже зловеще побагровели.
– Ваши святейшества, слово за королем, – утихомирил их Филипп.
Дюрфору пришлось повиноваться и уступить место.
«Одним недовольным больше», – подумалось Филиппу.
Так они спустились среди золотых крестов, горящих свечей и ладана на улицу, где уже ожидала свита во главе с королевой. Процессия двинулась пешком к собору.
Приветственные клики неслись по пути следования короля. Филипп был бледен и близоруко щурился. Реймская земля показалась ему вдруг странно твердой, словно он шагал по мрамору.
На паперти собора процессия остановилась, снова прочитали молитву, затем под рев органа Филипп проследовал в неф, к алтарю, к высокому помосту, к трону, на который он сел теперь без колебания. И сев, первым делом указал королеве место, уготованное справа от трона.
Собор был битком набит. Со своего места Филиппу было видно лишь море корон, торсов и плеч, расшитых золотом и усеянных драгоценностями, жирная позолота риз, переливавшихся в мерцании свечей. Словно некий звездный полог расстилался у его ног.
Он обвел взглядом помост и повернул голову сначала влево, потом вправо, стараясь разглядеть, кто там находится. И разглядел Карла Валуа, разглядел Маго, огромную, всю в парче и бархате; она ему улыбнулась. Людовик д'Эвре держался несколько поодаль. Но Филипп не заметил ни Карла де ла Марша, ни Филиппа Валуа, которого отец тоже напрасно искал взором.
Архиепископ Реймский, Робер де Куртенэ, с трудом поднялся в своем тяжелом облачении с трона, стоявшего напротив королевского; Филипп последовал его примеру и распростерся перед алтарем.
Все время, пока длилась служба, Филипп упорно думал: «Действительно ли успели запереть все ворота? Выполнен ли мой приказ? Не такой человек наш Карл, чтобы усидеть дома, когда его брата коронуют. И почему не пришел Филипп Валуа? Какой еще сюрприз они мне готовят? Надо бы оставить Галара на улице, чтобы ему легче было командовать арбалетчиками».
А тем временем, пока король тревожно вопрошал себя о том, что поделывает его младший брат, тот барахтался в болоте.
Выбежав в ярости из королевских покоев, Карл де ла Марш поспешил к дому, где остановились Валуа. Дяди уже не оказалось – он уехал в собор, Карл застал Филиппа, который заканчивал свой туалет и тоже собирался отправиться на коронование. Ему-то Карл, задыхаясь от бега и злобы, поведал о «вероломстве», как он выразился, своего брата.
Оба кузена были схожи между собой, только Филипп Валуа был повыше ростом и покрепче телосложением; но в смысле умственных способностей они отлично подходили друг другу, ибо оба отличались непомерным тщеславием и глупостью.
– Если он посмел так поступить, я тоже не пойду на церемонию, я уеду вместе с тобой, – заявил Валуа-младший.
После чего кузены в сопровождении свиты гордо поскакали к городским воротам. Однако их высочествам пришлось спасовать перед городскими сержантами.
– Въезд и выезд запрещены. Приказ короля.
– Запрещены даже принцам Франции?
– Даже принцам; приказ короля.
– Ах, вот как! Он хочет нас принудить! – закричал Филипп Валуа, который усмотрел в поведении стражников посягательство на свою личную честь. – Что ж, мы все равно уйдем!
– Как же ты уйдешь, если ворота на запоре?
– Сделаем вид, что возвращаемся домой, и предоставь действовать мне.
Тут уже началось чистое мальчишество: конюших молодого графа Валуа отрядили за лестницами, кои приставили в одном из тупичков к стене, где, по-видимому, не было охраны. И вот оба кузена, выставив зады, пошли на штурм реймской стены, не подозревая, что по ту сторону тянутся непроходимые Вельские болота. Они по веревке спустились в ров. Карл де ла Марш оступился и шлепнулся в грязную ледяную воду. Так бы он и окончил свои дни в этой яме, если бы Филипп Валуа, бывший шести футов ростом и крепкого телосложения, не выудил кузена. Вслед за тем они, как слепцы, побрели по болоту. И речи быть не могло о том, чтобы вернуться. Идти вперед или отступить в данном случае было одно и то же. Они смело поставили на карту свою жизнь и целых три часа потратили на то, чтобы выбраться из этой трясины. Конюшие, последовавшие за ними, тоже барахтались в грязи и, не стесняясь, вслух поносили своих господ.
– Если нам удастся выйти отсюда живыми, – кричал Карл де ла Марш, желая приободрить себя и своих спутников, – я знаю, куда ехать, знаю! Прямо в Шато-Гайяр!
Валуа-сын, обливавшийся потом, несмотря на ледяной ветер, высунул из-за тростника свою глуповатую физиономию.
– Значит, до сих пор тебе дорога Бланка? – спросил он.
– Ничуть не дорога, но мне надо кое-что у нее узнать. Она одна может нам сказать, действительно ли дочь Людовика незаконнорожденная и не рогат ли сам Филипп. Как только она это засвидетельствует, я, в свою очередь, осрамлю братца и добьюсь коронования Жанны, дочери Людовика.
Гулкий перезвон реймских колоколов достиг их слуха.
– Только подумать, что ради него бьют во все колокола, – завопил Карл де ла Марш, увязнув по пояс в грязи и указывая рукой в направлении города.
…А в соборе тем временем камергеры сняли с короля одежду. Филипп Длинный стоял перед алтарем совсем раздетый, если не считать двух рубах, надетых прямо на голое тело, одна на другую, – из тонкого полотна и из шелка, – причем обе с большим вырезом у шеи и под мышками. Прежде чем короля облекали властью, ему вменялось в обязанность показаться перед сборищем своих подданных почти голым и, сверх того, как в данном случае, дрожавшим от холода.
Атрибуты власти были разложены в алтаре на аналое под охраной аббата из Сен-Дени, который и доставил их сюда. Камергер Адам Эрон принял из рук аббата длинные шелковые штаны, расшитые лилиями, и помог королю надеть их, так же как и туфли, тоже расшитые золотом. Затем Ансо де Жуанвилль, за отсутствием герцога Бургундского, прикрепил к ногам короля золотые шпоры и тут же их снял. Архиепископ благословил длинный меч, принадлежавший, по поверью, еще Карлу Великому, и повесил его на перевязи через плечо короля со словами:
– Accipe hunc gladium cum Dei benedictione…
– Гоше, приблизься, – приказал король.
Гоше де Шатийон выступил вперед, и король, сняв с себя меч, передал его коннетаблю.
Никогда еще в истории Королевства французского ни на одном короновании не было коннетабля, столь достойного, как Гоше, принять из рук своего владыки знаки воинской мощи. Для них обоих это был не просто ритуальный жест, недаром они обменялись долгим взглядом. Символ здесь становился реальностью.
Кончиком золотой иглы архиепископ взял из священного сосуда, который протянул ему аббат из Сен-Реми, частицу масла, посланного, по уверениям духовенства, с небес, смешал его пальцем с елеем, приготовленным в дискосе. Затем архиепископ помазал Филиппа на царство, коснувшись пальцем, смоченным в елее, его макушки, груди, спины и подмышек. Адам Эрон продернул шнурки в колечки и застегнул застежки на обеих рубахах. После окончания церемонии нижнюю, полотняную рубаху полагалось сжечь, ибо ее коснулся священный елей.
Король надел одежды, разложенные на алтаре: сначала камзол алого атласа с серебряной шнуровкой, затем тунику голубого атласа, унизанную жемчугом и расшитую золотыми лилиями, поверх нее мантию из той же ткани, а поверх еще широкий квадратный плащ, скрепленный на правом плече золотой пряжкой. С каждым новым одеянием Филипп чувствовал, как растет тяжесть, давящая на его плечи. Архиепископ помазал Филиппу руки, надел ему на палец королевский перстень, вложил в правую руку золотой скипетр, а в левую руку – символическую длань правосудия. Преклонив колена перед дарохранительницей, прелат наконец взял корону, а первый камергер тем временем начал вызывать присутствующих на церемонии пэров.
– Могущественный и великолепный сеньор, граф…
Вдруг чей-то громкий, властный голос прозвучал в нефе:
– Остановись, архиепископ! Не смей венчать сего узурпатора, так приказывает тебе дочь Людовика Святого.
Гул изумления пробежал под сводами собора. Все головы обратились к нефу, откуда раздался крик. Приглашенные, находившиеся на помосте, и священнослужители тревожно переглянулись. Толпа расступилась.
В сопровождении своих вельмож шла, направляясь к алтарю, высокая женщина, еще прекрасная собой, с решительно выставленным подбородком, со светлыми глазами, искрившимися от гнева, в скромной диадеме и вдовьем покрывале на пышных седых волосах.
Вслед ей несся шепот:
– Это герцогиня Агнесса, это она!
Гости тянули шею, чтобы получше разглядеть герцогиню. И каждый дивился, что она еще так моложава на вид, что так тверда ее поступь, ибо была она родной дочерью Людовика Святого, и всем казалось, что она рождена еще в незапамятные времена; каждый считал, что эта прабабка, похожая на призрак, еле волочит ноги где-то в бургундском замке. И вдруг она появилась здесь, в соборе, – живая, властная женщина пятидесяти семи лет от роду.
– Остановись, архиепископ, – повторила она, не дойдя нескольких шагов до алтаря. – А вы все слушайте меня! Читайте, Мелло, – приказала она шедшему за ней следом советнику.
Гийом де Мелло развернул пергамент и начал читать:
«Мы, высокородная дама Агнесса Французская, герцогиня Бургундская, дочь короля Людовика Святого, от нашего имени и от имени нашего сына, высокородного и могущественного герцога Эда, обращаемся к вам, бароны и сеньоры, здесь присутствующие, а также находящиеся за стенами Реймса, в Королевстве французском, дабы не признали вы королем графа Пуатье, который не является законным наследником престола, и воспрепятствовали бы коронованию и отсрочили бы церемонию, пока не будут признаны права Жанны Французской и Наваррской, дочери и наследницы почившего в бозе короля и нашей родной дочери».
Смятение среди вельмож усилилось, и по собору уже пополз зловещий шепот. Приглашенные сбились в кучу. Архиепископ застыл с короной в руках, не зная, то ли положить ее обратно на алтарь, то ли продолжать церемонию.
Филипп стоял неподвижно, с непокрытой головой, сгибаясь под тяжестью сорока фунтов золота и парчи, неловко держа в руках символы Власти и Правосудия. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким беспомощным, таким уязвимым, таким одиноким. Рука в железной перчатке сжала его сердце. Его спокойствие наводило ужас. Сделай он хоть один жест, разомкни в эту минуту уста, затей спор – и неизбежна сумятица, если не поражение. Он замер, стал как бы частью пышных своих одеяний, будто битва эта шла где-то далеко у его ног.
До него донесся тревожный шепот церковников:
– Что же нам теперь делать?
Прелат из Лангра, в памяти коего еще свежо было нанесенное ему нынче утром оскорбление, склонялся к тому, чтобы прекратить церемонию.
– Уйдем и обсудим положение, – предложил еще кто-то.
– Нельзя: он уже помазанник божий, то есть настоящий король, коронуйте его, – возразил епископ Бовэзский.
Графиня Маго нагнулась к своей дочери Жанне и шепнула ей на ухо:
– Вот мерзавка! Чтоб она сдохла!
В воздухе запахло ядом…
Коннетабль, кинув из-под своих морщинистых, как у черепахи, век повелительный взгляд на Адама Эрона, приказал ему продолжать перекличку.
– Могущественный и великолепный сеньор, граф Валуа, пэр королевства! – провозгласил камергер.
Теперь все взоры устремились на дядю короля. Если он ответит на призыв, Филипп выиграл партию; значит, Валуа дает поруку от лица пэров королевства, то есть от лица реальной власти. Если же он не откликнется, Филипп проиграл.
Валуа не спешил откликнуться на призыв, и архиепископ, родом из семейства Куртенэ, состоявшего в родстве с графом, выжидал его решения.
Тут Филипп впервые шевельнулся – повернул голову в сторону дяди, и взгляд, брошенный на Валуа, стоил ста тысяч ливров. Никогда бургундка не даст и половины!
Бывший император Константинопольский поднялся и, недовольно хмурясь, встал позади племянника.
«Как хорошо, что я не поскупился!» – подумал Филипп.
– Благородная и могущественная дама Маго, графиня Артуа, пэр королевства! – провозгласил Адам Эрон.
Архиепископ поднял тяжелый золотой обруч, украшенный спереди крестом, и наконец произнес долгожданные слова:
– Coronet te Deus.
Одному из пэров Франции полагалось взять корону и держать ее над головой короля, а всем прочим пэрам лишь прикасаться к ней чисто символически – пальцем. Валуа потянулся было к короне, но Филипп движением скипетра остановил его.
– Корону будете держать вы, матушка, – обратился он к Маго.
– Благодарю вас, сын мой, – шепнула великанша.
Выбрав графиню Маго для этой почетной миссии на глазах у всего народа, Филипп заплатил ей тем самым за оба цареубийства. Таким образом, она становилась первым из пэров Франции, и графство Артуа навечно переходило в ее владение.
– Никогда Бургундия не склонит выи! – крикнула герцогиня Агнесса.
И, созвав свою свиту, она зашагала к дверям, а Маго и Валуа тем временем медленно повели Филиппа к трону.
Когда он опустился на трон и положил ноги на шелковую подушку, архиепископ снял митру и, поцеловав короля в уста, возгласил:
– Vivat rex in aeternum!
Все прочие пэры последовали его примеру и тоже провозгласили:
– Vivat rex in aeternum!
Филипп чувствовал усталость. После семи месяцев непрестанной борьбы он выиграл теперь последний бой и достиг высшей власти, которую уже никто не мог у него оспорить.
Колокольный звон, славивший нового короля, разрывал воздух над Реймсом, за стенами собора вопил народ, желая Филиппу славной и долгой жизни; все его противники были укрощены. У него сын, который унаследует отцовский престол, у него счастливая супруга, которая делит с ним все тяготы и радости. Ему принадлежит французская держава.
«Как я устал, до чего же я устал!» – думал Филипп.
Этот двадцатитрехлетний король, который добился власти своим упорством и волей, который пользовался плодами преступления, этот король, обладавший неоспоримыми качествами великого монарха, казалось, достиг вершин.
Начиналась пора возмездий.