Глава IV
Король Карл
Для того чтобы пересечь город от заставы до дворца Ситэ, требовалось около четверти часа. Слезы выступили у Изабеллы, когда она соскочила с седла во дворе того жилища, которое на ее глазах возвел отец и на которое уже легла паутина времени. Когда она покидала этот дворец, чтобы стать королевой, на камне водосточных желобов еще не было этих черных потеков.
Наверху большой лестницы растворились двери, и у Изабеллы невольно промелькнула мысль о том, что сейчас она увидит властное, холодное, царственное лицо Филиппа Красивого. Сколько раз она смотрела отсюда на отца, стоявшего на верхней ступеньке и собиравшегося отправиться в город!
Молодой человек в коротком камзоле и ладно облегавших ноги штанах, появившийся наверху в сопровождении своих камергеров, ростом и чертами лица, пожалуй, был похож на покойного монарха, но каждое движение отца дышало силой и величием в отличие от его младшего отпрыска. То была всего лишь бледная копия, гипсовая маска, какую снимают с усопших. И тем не менее за этим человеком, лишенным живой души, незримо стояла тень Железного Короля, ибо в нем воплощалось все Французское королевство и к тому же он был ныне главой семьи. Изабелла три или четыре раза пыталась преклонить колено, но брат всякий раз удерживал ее со словами:
– Добро пожаловать, милая сестра, добро пожаловать.
Подняв Изабеллу чуть ли не силой и держа за руку, он провел ее по галерее в довольно просторный кабинет, свое любимое местопребывание, принялся расспрашивать о путешествии, о том, хороший ли прием оказал ей в Булони комендант порта.
Поинтересовался он также, сумеют ли камергеры проследить за разгрузкой багажа; не дай бог, слуги еще уронят сундуки.
– И платья помнутся, – пояснил он. – Во время моей последней поездки в Лангедок сколько мне попортили одежды!
Может быть, лишь для того, чтобы скрыть волнение или неловкость, он в такую минуту занимается подобными пустяками?
Когда они уселись в кабинете, Карл Красивый спросил:
– Итак, как идут ваши дела, дорогая сестра?
– Неважно, брат мой, – ответила она.
– Какова цель вашего приезда?
На лице Изабеллы появилось грустно-удивленное выражение. Как, значит, ее брат не в курсе дела? Робер Артуа, который вошел во дворец вместе с начальниками эскорта и оглушительно звенел шпорами, громко топая по плитам пола, будто был у себя дома, бросил на Изабеллу взгляд, означавший: «Ну, что я вам говорил?»
– Брат мой, я приехала, дабы обсудить с вами договор, который надлежит заключить двум нашим королевствам, если они намереваются не причинять более вреда друг другу.
Карл Красивый на мгновение задумался, как бы размышляя над важным вопросом; на самом же деле он ни о чем не думал. Как и во время аудиенций, которые он давал Мортимеру, он ставил вопросы, но ответов не слушал.
– Договор… – проговорил он наконец. – Да, я готов принять присягу в верности от вашего супруга Эдуарда. Вы обсудите этот вопрос с нашим дядей Валуа, которого я уполномочил на переговоры. Хорошо ли вы перенесли морское плавание? А знаете, я никогда не путешествовал по морю. По-моему, оно должно производить огромное впечатление.
Пришлось переждать, пока король изречет еще несколько столь же банальных истин, прежде чем представить ему епископа Норича, который должен был вести переговоры, и лорда Кромвеля, командовавшего английским эскортом. Карл любезно приветствовал каждого, но чувствовалось, что не запомнил ни того, ни другого.
Нельзя сказать, чтобы Карл IV был глупее, чем тысячи других его сверстников, ведь были же в его королевстве пахари, боронившие поля поперек, ткачи, ломавшие челноки ткацких станков, или торговцы смолой и сажей, грубо ошибавшиеся при расчетах; все горе заключалось в том, что он был королем, не имея для этого никаких данных.
– Я приехала, брат мой, еще и для того, чтобы заручиться вашей помощью, – продолжала Изабелла, – и отдать себя под вашу защиту, ибо меня лишили всех моих владений, а недавно отобрали графство Корнуолл, которое было закреплено за мной в силу брачного договора.
– Изложите ваши претензии нашему дяде Карлу; он хороший советчик, и я заранее одобряю, сестра моя, все, что он решит ради вашего блага. А сейчас я проведу вас в ваши покои.
Карл IV покинул собравшихся, чтобы показать сестре отведенные ей по его распоряжению апартаменты: анфиладу из пяти комнат с особой лестницей.
– Лестница может понадобиться вашей прислуге, – счел нужным он пояснить.
Карл обратил внимание сестры также на то, что мебель обновили и что он лично приказал снести сюда кое-какие вещи, оставшиеся от родителей, и в частности ковчежец, который их мать, Жанна Наваррская, обычно держала около своей кровати и где хранился заключенный в крохотном ящичке в виде собора из позолоченного серебра зуб Людовика Святого… Узорчатые ковры, покрывавшие стены, тоже были новые; и Карл расхвалил их искусную выделку. Вообще он вел себя как рачительная хозяйка, пощупал ткань стеганого одеяла и посоветовал Изабелле не стесняясь требовать углей, сколько понадобится, для того чтобы хорошенько согреть постель. Вряд ли можно было проявить большее внимание и большую любезность.
– О размещении вашей свиты позаботится мессир Мортимер вместе с моими камергерами. Я хочу, чтобы каждого устроили как можно лучше.
Он произнес имя Мортимера без всякого умысла, просто потому, что, когда речь заходила об английских делах, это имя само всплывало в его памяти. Поэтому ему казалось вполне естественным, что лорд Мортимер возьмет на себя заботу о свите английской королевы. Он совсем забыл о том, что король Эдуард требовал от него голову Мортимера.
Карл расхаживал по апартаментам, то поправлял складки на пологе, то осматривал запоры на ставнях. Внезапно он остановился, заложив руки за спину и слегка склонив голову, и сказал:
– Нам с вами не слишком повезло в браке, сестра моя. Я надеялся, что господь бог ниспошлет мне больше счастья с моей дорогой Марией Люксембургской, чем выпало на мою долю с Бланкой…
Он бросил быстрый взгляд на Изабеллу, и она поняла: брат все еще не забыл, что по ее вине беспутное поведение его первой супруги получило такую громкую огласку.
– … но смерть похитила у меня Марию вместе с наследником, которого она носила. А теперь меня женили на нашей кузине д'Эвре; вы ее скоро увидите: славная женщина и, по-моему, сильно любит меня. Но мы повенчались в июле прошлого года, сейчас уже март, а не похоже, чтобы она была беременна. Мне нужно побеседовать с вами о весьма деликатных вещах, о которых можно говорить только с родной сестрой… У вас плохой супруг, который недолюбливает женский пол, и все-таки вы родили от него четверых детей. А я, имея трех жен… Но, поверьте, я исполняю свой супружеский долг достаточно аккуратно и получаю удовольствие. Так в чем же дело, сестра моя? Скажите, верите ли вы или нет в то проклятие, которое, как говорят в народе, тяготеет над нашим родом и нашим домом?
Изабелла грустно смотрела на брата. Сейчас, когда он заговорил о своих сомнениях, которые, должно быть, неотступно терзали его, она невольно растрогалась и пожалела его. Но о своих горестях и бесплодии жены он говорил так же, как говорил бы об этом самый последний его вассал. Чего хочет этот несчастный король? Наследника трона или просто ребенка, чтобы скрасить семейный очаг?
И что было королевского в этой Жанне д'Эвре, которая вскоре пришла приветствовать Изабеллу? Мелкие и незначительные черты лица, покорное выражение; чувствовалось, что она смиренно исполняет свою роль третьей супруги, которую выбрали из числа самых близких родственников, ибо Франции нужна была королева, а европейским дворам, казалось, уже надоело поставлять жен французским монархам. Во всем ее облике сквозила печаль. Она всматривалась в мужа, как бы стараясь и страшась увидеть на его лице следы знакомой ей одержимости, которая, видимо, составляла единственную тему их ночных бесед.
Настоящего короля Изабелла нашла в лице Карла Валуа. Узнав о прибытии своей племянницы, он тотчас же примчался во дворец, крепко сжал ее в своих объятиях и расцеловал в обе щеки. Изабелла сразу почувствовала, что власть находилась в этих руках и только в этих.
Ужин, на котором, кроме королевской четы, присутствовали графы Валуа и Артуа с супругами, граф Кентский, епископ Норич и лорд Мортимер, длился недолго. Король Карл Красивый любил ложиться рано.
Англичане удалились беседовать в апартаменты королевы Изабеллы. Когда они покидали ее покои, Мортимер слегка отстал от прочих, и Изабелла задержала его – только на минуту, по ее словам; ей нужно было передать ему послание.
Глава V
Соединенные кровью
Они потеряли счет времени. Хрустальный графин с густым вином, настоенным на розмарине, розовых лепестках и гранате, наполовину опустел; в камине догорали поленья.
Они не слышали даже заунывных криков караульных, каждый час разрывавших ночную тьму. Они все не могли наговориться, особенно королева, которой впервые за много лет не нужно было бояться, что за драпировкой притаился соглядатай, который донесет королю о каждом сказанном ею слове. Да, пожалуй, и раньше она никому так свободно не открывала свою душу; за эти годы она вообще забыла, что такое свобода. И не помнила она также, чтобы хоть раз мужчина слушал ее с таким интересом, отвечал так разумно, так щедро одаривал ее своим вниманием. Впереди у них было еще много дней, много досуга, чтобы беседовать без помех, но оба все никак не решались прервать разговор и расстаться до следующего дня. На них нашел стих откровения. Они переговорили обо всем: о положении в обоих королевствах, о мирном договоре, о письмах папы, об их общих врагах; Мортимер поведал о своем пребывании в тюрьме, о побеге, о жизни в изгнании, а королева – о своих муках и новых оскорблениях, нанесенных ей Диспенсерами.
Изабелла намеревалась оставаться во Франции до тех пор, пока Эдуард сам не приедет сюда, чтобы принести Карлу IV присягу верности; ей посоветовал так поступить Орлетон, с которым она тайком встретилась по пути из Лондона в Дувр.
– Вам не следует, мадам, возвращаться в Англию раньше, чем будут изгнаны Диспенсеры, – сказал Мортимер. – Вы не можете и не должны этого делать.
– Последнее время они терзали меня с вполне определенной целью, надеялись, что я не выдержу и совершу какое-нибудь безумство, взбунтуюсь, а они тут же обвинят меня в государственной измене и упрячут в отдаленный монастырь или замок, как и вашу супругу.
– Бедная моя Джейн, – проговорил Мортимер. – Сколько ей пришлось перенести из-за меня страданий!
И он встал, чтобы подбросить в камин новое полено.
– Она была мне настоящей опорой, – продолжала Изабелла. – Именно от нее я узнала, что вы за человек. Часто я клала ее спать рядом, так как боялась, что меня убьют. И она все время говорила мне о вас, только о вас… Я знаю вас лучше, чем вы думаете, лорд Мортимер.
На мгновение оба умолкли, словно ожидая чего-то, как бы стесняясь друг друга. Мортимер склонился к очагу, свет которого освещал подбородок с глубоким угибом, густые брови.
– Я убеждена, – вновь заговорила королева, – что, не будь войны в Аквитании, не будь письма от папы и этой моей поездки к брату, со мной случилась бы большая беда.
– Я знал, мадам, что иного средства не было. Поверьте, эта война против моей страны доставляла мне мало радости, и если я согласился принять в ней участие, командовать войском и выступить в роли предателя… Ибо стать мятежником, защищая свои права, – это одно, а перейти в армию противника – совсем другое…
До сих пор Аквитанская кампания лежала у него на душе тяжелым грузом, и он испытывал потребность оправдаться.
– … то лишь потому, что, по глубочайшему моему убеждению, надеяться на ваше освобождение можно было только после поражения короля Эдуарда. И это я, мадам, замыслил вашу поездку во Францию и не покладая рук трудился над тем, чтобы она совершилась и вы оказались здесь.
Мортимер говорил дрожащим от волнения голосом. Изабелла сидела, полузакрыв глаза. Машинально она поправила одну из своих белокурых кос, которые, словно ручки греческой амфоры, обрамляли ее лицо.
– Что это за шрам у вас на губе? – спросила она. – Я раньше как-то не замечала его.
– Награда вашего супруга, мадам, метка, которую он оставил, дабы я запомнил его навсегда; а было это, когда меня, закованного в доспехи, свалили наземь его приверженцы в Шрусбери, где я познал горечь поражения. И тяжелее всего было не то, что я проиграл сражение, рисковал жизнью и был заточен в узилище, а то, что рухнула моя мечта прийти к вам как-нибудь вечером с головой Диспенсера в знак того, что битва, которую я дал ради вас, была как бы моей присягой на верность вам.
Все это не совсем соответствовало истине; желание сохранить свои владения и власть руководило бароном Уэльской марки, начавшим военные действия, не в меньшей степени, чем желание услужить королеве. Но сейчас Мортимер был искренне убежден, что действовал исключительно ради нее. И Изабелла верила этому; она так жаждала верить в это! Так долго лелеяла надежду, что в один прекрасный день некий рыцарь с оружием в руках будет отстаивать ее права! И вот этот рыцарь здесь, перед нею, она видела его большую худую руку, которая сжимала меч на поле брани, видела шрам на лице, легкий, но неизгладимый шрам от раны, полученной ради нее. Он казался ей героем, сошедшим в черном своем одеянии прямо со страниц рыцарского романа.
– Вы помните, друг Мортимер…
Она опустила слово «лорд», и Мортимер почувствовал такую радость, словно он вышел победителем в битве при Шрусбери.
– … помните ли о рыцаре Граэленте?
Он нахмурил густые брови. Граэлент?.. Это имя он уже слышал, но не помнил, о чем говорилось в лэ.
– Я прочла ее в книге Марии Французской, которую у меня отняли, как, впрочем, и все остальное, – продолжала Изабелла. – Этот Граэлент был столь могучий, столь беззаветно преданный рыцарь и слава его была так велика, что царствовавшая в то время королева влюбилась в него, даже никогда его не видев. А когда он, по зову королевы, предстал перед нею, она обратилась к нему с такими словами: «Друг Граэлент, я никогда не любила своего супруга, но вас я люблю так, как только может любить женщина, и я ваша».
Изабелла дивилась собственной смелости и тому, что ей на память так кстати пришли слова, столь точно выражавшие ее чувства. Ей казалось, что собственный голос все еще продолжает звучать в ее ушах. Взволнованная, полная пламенной тревоги и смущения, ждала она ответа нового Граэлента.
«Уместно ли сейчас сказать ей, что я ее люблю?» – думал Роджер Мортимер, хотя понимал, что говорить ему следовало только о своей любви. Однако бывают такие положения, когда люди, свершающие на поле боя чудеса храбрости, теряются как дети.
– Любили ли вы когда-нибудь короля Эдуарда? – спросил он в ответ.
И этот вопрос обескуражил обоих, словно они упустили какой-то неповторимый случай. Неужели уж так необходимо говорить в такую минуту об Эдуарде? Королева слегка выпрямилась в своем кресле.
– Одно время мне казалось, что я его люблю, – проговорила она. – Я силилась принудить себя, я вступила в брак и, как большинство девиц, старалась уверить себя в чувстве к своему будущему супругу; но я быстро узнала цену человеку, с которым меня соединили! И сейчас я его ненавижу, ненавижу самой страшной ненавистью, которая угаснет лишь вместе со мной или с ним. Знаете ли вы, что в течение многих лет я думала, что я сама, мое тело может вызвать в мужчине лишь отвращение и что неприязнь Эдуарда ко мне порождена каким-то моим физическим пороком? И сейчас еще я иногда думаю так. И знаете, друг мой Мортимер, если уж признаваться вам до конца – впрочем, вашей супруге это хорошо известно! – то за пятнадцать лет Эдуард был в моей постели не более двадцати раз и только в дни, которые ему указывали одновременно его астролог и мой лекарь. Во время последних встреч с Эдуардом, когда была зачата наша меньшая дочь, он заставил меня терпеть присутствие Хьюга младшего в моей кровати; он сначала ласкал и целовал его, и только потом смог выполнить свой супружеский долг, да еще говоря при этом, что я должна любить Хьюга, как его самого, ибо они так связаны, что составляют как бы одно целое. Вот тогда-то я пригрозила ему написать обо всем папе…
Мортимер побагровел от ярости. Его честь и его любовь были оскорблены в равной степени. Нет, поистине Эдуард недостоин трона. Придет ли наконец тот день, когда можно будет крикнуть всем его вассалам: «Знаете, кто ваш сюзерен, смотрите, перед кем вы преклоняли колени, кому присягали в верности! Отрекитесь от клятв своих!» И нужно же было случиться, чтобы в мире, где существуют сотни неверных жен, этому человеку досталась супруга столь добродетельная, что она вопреки всему не уронила его чести! Разве не заслужил он того, чтобы она отдалась первому попавшемуся, лишь бы покрыть его позором?.. Но была ли она так уж непогрешимо верна своему долгу? Не удивительно, если, живя в одиночестве и в тоске, она тайком полюбила другого.
– И вы ни разу не принадлежали другому мужчине? – спросил он глухим голосом ревнивца, тем голосом, который так мил женщине и так волнует ее в момент зарождения страсти и который так надоедает и бесит в конце связи.
– Ни разу, – ответила она. – И даже вашему кузену, графу Артуа, который сегодня утром всячески хотел показать, что влюблен в вас?
Она пожала плечами.
– Вы знаете моего кузена Робера; он неразборчив. Королева или нищенка – ему все равно. Как-то очень давно, в Вестминстере, когда я рассказала ему о своем одиночестве, он предложил утешить меня. Вот и все. Впрочем, разве вы не слышали, как он спросил: «Вы по-прежнему все так же целомудренны, кузина?» Нет, любезный Мортимер, сердце мое безнадежно пусто… и оно уже устало от этой пустоты.
– О, мадам! А я так долго не осмеливался сказать, что вы единственная женщина в мире, которая царит в моей душе! – воскликнул Мортимер.
– Правда, милый друг? И в самом деле это так долго?
– Думаю, мадам, что с первого дня, как я вас увидел. Но только в Виндзоре меня словно осенило, когда я заметил, как на глаза ваши навернулись слезы, ибо Эдуард обидел вас. Однако вы были так далеки, и не только потому, что вы королева; вас надежнее защищала не корона, а та холодность, с какой вы обычно держались. И потом рядом с вами находилась леди Жанна; она беспрестанно говорила мне о вас и вместе с тем была препятствием, мешавшим мне приблизиться к вам. Признаюсь вам, что, находясь в заточении, я каждое утро и каждый вечер думал о вас и первое, что я спросил после побега из Тауэра, было…
– Знаю, друг Роджер, знаю; епископ Орлетон сказал мне об этом. И как я радовалась тогда, что помогла вам бежать, отдав свои сбережения; радовалась не тому, что отдала золото, которое для меня ничто, радовалась тому, что пошла на риск, а риск был большой. После вашего побега мои мучители стали злобствовать еще сильнее…
В порыве благодарности Мортимер низко склонился перед королевой, почти стал на колени.
– А знаете, мадам, – сказал он серьезным тоном, – когда я ступил на землю Франции, я дал обет одеваться в черное до тех пор, пока не вернусь в Англию… и не прикасаться к женщинам, пока не освобожу вас и не увижу вновь.
Он несколько приукрасил данный себе обет и, желая подчеркнуть глубину своего чувства, объединил вместе королеву и королевство. Но в глазах Изабеллы он все больше и больше походил на Граэлента, Парсифаля, Ланселота…
– И вы сдержали свой обет? – спросила она.
– Как вы могли сомневаться в этом?
Она ответила ему благодарной улыбкой, ласковым взглядом огромных голубых глаз, повлажневших от прилива чувств, и протянула ему руку, хрупкую руку, которая, как птичка, скользнула в ладонь знатного барона. Потом их пальцы пошевелились, сплелись, слились воедино…
– Сожмите мою руку, сожмите сильней, друг мой, – прошептала Изабелла. – Я тоже уже столько времени…
На мгновение она умолкла и затем проговорила:
– Как по-вашему, имеем ли мы право? Я обещала быть верной моему супругу, каким бы плохим он ни был. А вы? Ведь у вас жена, которую нельзя ни в чем упрекнуть. Мы связали себя брачными узами перед господом богом. И потом, я всегда сурово осуждала прегрешения других…
Пыталась ли она этим признанием защититься от себя же самой или хотела, чтобы он взял грех на себя?
При этих словах он поднялся с кресла.
– И вы и я, моя королева, вступили в брак против своей воли. Да, мы дали клятву, но не мы выбрали себе пару. Мы подчинились воле наших семей, а не велению сердец наших. А такие души, как наши, созданные друг для друга…
На мгновение он заколебался. Любовь, которая боится быть названной открыто, иной раз проявляет себя в самых странных поступках; желание идет к своей цели самым извилистым путем. Мортимер стоял перед Изабеллой, и они по-прежнему держали друг друга за руки.
– Хотите, моя королева, побрататься? – спросил он. – Согласны ли вы скрепить союз наших сердец кровью в знак того, что я навсегда стану вашей опорой, а вы – навсегда моей дамой?
Голос Мортимера дрогнул от внезапно охватившего его волнения, и трепет его передался королеве. Ибо то, что предлагал он, заключало в себе одновременно и колдовство, и страсть, и веру – некую смесь божественного и сатанинского, рыцарских обрядов и плотского наслаждения, слитых воедино. Речь шла о кровных узах, существовавших между соратниками и легендарными влюбленными, этот обычай тамплиеры принесли с Востока, из крестовых походов; это были также и любовные узы, объединявшие несчастливую в браке жену с избранным ею возлюбленным, причем сам обряд свершался иногда в присутствии мужа, при условии, что любовь останется целомудренной… или по крайней мере будет считаться таковой. Это была клятва плоти, более сильная, нежели клятва словесная; ее нельзя было нарушить, взять обратно или расторгнуть. Два человека, принесшие ее, тем самым считались связанными теснее, чем близнецы, вышедшие из одного чрева; то, чем владел каждый из них, становилось достоянием другого; они обязаны были защищать друг друга от всех бед и не имели права пережить один другого. «Они, видно, побратимы», – так говорили шепотом о некоторых парах, трепеща от страха и зависти.
– И я смогу тогда просить вас о чем угодно? – едва слышно промолвила Изабелла.
Вместо ответа он прикрыл веками свои серые глаза.
– Я весь ваш, – добавил он, помолчав. – Вы можете потребовать от меня все, что угодно. Сами же вы можете одаривать меня тем, чем сочтете нужным. Любовь моя будет такой, какой вы пожелаете. Я могу нагой лежать рядом с вами, обнаженной, и не прикоснусь к вам, если вы мне запретите.
На самом же деле их желания были совсем иные, но они, следуя установленной традиции, как бы выполняли торжественный ритуал. Влюбленный обязывался доказать свою душевную твердость и глубину своего уважения. Он соглашался пройти через это галантное испытание, срок коего определяла дама; от нее зависело, будет ли оно длиться бесконечно или от этого откажутся сразу. Рыцарь, перед тем как надеть доспехи, всю ночь молился и клялся защищать вдов и сирот, а нацепив шпоры и отправившись на войну, сразу же начинал грабить, насиловать и жечь, своим мечом превращая сотни женщин во вдов, а детей в сирот!
– Вы согласны, моя королева? – спросил он.
Изабелла в свою очередь ответила ему легким движением век. Ни он, ни она никогда не совершали и даже не видели обряда побратимства и вынуждены были поэтому измышлять свою собственную церемонию.
– Из пальца, лба или сердца? – спросил Мортимер.
Можно было проколоть себе палец, по капле собрать кровь в чашу, смешать ее и выпить вместе. Можно было сделать надрез на лбу, там, где начинают расти волосы, и, прижавшись друг к другу головами, обменяться мыслями…
– Из сердца, – ответила Изабелла.
Он жаждал именно такого ответа.
Ночную тишину прорезал крик петуха, раздавшийся где-то совсем недалеко. Изабелла подумала, что занимающийся день будет первым днем весны.
Роджер Мортимер расстегнул камзол, сбросил его на пол, сорвал с себя рубашку и предстал перед Изабеллой с обнаженной, выпуклой грудью.
Королева расшнуровала корсаж, легким движением плеч сбросила его, открыв изящные белые руки и грудь – два розовых плода, грудь, которую не изуродовало четырехкратное материнство; в жесте ее чувствовалась гордость, решимость и вызов.
Мортимер вынул из-за пояса кинжал, Изабелла вытащила длинную булавку с жемчужиной на конце, которой были заколоты ее косы, и они, эти ручки античной амфоры, мягко упали ей на плечи. Глядя прямо в глаза королеве, Мортимер решительным движением рассек себе кожу, и между русыми волосами, курчавившимися на груди, побежала тонкая алая струйка. Изабелла таким же решительным жестом уколола себя булавкой под левую грудь и оттуда, словно сок из спелого плода, закапала кровь. Скорее от страха перед болью, нежели от самой боли, у нее чуть дрогнули уголки губ. Затем они подошли ближе друг к другу. Приподнявшись на цыпочки, Изабелла прижалась грудью к могучему мужскому торсу так, что обе их раны слились в одну. Каждый остро ощущал близость чужого тела, к которому прикасался впервые, и теплоту крови, принадлежавшей отныне им обоим.
– Друг, – сказала она, – возьмите мое сердце, а я возьму ваше, ибо я живу только им.
– Я возьму его, дорогая, пусть оно бьется в груди вместо моего, – ответил он.
Они не могли оторваться друг от друга, затянув до бесконечности этот ни на что не похожий поцелуй, где вместо губ соприкасались раны. Их сердца бились в унисон, бились неистово, безудержно, и каждый удар сердца отдавался в груди другого. После трех лет целомудренной жизни Мортимера и пятнадцати лет, которые провела Изабелла в ожидании любви, комната поплыла перед их глазами.
– Обними меня крепче, друг, – прошептала она.
Ее уста приблизились к белому шраму, рассекавшему губу Мортимера, и рот с мелкими, как у зверька, зубами приоткрылся, словно готовясь укусить.
* * *
Английский бунтовщик, бежавший из Тауэра, могучий сеньор Уэльской марки, бывший наместник Ирландии лорд Мортимер барон Вигмор, ставший два часа назад любовником королевы Изабеллы, не помня себя от гордости и счастья, весь во власти грез, спустился по особой лестнице, предназначенной для прислуги.
Королеве не спалось. Может быть, позже ее и сморит усталость, но сейчас она была ослеплена, ошеломлена, как будто в ней продолжала бешено вращаться некая комета. Растерянно и благодарно смотрела она на измятую, опустевшую постель и упивалась внезапно открывшимся ей, неведомым ранее счастьем. Чтобы сдержать крик счастья, ей – кто бы поверил? – пришлось впиться зубами в плечо мужчины. Раскрыв размалеванные ставни, она стояла у окна. Сквозь утреннюю дымку над Парижем подымалась волшебная заря. Неужели Изабелла прибыла сюда только вчера вечером? Да и существовала ли она до этой ночи? Неужели это был тот самый город, где протекло ее детство? На ее глазах рождался новый мир.
Под стенами дворца текли серые воды Сены, а на другом берегу возвышалась старая Нельская башня. Вдруг Изабелла вспомнила свою невестку Маргариту Бургундскую. Ее охватил ужас. «Что я наделала тогда! – подумала она. – Что я наделала!.. Если бы я только знала!»
Все влюбленные женщины с первого дня сотворения мира и женщины, живущие сейчас в любом уголке земли, казались ей сестрами, избранными созданиями. А покойная Маргарита, которая крикнула ей после суда в Мобюиссоне: «Я познала такое наслаждение, перед которым ничто все короны мира, и я ни о чем не жалею!» Сколько раз Изабелла вспоминала этот крик, не понимая его смысла. А в это утро, в утро новой весны, она наконец поняла его, познав силу мужской любви, радость отдавать себя всю и получать взамен все. «Сегодня я бы не выдала ее ни за что на свете!» И то, что она раньше считала со своей стороны проявлением царственной справедливости, вызывало теперь у нее стыд и угрызения совести, словно это был единственный грех, который она совершила за всю свою жизнь.
Глава VI
Этот благодатный год, год 1325
Весна 1325 года стала для королевы Изабеллы порой очарования. Ее восхищало утреннее солнце, игравшее на крышах домов; в садах щебетало множество птиц; колокола всех церквей, всех монастырей и даже большой колокол Собора Парижской Богоматери, казалось, отбивали часы счастья. Звездные ночи были полны благоухания сирени.
Каждый день приносил свою долю удовольствий: состязания на копьях, турниры, загородные прогулки, охота. Благополучием дышал даже столичный воздух, разжигая вкус к развлечениям. На публичные увеселения щедро отпускались средства, хотя бюджет казны за предыдущий год был сведен с дефицитом в тринадцать тысяч шестьсот ливров, причиной чему, по всеобщему мнению, была Аквитанская кампания. Для того чтобы пополнить казну, епископов Руана, Лангра и Лизье обложили штрафом в размере, соответственно, двенадцати, пятнадцати и пятидесяти тысяч ливров за насилия, учиненные ими в отношении членов их капитулов и слуг короля; итак, эти излишне властолюбивые прелаты покрыли расходы на войну. А кроме того, ломбардцев еще раз принудили раскошелиться и заплатить за право заниматься своим ремеслом.
Так оплачивалась роскошь двора; и все жадно тянулись к развлечениям ради удовольствия покрасоваться перед другими. И все, начиная со знати, а за ней горожане и даже простой люд, стремясь скрасить жизнь, тратили чуть больше того, чем позволяли средства. Бывают порой такие годы, когда словно сама судьба улыбается, наступает передышка, отдых от тягот повседневной жизни… Продают и покупают вещи, которые принято называть излишней роскошью, как будто может быть излишним стремление наряжаться, обольщать, одерживать, победы, предаваться любви, вкушать редкостные блюда – плод человеческой изобретательности, пользоваться всем тем, что провидение и природа дали человеку, дабы мог он вволю насладиться своим исключительным положением во вселенной.
Многие, конечно, жаловались, но не на то, что они жили в нужде, а на то, что не могли удовлетворить всех своих желаний. Жаловались на то, что не столь богаты, как первые богачи, и не имеют столько, сколько имеют те, у кого есть буквально все. Погода стояла на редкость ясная, торговля процветала как никогда. От крестового похода отказались; не было больше разговоров об увеличении войска или о снижении курса ливра до аньеля. Малый совет занимался вопросом о сохранении рыбных богатств в реках; а на берегах Сены, усевшись рядком, грелись на майском солнце рыболовы с удочками.
Даже воздух в эту весну был напоен любовью. Уже давно не справляли столько свадеб, никогда еще не появлялось на свет столько внебрачных детей. Девушки были сметливы и податливы, юноши предприимчивы и хвастливы. Как ни старались чужестранцы, им все равно не удавалось объять всех чудес столицы Франции, отведать всех вин, подаваемых в харчевнях, а ночи были слишком коротки для того, чтобы испытать все удовольствия, которые предлагал Париж.
О, еще долго будут вспоминать эту весну. Разумеется, люди болели, оплакивали умерших, матери провожали на кладбище своих младенцев, были парализованные, были обманутые мужья, поносившие легкость нравов, были ограбленные лавочники, обвинявшие стражу в том, что она плохо несет караул; люди слишком жадные или чересчур беззаботные разорялись, пожары лишали семьи очага; случались и преступления, но все это было, так сказать, неизбежными бедами в жизни, и повинны в них не были ни король, ни его Совет.
В действительности же это благоденствие было плодом счастливого и мимолетного стечения обстоятельств, и пользовались им все те, кому довелось жить в 1325 году, быть молодым или зрелым, или просто-напросто обладать здоровьем. И было непростительной глупостью не оценить этого благодеяния и не возблагодарить господа за то, что он ниспослал его вам. Парижане еще полнее предавались бы наслаждениям этой весны 1325 года, если бы знали, как придется им прожить остаток дней своих! Вряд ли кто-нибудь поверил бы, даже дети, зачатые в эти чудесные месяцы в благоухавших лавандой постелях, не поверили бы этой сказке, если бы им ее рассказали. Тысяча триста двадцать пятый! Чудесный год, но как мало требовалось времени, чтобы о нем осталось лишь воспоминание как о «счастливом времени».
Ну а королева Изабелла? Королева Англии словно воплощала в себе все женское очарование и все радости жизни. Ее провожали взглядом не только потому, что она была английской королевой, не только потому, что она была дочерью великого короля, о чьих финансовых эдиктах, кострах и наводящих ужас процессах уже забыли, но зато помнили об указах, принесших королевству мир и мощь, – ее провожали взглядом потому, что она была прекрасна и казалась преисполненной счастья.
В народе говорили, что ей больше подошла бы корона, чем ее брату Карлу Красавчику, весьма любезному государю, но слишком недалекому, и люди спрашивали себя, так ли уж хорош был закон, принятый Филиппом Длинным, лишивший женщин права престолонаследия. Ну и глупцы, должно быть, эти англичане, если они причиняют неприятности такой славной королеве!
В свои тридцать три года Изабелла была столь ослепительно хороша, что ни одна даже самая юная дева не могла соперничать с нею. Самых прославленных красавиц Франции затмевало одно присутствие Изабеллы. И все французские кокетки мечтали походить на нее, шили такие же платья, подражали ее жестам, ее взглядам и улыбке, так же укладывали косы.
Влюбленную женщину легко угадать по походке даже со спины; плечи, бедра, поступь Изабеллы – все выражало счастье. Ее почти всегда сопровождал лорд Мортимер, который сразу же после прибытия королевы завоевал сердца парижан. Люди, которые еще в прошлом году считали его чересчур хмурым, надменным и слишком гордым для изгнанника, которые даже в его добродетели усматривали молчаливый упрек, те же самые люди вдруг обнаружили в Мортимере редкий характер, необыкновенное обаяние – словом, человека, достойного всяческого восхищения. Его черный наряд, украшенный лишь несколькими серебряными пряжками, перестал казаться зловещим – просто человек упорно носит траур по своей утраченной родине.
Хотя Мортимер и не занимал никаких должностей при дворе английской королевы, ибо это было бы слишком явным вызовом по отношению к королю Эдуарду, на самом деле именно он руководил переговорами. Епископ Норич находился под его влиянием; Джон Кромвел при всяком удобном случае заявлял, что с бароном Вигмором обошлись несправедливо и что со стороны английского короля было безумием оттолкнуть от себя столь выдающегося человека; граф Кентский окончательно проникся к Мортимеру дружескими чувствами и ничего не решал, не посоветовавшись с ним. Да и из самой Англии до Мортимера доходили вести, свидетельствующие о том, что его считают подлинным вождем партии, борющейся против Диспенсеров.
Все знали и считали вполне естественным, что лорд Мортимер после ужина остается у королевы, которая, по ее собственным словам, держала с ним совет. Каждую ночь, выходя из апартаментов Изабеллы, он будил Огля, бывшего брадобрея Тауэра, ставшего ныне его камердинером, который в ожидании хозяина дремал на сундуке. Они переступали прямо через слуг, спавших в коридорах на каменных плитах, но те настолько привыкли к их шагам, что даже не открывали глаз, чтобы взглянуть на ночных гостей.
Мортимер возвращался в свое жилище в Сен-Жермен-де-Пре, где его встречал светловолосый, розовощекий и предупредительный Элспей, которого он считал – о святая наивность влюбленных! – единственным человеком, посвященным в тайну его связи с королевой. На обратном пути он шагал как победитель, вдыхая свежий предрассветный воздух.
Было решено, что королева вернется в Англию только тогда, когда сможет вернуться и он сам. Связь между ними, скрепленная клятвой, с каждым днем, с каждой ночью становилась все теснее и крепче, а маленький белый след на груди Изабеллы, к которому Мортимер, как бы совершая обряд, прикасался перед разлукой губами, был наглядным свидетельством того, что отныне они вверили друг другу свои судьбы.
Пусть женщина даже королева, любовник всегда будет ее повелителем; Изабелла Английская, способная одна, без поддержки, противостоять семейным неурядицам, изменам короля и ненависти двора, начинала трепетать, когда Мортимер клал руку ей на плечо, у нее падало сердце, когда он выходил из ее опочивальни, и она ставила свечи в церквах, дабы возблагодарить бога за то, что он послал ей такой чудесный грех. Если Мортимер отсутствовал хотя бы час, она мысленно усаживала его в самое удобное кресло и тихонько беседовала с ним. Каждое утро, прежде чем кликнуть своих придворных дам, она хоть на минуту занимала то место в кровати, которое покинул ее любовник. Одна матрона поведала ей кое-какие секреты, весьма полезные для дам, искавших удовольствия вне брака. При дворе сплетничали о связи королевы с Мортимером, но никто не видел в том ничего худого, ибо то, что Изабелла была от любви на седьмом небе, казалось всем справедливым возмещением за все ее муки.
Предварительные переговоры затянулись, и только 31 мая между Изабеллой и ее братом – причем Эдуард согласился на это скрепя сердце – был наконец подписан договор, по которому Англия сохраняла свой Аквитанский домен, но без Ажене и Базаде, то есть областей, занятых французской армией в предыдущем году; кроме того, английский король должен был выплатить шестьдесят тысяч ливров… Тут Валуа наотрез отказался идти даже на малейшие уступки. Понадобилось посредничество папы, для того чтобы прийти к соглашению, которое, как непременное условие, предусматривало приезд Эдуарда во Францию, где он должен был принести присягу верности; однако это ничуть ему не улыбалось не только по соображениям престижа, но и по соображениям личной безопасности. В конце концов решили прибегнуть к уловке, которая, по-видимому, удовлетворяла всех. Было условленно, что для принесения присяги будет назначен определенный день, но затем, в последнюю минуту, Эдуард скажется больным, что, впрочем, вряд ли будет ложью, ибо, как только речь заходила о его поездке во Францию, на него нападал странный недуг: он тревожился, бледнел, начинал задыхаться, прислушивался к учащенному биению сердца и часами лежал, тяжело дыша. Король передаст своему старшему сыну, юному принцу Эдуарду, титул и владения герцога Аквитанского и пошлет его вместо себя для принесения присяги.
Каждый считал, что выигрывает от этой комбинации. Эдуард избавлялся от необходимости совершить путешествие, при одной мысли о котором его охватывал страх, Диспенсеры могли не бояться утратить свое влияние на короля. Королева вновь соединялась со своим горячо любимым сыном, в разлуке с которым она, несмотря на свое увлечение, очень страдала. Мортимер понимал, как выгодно для его будущих планов присутствие наследного принца среди сторонников королевы.
А сторонников ее собиралось во Франции все больше и больше. Эдуард только дивился тому, что многим его баронам в конце весны вдруг понадобилось посетить свои французские владения, и он сильно обеспокоился, узнав, что ни один из них не вернулся назад. Со своей стороны Диспенсеры держали в Париже с десяток соглядатаев, доносивших Эдуарду о поведении графа Кентского, о близости Мальтраверса с Мортимером, о той оппозиции, что группировалась при французском дворе вокруг королевы. Официально переписка между двумя супругами велась в весьма учтивом тоне и, объясняя в пространных посланиях причины затяжки переговоров, Изабелла называла Эдуарда «нежно любимый». Но Эдуард отдал приказ адмиралам и шерифам портов перехватывать, невзирая на лица, всех посланцев, всех гонцов с письмами королевы, епископа Норича или любого лица из их окружения. Этих посланцев должны были доставлять королю под надежной охраной. Но разве можно было перехватать всех ломбардцев, перевозивших заемные письма из одной страны в другую?
Однажды, когда Мортимер прогуливался в Париже по кварталу Тампль в сопровождении лишь Элспея и Огля, его едва не убило каменной глыбой, свалившейся со строившегося здания. Он спасся только потому, что глыба, падая, с грохотом ударилась о балку строительных лесов. Он счел это обычным уличным происшествием, но тремя днями позже, когда он выезжал от Робера Артуа, перед самой мордой его лошади упала огромная лестница. Мортимер решил потолковать об этом с Толомеи, знавшим лучше чем кто-либо другой тайную жизнь Парижа. Сиеннец вызвал одного из руководителей братства каменщиков Тампля, которые, несмотря на роспуск ордена, сохранили свои льготы. И покушения на Мортимера прекратились. Более того, теперь, едва завидев одетого в черное английского сеньора, каменщики, сняв шапки, почтительно приветствовали его с высоты лесов. Тем не менее Мортимер взял за правило выходить только с усиленным эскортом и, боясь отравы, заставлял проверять свое вино рогом нарвала. Нищих, живших на подачки Робера Артуа, просили следить за всем происходившим на улицах и прислушиваться к разговорам. Угроза, нависшая над Мортимером, только усилила любовь, которую питала к нему королева Изабелла.
Но вот внезапно в начале августа, незадолго до срока, намечаемого для принесения присяги англичанами, его высочество Валуа в возрасте пятидесяти пяти лет, так твердо забравший власть в свои руки, что его обычно называли «вторым королем», был сражен нежданным недугом.
Уже в течение нескольких недель он находился в гневливом состоянии и раздражался по любому пустяку, особенно же сильную ярость, перепугавшую всех его близких, вызвало неожиданное предложение короля Эдуарда поженить их самых младших детей – Людовика Валуа и Иоанну Английскую, которым было около семи лет. Возможно, Эдуард понял, правда с запозданием, что совершил оплошность, отказавшись два года назад женить своего старшего сына на дочке Валуа, а возможно, он рассчитывал таким путем втянуть своего будущего свата в игру и отторгнуть его от партии королевы. Во всяком случае, его высочество Карл принял это предложение самым удивительным образом: расценив шаг Эдуарда как вторичное оскорбление, он впал в такое неистовство, что перебил все, что попалось под руку – а это было не в его привычках. В лихорадочном возбуждении вершил он государственные дела; то его выводила из себя медлительность, с какой парламент принимал решения, то он затевал спор с Милей де Нуайэ по поводу отчетов, представляемых Счетной палатой, и тут же начинал жаловаться, что устал от всех своих обязанностей.
Однажды утром, когда он заседал в Совете и собирался подписать какую-то бумагу, гусиное перо вдруг выскользнуло у него из рук и, падая, забрызгало чернилами голубой камзол. Он наклонился, словно намереваясь поднять упавшее перо, но не смог распрямиться; рука его с побелевшими, словно мраморными, пальцами безжизненно повисла вдоль тела. Его поразила внезапно воцарившаяся тишина; он так и не понял, что упал с кресла.
Когда его подняли, он был без сознания, неподвижные глаза закатились, словно он неотрывно глядел куда-то влево, рот перекосился. Лицо его побагровело, стало почти лиловым. Спешно послали за лекарем, который, явившись, отворил больному кровь. Так же как и его брата, Филиппа Красивого, одиннадцать лет назад, недуг поразил его мозг, расстроив таинственный механизм, управляющий волей. Решили, что он умирает; его перевезли домой, и многочисленные домочадцы, проживавшие у него в особняке, уже оплакивали потерю.
Однако после нескольких дней, в течение которых лишь слабое дыхание свидетельствовало, что он еще жив, состояние больного, казалось, начало улучшаться. К нему вернулась речь; правда, говорил он неуверенно и невнятно, запинаясь на некоторых словах. Куда девались его многословие и ораторский пыл! Правая нога и рука, выпустившая гусиное перо, не повиновались ему.
Неподвижно сидя в кресле, задыхаясь под грудой одеял, в которые его почему-то кутали, бывший король Арагона, бывший император Константинопольский, граф Романьский, пэр Франции, неизменный кандидат на престол Священной Римской империи, покоритель Флоренции, победитель Аквитании, вдохновитель крестовых походов вдруг осознал, что все почести, которых только может добиться человек, теряют смысл, когда одолевает немощь. Карл Валуа, с детства стремившийся к приобретению мирских благ, открыл внезапно в себе иные желания. Он потребовал, чтобы его перевезли в замок Перрей, вблизи Рамбулье, хотя раньше даже не заглядывал в это свое владение; теперь этот замок вдруг стал ему дорог, ибо в силу необъяснимой логики больных он решил, что именно там сможет найти исцеление.
Мысль о том, что его поразил тот же недуг, который свел в могилу старшего брата, неотступно преследовала этого человека, чей ум, утратив прежнюю живость, все же сохранял ясность. В своих былых деяниях искал он причину той кары, что ниспослал ему всевышний. Лишившись сил, он стал набожным. Он думал о Страшном суде. Однако гордецам ничего не стоит убедить себя в том, что их совесть чиста; так и Валуа не нашел в прошлом ни единого деяния, в каком мог бы упрекнуть себя. Во время всевозможных кампаний, отдавая приказы о грабежах и избиениях, облагая непосильной данью завоеванные или освобожденные провинции, он, по твердому своему убеждению, действовал правильно, в соответствии со своими правами военачальника и наместника короля. Одно лишь воспоминание вызывало у него угрызение совести, один лишь совершенный им поступок, по его мнению, стал причиной обрушившейся на него кары, одно имя терзало его, когда он мысленно прослеживал всю свою жизнь, имя Мариньи. Ибо никогда и ни к кому не испытывал он ненависти, кроме как к Мариньи. В отношении всех прочих людей, с которыми он обошелся грубо, подверг наказанию, пыткам или отправил на тот свет, он действовал в убеждении, что трудится для общего блага, которое уже давно разучился отделять от своих личных честолюбивых устремлений. А вот Мариньи, Мариньи он ненавидел лютой ненавистью, как может только ненавидеть человек человека. Он сознательно лгал, выдвигая против Мариньи обвинения; он давал сам и заставил других давать ложные показания против этого человека. Он не останавливался ни перед подлостью, ни перед низостью, лишь бы отправить бывшего первого министра, коадъютора и правителя королевства, человека, которому в то время было меньше лет, чем сейчас ему самому, на монфоконскую виселицу. Его толкнула на это лишь жажда мести, злоба при мысли о том, что кто-то другой более могуществен во Франции, чем он, Валуа.
И вот теперь, сидя во дворе своего замка Перрей, наблюдая за полетом птиц и глядя на то, как конюшие выводят прекрасных лошадей, на которых ему уже больше никогда не ездить верхом, Валуа почувствовал любовь – это слово поразило его самого, но более подходящего не существовало – почувствовал любовь к Мариньи, полюбил память о нем. Как ему хотелось, чтоб его враг был еще жив, они бы тогда помирились, поговорили о том, что знали и пережили вместе, о всех тех делах, по которым они так яростно спорили друг с другом. Он сильнее тосковал по бывшему своему сопернику, чем по старшему брату Филиппу Красивому, по брату Людовику д'Эвре и даже по двум первым женам; порой, когда Карл думал, что он один, он вслух беседовал с покойным, и проходившие мимо слышали отрывки его разговора.
Каждый день он отправлял одного из своих камергеров с кошелем, набитым монетами, раздавать милостыню бедному люду какого-нибудь парижского квартала; и так, приход за приходом, камергеры Валуа, опуская монету в чью-нибудь грязную ладонь, говорили по его приказанию нищим: «Молитесь, люди добрые, молитесь за его светлость Ангеррана де Мариньи и за его высочество Карла Валуа». Ему казалось, что, если имя его будут произносить вслед за именем его жертвы, вознесут о них обоих одну молитву, он заслужит милосердие небес. И жители Парижа дивились, что всемогущий, блистательный сеньор Валуа приказывал называть свое имя вслед за именем того, кого он не так давно объявил виновником всех бед королевства и велел вздернуть на виселице.
Власть в Совете перешла к Роберу Артуа, который из-за болезни своего тестя неожиданно выдвинулся на первый план. Гигант то и дело во весь опор скакал в Перрей в сопровождении Филиппа Валуа, для того чтобы испросить совета больного по тому или иному вопросу. Ибо все, и в первую очередь Артуа, вдруг убедились, что там, наверху, где решались государственные дела, внезапно образовалась пустота. Безусловно, его высочество Валуа считали, и не без основания, путаником, зачастую решавшим государственные вопросы с налету и руководствовавшимся в делах скорее минутным настроением, нежели государственной мудростью; однако, потершись по всем дворам, странствуя из Парижа в Испанию и из Испании в Неаполь, защищая интересы святого престола в Тоскане, участвуя во всех фландрских кампаниях, плетя интриги с целью захватить престол Священной империи и заседая в течение тридцати лет в Совете при четырех французских королях, Карл Валуа привык связывать интересы королевства с общеевропейскими делами. Это делалось как-то само собою, даже без участия его воли.
Робер Артуа, большой знаток старинных обычаев и судопроизводства, отнюдь не обладал столь широким кругозором. Вот почему о графе Валуа говорили, что он был «последним», хотя вряд ли могли объяснить, что именно подразумевалось под этим словом; разве что он был последним представителем великой плеяды правителей, которой суждено было кончиться вместе с ним.
Король Карл Красивый, безразличный ко всему на свете, разъезжал между Орлеаном, Сен-Мексаном и Шатонеф-сюр-Луар, по-прежнему ожидая, когда же наконец его третья супруга сообщит ему радостную весть о том, что ждет ребенка.
Королева Изабелла стала таким образом хозяйкой парижского дворца, где образовался как бы второй английский двор.
Срок принесения присяги был назначен на тридцатое августа. В последнюю неделю месяца Эдуард II отправился в путь, но достигнув аббатства Сендаун вблизи Дувра, сделал вид, что занемог. Епископа Уинчестерского послали в Париж, дабы в случае необходимости он клятвенно засвидетельствовал (чего от него не потребовали), что король действительно заболел, и предложил заменить отца сыном, причем подразумевалось, что принц Эдуард, став герцогом Аквитанским и графом Понтье, привезет с собою обещанные шестьдесят тысяч ливров.
Шестнадцатого сентября юный принц прибыл, но вместе с ним прибыли епископы Оксфордский и, что было особенно знаменательно, Уолтер Степлдон, епископ Экзетерский, лорд-казначей – один из самых деятельных и самых ярых сторонников партии Диспенсера, а также самый ловкий, самый хитроумный человек из всех приближенных короля Эдуарда, вызывавший всеобщую ненависть. Остановив на нем свой выбор, Эдуард тем самым подчеркнул свое желание не менять проводившейся до сих пор политики, а также свое недоверие к тому, что замышлялось в Париже. Итак, епископу Экзетерскому была поручена более важная миссия, чем просто сопровождать наследного принца.
В тот же день и почти в ту самую минуту, когда королева Изабелла обнимала своего вновь обретенного сына, прошел слух, будто болезнь его высочества Валуа приняла худой оборот и с часу на час надо ждать, что бог призовет его к себе. Тотчас же вся семья, высокопоставленные сановники, находившиеся в Париже бароны, посланцы английского короля – все поспешили в Перрей, за исключением безразличного ко всему Карла Красивого, наблюдавшего за перестройкой внутренних покоев Венсеннского замка, которой руководил зодчий Пэнфети.
А для народа Франции продолжался благодатный 1325 год.
Глава VII
Любой умирающий государь…
Тех, кто не видел Карла Валуа в последние недели, поражали происшедшие в нем перемены. Все привыкли, что в торжественные дни он появлялся в короне, сверкавшей драгоценными камнями, либо капюшоне из расшитого бархата с ниспадавшим на плечо огромным зубчатым гребнем, либо в домашней шапочке с золотым ободком. Впервые он предстал перед посторонними с непокрытой головой; его белокурые с сединой волосы словно полиняли, крутые локоны развились и, безжизненными прядями свисая вдоль лица, падали на подушки. Худоба этого еще недавно дородного, пышущего здоровьем мужчины производила страшное впечатление; но даже не это было самым страшным, а искривленная, застывшая половина лица, слегка перекошенный мокрый рот, уголки которого то и дело вытирал слуга, а главное, этот неподвижный, гаснущий взгляд. Расшитые золотом одеяла и усеянный лилиями голубой полог над изголовьем ложа лишь подчеркивали немощь умирающего.
Сам Карл Валуа, прежде чем принять всех этих посетителей, толпившихся в опочивальне, потребовал зеркало и с минуту изучал свое лицо, лицо человека, который всего два месяца назад повелевал народами и королями. Что теперь ему слава и власть, связанные с его именем? Куда делось честолюбие, которое так долго было его основной движущей силой? И чего стоила теперь радость шествовать с гордо поднятой головой среди склоненных голов, если на днях в его голове все помутилось, все смешалось? Его рука, рука, к которой подобострастно бросались слуги, конюшие и вассалы, чтобы облобызать ее, теперь безжизненно лежала вдоль тела. Другая рука, которая еще повиновалась и которая через несколько минут должна была в последний раз послужить ему, чтобы подписать завещание, – он как раз собирался диктовать его, – если, конечно, удастся вывести буквы левой рукой! – эта рука принадлежала ему не больше, чем резная печать, та, какой он скреплял указы, и печать эту аккуратно вынут из его пальцев, как только он испустит дух. Значит, ему уже ничего больше не принадлежало?
Правая его нога недвижима, словно ее уже нет. Временами в груди появлялось ощущение бездонной пустоты.
Человек – это некое единство мысли и плоти, воздействующее на других людей и преобразующее мир. И вдруг единство это нарушается, распадается – и что тогда человеку мир и все прочие люди? В эти минуты для его высочества Валуа титулы, земли, короны, королевства, государственные дела и его собственная власть над живыми уже не значили ничего. Эмблемы его рода, состояние, даже собравшиеся вокруг него собственные отпрыски уже утратили всякую ценность в его потухших глазах. Лишь сентябрьский воздух и зеленая, кое-где тронутая желтизной листва деревьев, которые он видел сквозь распахнутые окна, еще что-то для него значили; а особенно воздух, воздух, который он вдыхал с трудом и который тут же поглощала без остатка бездна, открывшаяся в его груди. До тех пор, пока он будет чувствовать, как воздух вливается в его грудь, до тех пор мир будет существовать и он сам будет средоточием этого мира, но средоточием неверным, тленным, подобным язычку пламени гаснущей свечи. Затем все исчезнет, вернее, все останется, но погрузится в бездонный мрак и ужасающую тишину, как храм, когда потухнет в нем последняя свеча.
Валуа вспоминал кончины великих представителей их рода. В его ушах вновь прозвучали слова Филиппа Красивого: «Вот она, тщета мира! Вот он, король Франции!» Вспомнил слова племянника, Филиппа Длинного: «Смотрите, вот ваш верховный суверен, самый несчастный человек во всем своем королевстве, ибо не найдется ни одного среди вас, с которым я не поменялся бы своей участью!» Тогда он слушал эти слова, не понимая их смысла; так вот, оказывается, что испытывали государи их рода, сходя в могилу. Нет иных слов, чтобы выразить эти чувства, но те, кому еще суждено было жить, не могут их понять. Каждый умирающий – самый несчастный человек на свете.
А когда все погаснет, растворится, исчезнет, когда храм наполнится мраком? Что обнаружит этот самый несчастный человек по ту сторону? Обнаружит ли то, чему его учило священное писание? Но ведь само оно было бесконечным и мучительным блужданием в потемках. Предстанет ли он перед судилищем, каков будет лик его судьи? И какой мерой измерится все содеянное им при жизни? И как карать того, кого нет больше? Кара… Какая кара? Быть может, кара заключается в том, что у человека в тот миг, когда он пересекает границу вечного мрака, сохраняется ясность мысли?
Ангерран де Мариньи, – Карл Валуа никак не мог не думать об Ангерране, – Мариньи тоже умирал с ясным рассудком, тем более ясным, что он был полон здоровья и силы и уходил из жизни не потому, что вдруг разладился таинственный механизм живого существа, а потому, что этого захотели другие. Он горел не как жалкий огарок, он горел мощным, ярким пламенем, которое задули внезапно.
Те же маршалы, сановники и высшие должностные лица, которые сопровождали Мариньи до самой виселицы, теперь собрались тут, вокруг ложа Валуа, заполнили всю опочивальню и соседние с ней покои, и на их лицах читалось обычное выражение людей, которые присутствуют при кончине себе подобного, не представляя своего собственного конца и думая о будущем, откуда уже вычеркнут обреченный.
Ах! Все византийские короны, все германские троны, все скипетры и все золото отдал бы Валуа за один взгляд, только один, в котором не чувствовалось бы, что он уже «вычеркнут» из жизни! Печаль, сострадание, жалость, ужас и волнение, вызванное воспоминаниями, можно было прочесть в глазах тех, кто окружал ложе умирающего принца. Но все эти чувства лишний раз свидетельствовали о том, что он уже вычеркнут из числа живых.
Валуа смотрел на своего старшего сына Филиппа, на этого длинноносого здоровяка, стоявшего под балдахином у его ложа; завтра или послезавтра, а быть может, и через минуту, он станет единственным настоящим графом Валуа, живым Валуа. Он был грустен, этот верзила Филипп, как и подобало в таких обстоятельствах, и сжимал руку своей супруги Жанны Бургундской, Хромоножки; но старший в роде после кончины отца главным образом заботился о том, чтобы держаться с достоинством и держался, всем видом как бы говоря присутствующим: «Видите, это умирает мой отец!» И из этого взгляда, из взгляда собственного своего отпрыска, которому он дал жизнь, Валуа тоже был вычеркнут.
А другие сыновья… Карл Алансонский, избегая встречаться с глазами умирающего, незаметно отворачивался, как только Валуа смотрел в его сторону, а маленький Людовик так перепугался, что прямо разболелся от страха, ведь он впервые присутствовал при кончине. А дочери… Три из них находились в спальне: графиня Геннегау, которая время от времени делала знак слуге, вытиравшему слюну с губ умирающего; младшая дочь, графиня де Блуа, и чуть поодаль – графиня Бомон, стоявшая рядом со своим гигантом-супругом Робером Артуа, королевой Изабеллой Английской и юным герцогом Аквитанским – у мальчугана были длинные ресницы и такой благонравный вид, будто он находился в церкви, и он-то, конечно, запомнит не своего двоюродного деда Валуа, а только эти печальные минуты.
И Валуа казалось, что именно в том углу замышляют какой-то заговор, творя будущее, из которого он тоже уже вычеркнут.
Поворачивая голову в другую сторону, Карл видел третью свою супругу, Маго де Шатийон-Сен-Поль, которая стояла выпрямившись, как женщина опытная в таких делах, повидавшая немало кончин, уже побывавшая вдовой. Гоше де Шатийон, старый коннетабль, с морщинистыми черепашьими веками, как бы одерживал в свои семьдесят семь лет еще одну победу: он смотрел на человека, который был на двадцать с лишним лет моложе него и умирал первым.
Этьен де Морне и Жан де Шершемон, оба канцлеры Карла Валуа, побывавшие поочередно канцлерами Франции, Миль де Нуайэ – легист и глава Счетной палаты; Робер Бертран, рыцарь Зеленого Льва и новый маршал исповедник брат Тома де Бурж, лекарь Жан де Торпо – все собрались здесь, чтобы оказать умирающему помощь каждый на свой лад. Но можно ли помочь человеку умирать? Юг Бувилль вытирал слезы. О чем плачет он, этот толстяк Бувилль, как не о своей ушедшей молодости, о своей старости и о своей уходящей жизни!
Да, конечно, любой умирающий государь несчастнее самого обездоленного своего раба. Ибо бедняку не приходится умирать на людях; жена и дети могут скрыть от него неизбежность смерти; там нет этой торжественной обстановки, которая означает, что кончина неминуема; от него не требуют, чтобы он in extremis сам составил акт о собственной смерти, а ведь именно этого ждали все собравшиеся у ложа Валуа высокопоставленные особы. Ибо, написав завещание, человек как бы подтверждает, что конец его близок. Документ, предназначенный обеспечить чужое будущее… Секретарь ждал с чернильницей, закрепленной на краю дощечки для письма, пергаментом и перьями. Итак! Пора начинать… или, вернее, кончать. Трудность не в том, что для этого требуются умственные усилия, трудно заставить себя отречься от всего земного… Завещание начиналось, как молитва:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа…
Это заговорил Карл Валуа. Все решили, что он молится.
– Пишите же, друг мой, – сказал он секретарю. – Вы же слышите, что я диктую!.. Я, Карл…
Он умолк, охваченный ужасом, ибо услышал, как собственные уста последний раз произнесли его имя… Ведь имя – это как бы символ жизни человеческого существа и его единства! Валуа хотелось закончить на этом: ничто больше не интересовало его. Но на него были устремлены взгляды всех этих людей. Надо действовать, действовать в последний раз ради других людей, от которых его уже отделяла бездонная пропасть.
– Я, Карл, сын короля Франции, граф Валуа, граф Алансонский, Шартрский, Анжуйский, объявляю всем, что, пребывая, несмотря на телесную немощь, в здравом рассудке…
Если иногда он и говорил с запинкой, спотыкаясь на некоторых, порой самых легких словах, то ум его, издавна привыкший выражать волю словом, продолжал, по-видимому, работать безотказно. Но умирающему казалось, что он слушает себя как бы со стороны. Ему казалось, что он на середине реки; что говорит он так, чтобы его слышали на берегу, от которого его относит, и он трепетал при мысли о том, что с ним станется, когда его прибьет к другому берегу.
– … и испрашивая у Бога прощения, дабы не покарал он меня нежданно в день Страшного суда, я в твердом уме распоряжаюсь собой самим и имуществом своим и завещание мое и волю мою нижеследующим образом излагаю. Во-первых, душу мою отдаю я господу нашему Иисусу Христу и милосердной Богоматери и всем святым…
По знаку графини Геннегау слуга вытер слюну, скопившуюся в уголке его рта. Разговоры смолкли; присутствующие стояли тихо, стараясь ненароком не зашуршать шелком одежды. Они были поражены тем, что этот неподвижный, высохший и изуродованный болезнью человек сохраняет не только ясность мысли, но даже изысканность формулировок.
Гоше де Шатийон прошептал, обращаясь к своим соседям:
– Сегодня он не умрет.
Один из лекарей, Жан де Торпо, недовольно поморщившись, отрицательно мотнул головой. Он считал, что Карлу Валуа не дожить до зари. Но Гоше уперся:
– Я-то видел, видел таких… Уж если я говорю, что в этом теле есть еще жизнь…
Графиня Геннегау, приложив палец к губам, попросила коннетабля замолчать; Гоше был глух и не мог соразмерить силу своего шепота.
Валуа продолжал:
– Я завещаю похоронить тело мое в Францисканской церкви в Париже, между гробницами двух моих первых жен…
Взглядом он поискал третью, живую супругу, будущую вдову Маго де Шатийон. Три жены и вся жизнь остались позади… Сильнее всего он любил вторую жену – Катрин… может быть, из-за ее призрачной короны Константинопольской. Она была красавицей и по достоинству носила свой легендарный титул! Валуа удивился, что в его жалком, наполовину недвижимом, готовом принять кончину теле затеплилось что-то неясное и неуловимое, похожее на трепет прежнего желания, порождающего жизнь. Итак, он будет покоиться рядом с ней, императрицей, а с другой стороны от него будет его первая супруга, дочь Неаполитанского короля, – обе уже давно превратившиеся в прах. Как странно, что память о желании еще теплится в человеке, а тела, вызывавшего это желание, уже не существует! А воскресение из мертвых… Но у него имелась третья супруга, та, на которую он сейчас смотрел и которая была тоже хорошей подругой. Надо оставить что-нибудь и ей.
– Item я хочу, чтобы сердце мое было погребено в том городе и месте, которые подруга моя Маго де Сен-Поль изберет для своей гробницы, и чтобы внутренности мои покоились в аббатстве Шаали, в силу права делить тело мое, права, дарованного мне святейшим отцом нашим папой в булле…
На мгновение он запнулся, вспоминая дату, которая выскочила из памяти, затем добавил:
– … изданной ранее.
Как гордился он этим, даваемым лишь королям разрешением расчленять свой труп, как расчленяют святые мощи! Он требовал, чтоб к нему относились как к королю даже в могиле. Но теперь он думал о воскресении из мертвых – последнем прибежище тех, кто стоит на пороге смерти. Если то, чему учит религия, верно, то как произойдет его воскресение? Внутренности – в Шаали, сердце там, где пожелает Маго де Сен-Поль, а тело в парижской церкви… Неужто ему придется восстать перед Катрин и Маргаритой с пустой грудью и животом, набитым соломой и зашитым конопляной нитью? Вероятно, все произойдет иначе, но человеческий разум не мог представить, как именно. Будет ли он и в ту минуту ощущать на себе бремя чужих тел и взглядов, как сейчас на него, лежащего в кровати, давят бременем взгляды собравшихся? И какая великая приключится путаница, если восстанут вдруг разом все предки и потомки, убийцы и их жертвы, любовники и любовницы, если всплывут вдруг все предательства… А что, если перед ним предстанет Мариньи?
– … Item оставляю аббатству Шаали шестьдесят турских ливров для того, чтобы была отмечена годовщина смерти моей…
Ему снова вытерли подбородок. Около четверти часа он перечислял все церкви, аббатства, богоугодные заведения, находящиеся в его ленных владениях, которым он оставлял кому сто, кому пятьдесят, кому сто двадцать ливров, а то и цветок лилии для украшения раки со святыми мощами. Только для него одного каждое вновь произнесенное название означало больше, чем просто заунывный перечень. То ему представлялась церковь, то город или местечко, господином которых ему еще суждено было пробыть несколько часов или дней, только у него они вызывали милые ему воспоминания. Мысли присутствующих были далеко, как то бывает в церкви, когда служба чересчур затянется. Лишь Жанна Хромоножка, измучившаяся от долгого стояния на своей короткой ноге, слушала со вниманием. Она прикидывала, она подсчитывала. При каждой новой цифре она поднимала на своего супруга Филиппа Валуа лицо, которое нельзя было назвать некрасивым, но которое теперь было обезображено жадностью и злобными мыслями. Ведь платить-то придется из их наследства! Филипп тоже помрачнел.
Стоящие около окна англичане вновь принялись перешептываться с заговорщическим видом. Лицо королевы выражало беспокойство, но постороннему наблюдателю могло показаться, что оно вызвано всем происходящим у смертного одра. На самом же деле королеве было не по себе по иной причине. И прежде всего потому, что среди присутствующих не было Мортимера, а без него она теряла уверенность, теряла ощущение живой жизни. К тому же она все время чувствовала на себе пристальный взгляд Степлдона, епископа Экзетерского, который, согласно полученному приказанию повсюду сопровождать юного герцога Аквитанского, явился даже в Перрей. От этого человека душой и телом преданного королю Эдуарду, можно было ждать только беды или по крайней мере крупных неприятностей. Изабелла потянула Робера Артуа за рукав, и он наклонился к ней.
– Будьте осторожны с Экзетером, – шепнула она, – вон с тем худым епископом, что грызет ноготь… Я боюсь, кузен. Последнее письмо, присланное мне Орлетоном, было вскрыто, печать сорвана, потом снова налеплена.
До них доносился голос Карла Валуа:
– Item завещаю спутнице моей, графине, рубин, подаренный мне дочерью моей де Блуа. Помимо этого, оставляю ей вышитое покрывало, принадлежавшее матери моей, королеве Марии…
Если во время перечисления даров церквам и монастырям мысли присутствовавших витали далеко, то теперь, когда речь зашла о драгоценностях, все глаза заблестели. Графиня де Блуа подняла брови с выражением разочарования. Вместо того чтобы завещать подаренный ею рубин своей супруге, отец мог бы вернуть его ей, своей дочери.
– Item ковчежец, реликвию святого Эдуарда…
Услышав имя святого, юный принц Эдуард Английский вскинул свои длинные ресницы, стараясь поймать взгляд матери, но нет, и ковчежец достался Маго де Шатийон. А Изабелла подумала, что дядя Карл мог бы оставить эту реликвию своему внучатому племяннику, находившемуся тут же в опочивальне.
– Item оставляю моему старшему сыну Филиппу рубин, все мое вооружение и сбрую, кроме кольчуги работы акрских мастеров и меча, с которым не расставался сеньор д'Аркур; их оставляю Карлу, второму моему сыну. Item дочери моей Жанне Бургундской, жене Филиппа, сына моего, оставляю самый лучший мой изумруд.
Щеки Хромоножки слегка порозовели, и она с признательностью склонила голову, что присутствующие восприняли как непристойную выходку. Можно было не сомневаться, что она заставит ювелира со всей тщательностью осмотреть все изумруды, чтобы выбрать самый красивый!
– Item завещаю второму моему сыну, Карлу, всех моих скакунов и выездных лошадей, мою золотую чашу, серебряный таз и молитвенник.
Карл Алансонский вдруг разрыдался, что было уж совсем глупо, словно он только сейчас понял, когда умирающий назвал его имя, что отец находится в предсмертной агонии и кончается в страшных муках.
– Item оставляю моему третьему сыну, Людовику, всю мою серебряную посуду…
Ребенок держался за юбку Маго де Шатийон, которая ласково гладила его по головке.
– Item я хочу и повелеваю, чтобы все оставшееся в моей часовне было продано, а деньги пошли на молебствия за упокой моей души… и чтобы вся моя одежда была роздана моим камердинерам…
За открытыми окнами послышался негромкий шум, и все присутствующие повернулись в ту сторону. Во дворе замка, устланном соломой, чтобы приглушить топот лошадиных копыт, появилось трое носилок. Из огромных носилок с деревянной позолоченной резьбой, откинув занавески, где были вышиты замки графства Артуа, вышла графиня Маго, грузная, гигантского роста женщина в вуали, наброшенной на седые волосы, и ее дочь, вдовствующая королева Жанна Бургундская, бывшая супруга Филиппа Длинного. Графиню сопровождали ее канцлер каноник Тьерри д'Ирсон и придворная дама Беатриса, племянница д'Ирсона. Маго прибыла из своего замка Конфлан, расположенного около Венсенна, откуда она редко выезжала в эти тяжелые для нее времена.
Вторые носилки, все белые, принадлежали королеве Клеменции Венгерской, вдове Людовика Сварливого.
Из третьих носилок, скромных, с простыми занавесками из черной кожи, с трудом грузно опираясь на слуг, вылез мессир Спинелло Толомеи, капитан ломбардских компаний Парижа.
В коридор замка вступили две бывшие королевы Франции, две молодые женщины-ровесницы, – им было по тридцать два года, – сменившие одна другую на троне, обе в соответствии с обычаем одетые во все белое, похожие, как сестры-близнецы, обе светловолосые и прекрасные собою, особенно королева Клеменция. А позади них шагала грозная графиня Маго, на голову выше их обеих, и все знали, но не смели сказать вслух, что она убила мужа одной, дабы дать возможность царствовать другой. И, наконец, подволакивая ногу и выставив вперед брюшко, с рассыпавшимися по воротнику седыми, редкими прядями полос, плелся старик Толомеи, свидетель всех и всяческих интриг, на чье лицо годы наложили свою неумолимую печать. Поскольку старость все облагораживает, а деньги – единственное, что дает реальную власть на земле, поскольку его высочество Валуа не смог бы без помощи Толомеи в свое время вступить в брак с императрицей Константинопольской, поскольку без Толомеи французский двор не смог бы послать Бувилля в Неаполь сватать королеву Клеменцию, а Робер Артуа – продолжать свою тяжбу и жениться на дочери графа Валуа, поскольку без Толомеи английская королева не находилась бы здесь вместе со своим сыном, старому ломбардцу, так много видевшему и так много дававшему взаймы, а главное, умевшему держать язык за зубами, оказывали внимание, достойное государя.
Кто прижался к стене, кто отошел в сторону, чтобы очистить проход для новоприбывших. Бувилля даже в дрожь бросило, когда Маго задела своими юбками его брюшко.
Изабелла и Робер Артуа обменялись удивленными взглядами. Что означал совместный приезд Толомеи и Маго? Уж не работает ли старый тосканский лис одновременно на их врага? Но Толомеи еле заметной улыбкой успокоил клиентов. В том, что они прибыли одновременно, следует видеть лишь случайную дорожную встречу.
Появление Маго вызвало замешательство среди присутствующих. Потолочные балки, казалось, ниже нависли над головами. Валуа замолк, видя, как его заклятая врагиня, эта великанша Маго, приближается к нему, а впереди нее идут две белокурые вдовы, словно она гонит на пастбище двух овечек. Затем Валуа увидел Толомеи. Взмахнув перед лицом здоровой рукой, на которой сверкал огромный рубин, переходивший по наследству его старшему сыну, Валуа произнес:
– Мариньи, Мариньи…
Все решили, что он теряет рассудок. Но нет, Толомеи напомнил ему об их общем враге. Без помощи ломбардцев Валуа никогда бы не взял верх над коадъютором.
И тут все услыхали, как великанша Маго произнесла:
– Бог простит вас, Карл, ибо ваше раскаяние чистосердечно.
– Вот негодяйка-то, – проговорил Робер Артуа, не понизив голоса, так что его услышали соседи, – она еще смеет говорить об угрызениях совести!
Не обращая внимания на графиню Артуа, Карл Валуа сделал ломбардцу знак приблизиться. Старый сиеннец подошел к ложу, приподнял парализованную руку Валуа и облобызал ее; но тот не почувствовал этого поцелуя.
– Мы молимся о вашем исцелении, ваше высочество, – сказал Толомеи.
Исцеление! То было единственное слово утешения, услышанное Валуа, ибо для всех прочих его смерть была лишь пустой формальностью! Исцеление! Сказал ли это банкир из любезности или он и в самом деле верит в это? Они посмотрели друг на друга, и в открытом глазу Толомеи, в этом мрачном и хитром взоре, умирающий прочел что-то похожее на участие. Наконец-то в чьих-то глазах он не был вычеркнут из жизни.
– Item, – продолжал Валуа, тыча указательным пальцем в сторону секретаря, – я хочу и требую, чтобы дети оплатили все мои долги.
О! Эти слова были лучшим даром для Толомеи, куда более весомым, чем все рубины и ковчежцы! И Филипп Валуа, и Карл Алансонский, и Жанна Хромоножка, и графиня де Блуа переглянулись с кислым видом. И надо же было этому ломбардцу появиться здесь!
– Item Оберу де Вийньону, моему камергеру, двести турских ливров; столько же Жану де Шершемону, который был моим канцлером, до того как стал канцлером Франции; Пьеру де Монгийону, моему конюшему…
Вот и опять, уже на смертном ложе, проявил Валуа широту души, которая так дорого обходилась ему всю жизнь, он щедро одаривал всех, кто служил ему, и хотел до последнего своего дыхания вести себя с ними как истинный принц. Двести, триста ливров не бог весть какие огромные суммы, но когда их раздают сорока, пятидесяти лицам, не считая того, что завещано церкви… Да ведь для этого не хватит всего полученного от папы золота, и без того изрядно истаявшего! Не хватит годового дохода со всех владений Валуа! Стало быть, Карл и за гробом намерен расточительствовать!
Маго приблизилась к группе английских сановников. Она приветствовала Изабеллу взглядом, в котором блеснула застарелая ненависть, улыбнулась принцу Эдуарду с таким видом, словно хотела укусить его, и наконец подняла глаза на Робера.
– Мой милый племянник, я знаю, какое это для тебя горе; он был тебе настоящим отцом… – проговорила она тихим голосом.
– Да и для вас тоже, любезная тетушка, это большой удар, – ответил Робер так же тихо. – Ведь он приблизительно ваших лет. Немного осталось и вам…
В опочивальню все время то входили люди, то выходили прочь. Изабелла вдруг заметила, что епископ Экзетерский исчез, или, точнее, исчезает, ибо она увидела, как он ловким, уверенным движением, движением священнослужителя, привыкшего пробираться сквозь толпу, проскользнул к двери и скрылся в сопровождении каноника Маго – д'Ирсона. Великанша тоже проводила их взглядом, и обе женщины одновременно отметили, с каким интересом наблюдает каждая из них за этой парой.
Изабеллу охватило беспокойство. Она ломала себе голову над тем, о чем могли говорить посланцы ее врагов – Степлдон и канцлер графини? И откуда знают они друг друга, ведь Степлдон прибыл лишь накануне? То, что английские соглядатаи были связаны с Маго, становилось совершенно очевидно. Да и как могло быть иначе? «У Маго есть все основания жаждать мести и желать мне зла, – думала Изабелла. – Ведь когда-то я выдала ее дочерей… О! Как бы мне хотелось, чтобы Роджер был здесь! Почему я не настояла на том, чтобы он приехал!»
А церковники сошлись вместе самым обычным образом. Каноник д'Ирсон просто попросил, чтобы ему показали посланца Эдуарда.
– Reverendissimus sanctissimusque Exeteris episcopus? – спросил д'Ирсон англичанина. – Ego canonicus et comitissae Artesiensis cancellarius sum.
Каждому было приказано при первом же удобном случае установить связь. И этот случай представился. Сидя рядом в проеме окна, в глубине коридора, и перебирая четки, они беседовали по-латыни, и со стороны могло показаться, что они читают молитву по умирающему.
У каноника д'Ирсона имелась копия весьма любопытного письма некоего английского епископа, подписывающегося буквой «О. «, и адресованного королеве Изабелле; письмо это было похищено у одного итальянского торговца во время сна на постоялом дворе графства Артуа. Вот этот-то епископ «О.» советовал королеве ни в коем случае не возвращаться пока в Англию, а постараться привлечь к себе как можно больше сторонников во Франции, собрать тысячу рыцарей и высадиться с ними на английском побережье, дабы гнать Диспенсеров и скверного епископа Степлдона. Эту копию Тьерри д'Ирсон захватил с собой. Не желает ли монсеньор Степлдон получить ее? Бумага перекочевала из кармана сутаны каноника в руки епископа, и тот, бросив взгляд на письмо, сразу узнал ясный, изящный стиль Адама Орлетона. Если лорд Мортимер, гласило письмо, возьмет на себя командование этим походом, вся английская знать сразу же присоединится к нему.
Стенлдоп усердно грыз ноготь большого пальца.
– Ille baro de Mortuo Mari concubinus Isabellae reginae aperte est, – пояснил Тьерри д'Ирсон.
Быть может, епископу требуются доказательства? Д'Ирсон может представить их в любой момент. Достаточно расспросить прислугу, понаблюдать за входами и выходами дворца Ситэ или просто побеседовать с близкими ко двору людьми.
Степлдон спрятал копию письма за вырез сутаны, под нагрудный крест.
Присутствующие начинали расходиться. Его высочество Валуа назвал исполнителей своего завещания. Его большая печать с выгравированными лилиями и надписью по кругу: «Caroli regis Franciae filii, comitis Valesi et Andegaviae» – оставила четкий оттиск на воске, скреплявшем шнурки, свисавшие с пергамента.
– Монсеньор, разрешите представить вашей высочайшей и святейшей особе мою племянницу Беатрису, придворную даму графини Маго, – обратился Тьерри д'Ирсон к Степлдону, указывая на приближавшуюся к ним красавицу брюнетку с томным взглядом и округлыми бедрами.
Беатриса д'Ирсон облобызала перстень епископа; затем дядя шепнул ей несколько слов, после чего она подошла к графине Маго и еле слышно проговорила:
– Все в порядке, мадам.
И Маго, которая по-прежнему стояла рядом с Изабеллой, протянула свою огромную руку и погладила по голове юного принца Эдуарда.
Затем все отправились в Париж. Робер Артуа и канцлер – поскольку их призывали государственные дела. Толомеи – потому, что его ждали новые сделки. Графиня Маго – потому, что отмщение уже началось и ей нечего было здесь больше делать. Изабелла – потому, что ей хотелось поскорее увидеть Мортимера. Вдовствующие королевы – потому, что им не нашлось места для ночлега. Даже Филипп Валуа отправился в Париж для того, чтобы приступить к управлению обширным графством, владельцем которого он отныне стал.
У ложа умирающего остались лишь его третья супруга, старшая дочь, графиня Геннегау, младшие дети и ближайшие слуги. Ничуть не больше народу, чем собирается вкруг смертного ложа мелкого провинциального рыцаря, а ведь имя Валуа и дела его потрясали мир от побережья океана до берегов Константинополя!
И на следующий день, и еще через день его высочество Карл Валуа все еще продолжал дышать. Коннетабль Гоше оказался прав: в этом сраженном болезнью теле жизнь боролась со смертью.
Весь двор в эти дни перекочевал в Венсенн, чтобы посмотреть, как молодой принц Эдуард, герцог Аквитанский, будет приносить присягу своему дяде Карлу Красивому.
Тем временем в Париже кирпич, свалившийся со строительных лесов, едва не размозжил голову епископу Степлдону, а под мулом сопровождавшего епископа клерика рухнул мостик. Однажды утром, выходя из своего жилища к ранней мессе, епископ на узкой улице столкнулся носом к носу с бывшим помощником коменданта Тауэра Джерардом Элспеем и брадобреем Оглем. Оба они, казалось, беззаботно прогуливались. Но кто же выйдет в такой ранний час из дому слушать пение птиц? На углу молча стояла небольшая группа мужчин, среди которых Степлдон узнал длинное, лошадиное лицо барона Мальтраверса. Повозки зеленщиков загромоздили улицу, и епископ поспешно улизнул в дом. В тот же вечер, ни с кем не попрощавшись, он отправился в Булонь, намереваясь тайно отплыть в Англию.
Впрочем, помимо копии письма Орлетона, он увозил с собой вполне достаточно улик против королевы Изабеллы, Мортимера, графа Кентского и приближенных к ним сеньоров.
А в маленьком замке Иль-де-Франса, в одном лье от Рамбулье, покинутый всеми и погребенный, как в гроб, в собственное свое тело, все еще продолжал жить Карл Валуа. Для того, кого называли вторым королем Франции, не существовало больше ничего, кроме неровного дыхания, иногда прерываемого пугающими паузами. И еще долгие недели, до самого декабря, жадно вдыхал он воздух, питающий все живое.