Часть первая
ПАРИЖ
I
«Пожалуй, пора и раздаться шагам в коридоре», – подумал Бернар. Он поднял голову и насторожился. Нет, тихо: отец и старший брат задерживаются в суде; мать ушла в гости; сестра – на концерте; младший брат, маленький Калу, каждый день после лицея должен отсиживаться в пансионе. Бернар Профитандье сидел дома и зубрил к выпускному экзамену: до него оставалось всего три недели. Семья оберегала его одиночество; дьявол действовал иначе. Хотя Бернар снял куртку, он задыхался. Через распахнутое на улицу окно в комнату вливалась духота. Лоб у него покрылся испариной. Капля пота скатилась по носу и упала на письмо, которое он держал в руке.
«Словно слеза, – подумалось ему. – Но лучше пот, чем слезы».
Да, дата неоспорима. Сомнений быть не может: речь шла о нем, Бернаре. Письмо было адресовано матери; старое, семнадцатилетней давности, любовное письмо, без подписи.
«Что означает этот инициал? V, но его можно принять и за N… Прилично ли спросить мать? Ладно, доверимся ее хорошему вкусу. Я волен воображать, что он был принц. Но хорошенькое дельце, если выяснится, что я сын нищего! Незнание того, кто твой отец, излечивает от опасности быть на него похожим. Всякий розыск обязывает. Воспользуемся пока той свободой, какую он мне дает. Глубже копать не станем. На сегодня хватит».
Бернар сложил письмо. Оно было того же формата, что и дюжина других писем в пачке. Письма перевязывала розовая ленточка; ему не надо было ее развязывать, достаточно слегка передвинуть ленту, чтобы она, как прежде, опоясала всю пачку. Он положил письма обратно в шкатулку, а шкатулку – в выдвижной ящик подзеркального столика. Ящик не был открыт; Бернар обнаружил его секрет сверху. Он водворил на место разобранные деревянные пластинки его верхней части, которую должна была прикрыть тяжелая ониксовая плита. Мягко, осторожно он опустил плиту и снова поставил на нее два хрустальных канделябра и громоздкие часы, над починкою которых только что ради забавы возился.
Часы пробили четыре. Он кончил свою работу вовремя.
«Господин следователь и господин адвокат, сын его, возвратятся не раньше шести. У меня есть время. Нужно, чтобы господин следователь, придя домой, нашел у себя на письменном столе дельно составленное письмо, где я объявлю ему о моем уходе. Но прежде чем его написать, мне совершенно необходимо хоть немного проветрить свои мысли и разыскать моего дорогого Оливье, чтобы обеспечить себе временное пристанище. Оливье, друг мой, пришло время для меня подвергнуть испытанию твою любезность, а для тебя – показать мне, чего ты стоишь. Наша дружба была прекрасна тем, что до сих пор нам ни разу не приходилось оказывать друг другу услуги. Ба! Не так уже тягостно будет просить об оказании пустяковой услуги. Досадно, что Оливье будет не один. Ну что ж! Я найду предлог отвести его в сторону. Я хочу испугать его своим спокойствием. Необычайное – вот сфера, в которой я чувствую себя как рыба в воде».
Т-ская улица, где жил до сего дня Бернар Профитандье, совсем близко от Люксембургского сада. Там, у фонтана Медичи, на аллее, выходящей к нему, встречались обыкновенно каждую среду, от четырех до шести, некоторые из его товарищей. Говорили об искусстве, философии, спорте, политике и литературе.
Бернар шел очень быстро, но, войдя в ворота сада, заметил Оливье Молинье и тотчас же замедлил шаг.
Собрание в этот день было более многолюдным, чем обычно, несомненно, по случаю хорошей погоды. Явились и кое-какие новички, Бернару незнакомые. Каждый из этих молодых людей, едва оказавшись на публике, начинал ломать комедию и вести себя как-то вымученно.
Завидев приближающегося Бернара, Оливье покраснел, довольно грубо оставил молодую женщину, с которой беседовал, и удалился. Бернар был его самым близким другом, и потому Оливье старательно следил, чтобы не возникало впечатления, будто он добивается его общества; иногда Оливье даже притворялся, что в упор не замечает Бернара.
Прежде чем подойти к Оливье, Бернар должен был миновать несколько группок, а раз он тоже прикидывался, будто Оливье ему не нужен, то прохаживался не спеша.
Четверо парней окружали невысокого бородача в пенсне – выглядел он намного старше их всех, – державшего в руке книгу. Это был Дюрмер.
– Ничего не поделаешь, – вещал он, обращаясь к одному из школьников, явно польщенный тем, что все его слушают. – Дошел до тридцатой страницы, но не нашел ни одной запоминающейся краски, ни единого слова, которое рисовало бы картину. Автор пишет о женщине, но мне так и неизвестно, красное на ней было платье или синее. Ну а по мне, если я не вижу красок, право же, в книге нет ничего. – Чувствуя, что его слова почти не принимаются всерьез, он поэтому ощущал еще большую потребность в преувеличениях и повторял: – Ничего, абсолютно ничего.
Бернар перестал слушать краснобая; он считал невежливым уйти сразу же, хотя уже прислушивался к спорившим у него за спиной голосам другой группки, той самой, к которой подошел Оливье, когда оставил молодую женщину; один из спорщиков сидел на скамейке и читал «Аксьон франсез».
Каким серьезным выглядит среди них Оливье Молинье! Хотя и почти моложе всех. Его совсем еще детское лицо и взгляд обнаруживают раннюю зрелость мысли. Он легко краснеет, нежен. Как ни старается он быть со всеми приветливым, какая-то неведомая тайная сдержанность, некая стыдливость удерживают товарищей от фамильярности с ним. От этого он страдает. Без Бернара страдал бы сильнее.
Молинье, как и Бернар, на мгновение задерживался у той или другой группки; он делал это из вежливости: ничто в этих спорах его не интересовало.
Он склонился над плечом читавшего. Бернар, не оборачиваясь, услышал, как он говорил:
– Зря ты читаешь газеты, от них только голова болит.
Читавший резко ответил:
– А ты зеленеешь от злости, как слышишь о Моррасе.
Третий насмешливо спросил:
– Тебе доставляют удовольствие статьи Морраса?
Первый ответил:
– Мне плевать на них, но я считаю, что Моррас прав.
Затем вмешался четвертый, чей голос Бернар не узнал:
– Если вещь не нагоняет скуки, ты считаешь, что ей не хватает глубины.
Первый возражает на это:
– А по-твоему, стоит написать глупость – и выйдет занимательно.
– Поди сюда, – шепотом сказал Бернар, резко схватив Оливье под руку. Он отвел его на несколько шагов. – Отвечай живо, я тороплюсь. Ты мне как-то говорил, что спишь не на том этаже, где родители?
– Я тебе показывал дверь моей комнаты; она выходит прямо на лестницу, полуэтажом ниже их квартиры.
– Ты говорил, что вместе с тобою спит брат?
– Да, Жорж.
– Вы там одни?
– Да.
– Малыш умеет держать язык за зубами?
– Если нужно. Почему ты спрашиваешь?
– Слушай. Я ушел из дому или, во всяком случае, собираюсь уйти сегодня вечером. Не знаю еще, куда денусь. Можешь приютить меня на ночь?
Оливье сильно побледнел. Волнение его было так велико, что он не мог смотреть на Бернара.
– Да, – сказал он, – но приходи не раньше одиннадцати. Каждый вечер мама спускается пожелать нам доброй ночи и запереть дверь на ключ.
– Ну и как быть?
Оливье улыбнулся:
– У меня есть другой ключ. Постучи тихонько, чтобы не разбудить Жоржа, если он уснет.
– Консьерж меня пропустит?
– Я предупрежу его. Да у меня с ним прекрасные отношения. Это он дал мне второй ключ. До скорого!
Они расстались, не пожав руки друг другу. И когда Бернар удалялся, обдумывая письмо, которое собирался написать, – следователь должен будет найти его у себя на столе по возвращении домой, – Оливье, не желавший, чтобы его видели только наедине с Бернаром, стал разыскивать Люсьена Беркая, которым товарищи слегка пренебрегали. Оливье подружился бы с Люсьеном, если бы не предпочитал ему Бернара. Насколько Бернар предприимчив, настолько Люсьен робок. Чувствуется, что слабый мальчик; кажется, будто он живет только сердцем и умом. Он редко осмеливается выступить вперед, но безумно радуется всякий раз, как видит, что Оливье подходит к нему. Каждый из его товарищей догадывается, что Люсьен пишет стихи; однако, я уверен, Оливье – единственный, кому Люсьен открывает свои планы. Они отошли к краю террасы.
– Мне очень хотелось бы, – говорил Люсьен, – рассказать историю не лица, но места, например, вот этой аллеи, рассказать, что происходит на ней в течение дня, с утра до вечера. Прежде всего на ней появляются няньки с детьми, кормилицы в лентах… Нет, нет… сначала совсем седые люди, без пола и возраста, подметают аллею, поливают траву, пересаживают цветы, словом, приготовляют сцену и декорации к открытию ворот, понимаешь? Затем – явление кормилиц. Карапузы лепят из песка пирожные, дерутся, няньки отпускают им пощечины. Потом выход младших классов школ – и вслед за ними работниц. Бедняки приходят позавтракать на скамейке. Позднее – люди, разыскивающие друг друга или убегающие друг от друга; те, кто жаждет одиночества, – мечтатели. А потом толпа – в час музыки и выхода из магазинов. Школьники, как вот теперь. Вечером – влюбленные: одни целуются, другие расстаются со слезами. Наконец, когда уже совсем темнеет, чета стариков… И вдруг дробь барабана: закрывают. Все выходят. Пьеса окончена. Понимаешь, что-нибудь такое, что давало бы впечатление конца всего, смерти… понятно, так, чтобы не было речи о смерти.
– Да, я представляю это очень ясно, – сказал Оливье, который думал о Бернаре и не слышал ни одного слова.
– И это не все, не все! – с жаром продолжал Люсьен. – Мне хотелось бы в своего рода эпилоге показать эту самую аллею ночью, когда все разошлись, показать, как она пустынна и еще прекраснее, чем днем: царит тишина, в которой слышнее звуки природы, шум фонтана, ветра в листве и пение ночной птицы. Я думал сначала заставить блуждать по аллее тени, может быть, оживить статуи… но, мне кажется, так получилось бы банальнее. Что ты скажешь об этом?
– Нет, не надо статуй, не надо, – рассеянно запротестовал Оливье, потом, заметив печальный взгляд собеседника, с жаром воскликнул:
– Ну ладно, старина, если тебе это удастся, будет потрясающе!
II
В письмах Пуссена нет даже намека на какие-либо обязанности по отношению к родителям. Никогда он не выражал сожаления, что разлучился с ними. Добровольно переселившись в Рим, он потерял желание возвратиться на родину, можно даже сказать – всякое о ней воспоминание.
Поль Дежарден. Пуссен
Господин Профитандье спешил домой и находил, что его коллега Молинье, провожавший его по бульвару Сен-Жермен, не слишком торопится. У Альберика Профитандье сегодня выдался особенно хлопотный день в суде; его беспокоило ощущение какой-то тяжести в правом боку: усталость сказывалась на печени, которая начинала сдавать. Он думал о ванне, которую скоро примет; ничто так не успокаивало его после дневных забот, как хорошая ванна; в предвкушении ее он сегодня не позавтракал, считая, что неблагоразумно входить в воду, хотя бы даже теплую, с наполненным желудком. Конечно, это может быть только предрассудок, но предрассудки – устои цивилизации.
Оскар Молинье ускорял шаги как только мог и прилагал все усилия, чтобы поспевать за Профитандье, но он был гораздо ниже ростом и мышцы его ног не были так развиты; кроме того, он страдал некоторым ожирением сердца и легко задыхался. Профитандье, еще крепкий мужчина пятидесяти пяти лет, с впалой грудью и быстрой походкой, охотно покинул бы его, но он был очень щепетилен по части приличий: коллега старше его, выше чином – ему следует оказывать уважение. Кроме того, ему нельзя было дать почувствовать Молинье, что он богат, – а после смерти родителей жены богатство его было значительно, – тогда как все доходы господина Молинье ограничивались жалованьем председателя палаты, жалованьем ничтожным и совершенно не соответствующим высокому положению, которое он занимал с весьма большим достоинством, прикрывая им свою бездарность. Профитандье старался не выдать своего нетерпения; он обернулся к Молинье и увидел, как тот вытирает лоб; впрочем, его очень интересовало то, что говорил ему Молинье, но точки зрения у них были различные, и спор становился жарким.
– Устраивайте наблюдение за домом, – говорил Молинье. – Собирайте показания консьержа и лживой служанки, все это прекрасно. Но помните, что стоит вам только немножко переусердствовать в расследовании, и дело у вас сорвется… Я хочу сказать, что вы рискуете зайти гораздо дальше, чем предполагали сначала.
– Вся эта щепетильность не имеет никакого отношения к правосудию.
– Верно ли, верно ли это, мой друг? Мы с вами знаем, чем должно являться правосудие и чем оно является. Мы стараемся изо всех сил, само собой разумеется, но, как мы ни стараемся, мы достигаем лишь весьма приблизительных результатов. Дело, которое занимает вас сегодня, особенно щекотливо: из пятнадцати обвиняемых или тех, которые по одному вашему слову могут завтра стать обвиняемыми, девять несовершеннолетних. И вы знаете, что некоторые из этих юнцов – сыновья очень почтенных родителей. Вот почему при таких обстоятельствах я считаю каждый приказ об аресте огромным промахом. Газеты разных партий будут в курсе дела, и вы открываете дверь для любого шантажа, любой диффамации. Все ваши усилия будут тщетны: несмотря на всю вашу осторожность, вы не помешаете тому, что будут названы имена… Я не вправе давать вам советы, и вы знаете, насколько охотнее я выслушал бы их от вас, ибо всегда признавал и ценил возвышенность ваших взглядов, ясность ваших мыслей, вашу прямоту… Вот как я стал бы действовать на вашем месте: я попытался бы найти средство положить конец этому отвратительному скандалу, захватив трех или четырех зачинщиков… Да, я знаю, что захватить их трудно, но, черт побери, это наша профессия. Я добился бы закрытия помещения, где совершаются эти оргии, позаботился бы о предупреждении родителей юных безобразников и устроил бы все это осторожно, без шума, лишь бы только предотвратить возможность рецидивов. Ну, посадите в тюрьму женщин, я охотно предоставляю это вам; мне кажется, что мы имеем здесь дело с несколькими вконец развращенными тварями, от которых необходимо очистить общество. Но, повторяю еще раз, не хватайте детей; попугайте их – этого будет довольно, затем подведите их поступки под формулировку «действовал без разумения», и пусть они на долгое время остаются изумленными тем, что отделались только испугом. Вспомните, что троим из них нет еще четырнадцати и что родители, наверное, считают их ангелами чистоты и невинности. И в самом деле, дорогой друг, говоря между нами, разве в этом возрасте мы помышляли о женщинах?
Он остановился, больше запыхавшись от своего красноречия, чем от ходьбы, и заставил остановиться также Профитандье, которого держал за рукав.
– А если мы и мечтали о женщинах, – продолжал он, – то идеально, мистически, религиозно, если можно так выразиться. Теперешние дети, увы, не имеют больше идеалов… Кстати, как поживают ваши? Понятно, все сказанное мной к ним не относится. Я знаю, что при вашем присмотре за ними и воспитании, которое вы им дали, нет оснований опасаться, что они пойдут по дурной дорожке.
Действительно, Профитандье до сих пор мог лишь гордиться своими сыновьями, но он не строит иллюзий: лучшее воспитание в мире не в силах сломить дурных инстинктов, без сомнения, их нет и у детей Молинье; поэтому они сами избегают дурных знакомств и не читают дурных книг. В самом деле, какая польза запрещать то, что предотвратить невозможно? Запрещенные книги мальчик читает украдкой. Система Профитандье гораздо проще: он не запрещает читать дурные книги, но устраивает так, что его дети не чувствуют ни малейшего желания их читать. Что же касается дела, о котором идет речь, то о нем он еще подумает и, во всяком случае, обещает ничего не предпринимать, не посоветовавшись с Молинье. Пока будет просто продолжаться негласное наблюдение, и так как зло существует уже три месяца, то можно потерпеть его еще несколько дней или недель. К тому же наступающие каникулы, наверное, положат конец сборищам преступников. До свидания.
Профитандье смог наконец ускорить шаг.
Придя домой, он сейчас же побежал в туалетную и открыл краны ванны. Антуан поджидал возвращения барина и устроил так, чтобы столкнуться с ним в коридоре.
Этот верный слуга жил в доме уже пятнадцать лет; дети выросли на его глазах. Он мог наблюдать множество вещей, о множестве других подозревал, но делал вид, что не замечает того, что желали от него скрыть. Бернар сохранил свою детскую привязанность к Антуану. Он не хотел уходить из дому, не попрощавшись с ним. И может быть, благодаря раздражению против семьи он находил удовольствие в том, чтобы посвятить простого слугу в тайну своего ухода, о которой его близкие ничего не узнают; в оправдание Бернара нужно сказать, что никого из родных в тот момент дома не было. К тому же Бернар не мог бы проститься с ними так, чтобы они не попытались его удержать. Он страшился объяснений. Антуану он мог сказать просто: «Я ухожу». Но, говоря это, он так торжественно протянул ему руку, что старый слуга удивился:
– Господин Бернар не возвратится к обеду?
– Он даже не придет и ночевать, Антуан. – И так как последний стоял в замешательстве, не зная хорошенько, как ему следует понимать слова Бернара и вправе ли он задавать ему вопросы, то Бернар еще раз многозначительно произнес: – Я ухожу. – Затем прибавил: – Я оставил письмо на письменном столе… – Он не мог решиться сказать «для папы» и повторил: – На письменном столе. Прощай.
Пожимая руку Антуану, он испытал волнение, словно расставался со своим прошлым; торопливо повторил еще раз «прощай», затем ушел, прежде чем успели разразиться подступавшие к его горлу громкие рыдания.
Антуан был в нерешительности: не берет ли он на себя тяжелой ответственности, позволяя Бернару уйти так, – но как бы он мог удержать его?
Антуан чувствовал, конечно, что этот уход Бернара был для всей семьи событием неожиданным, чудовищным, но его роль совершенного слуги состояла в том, чтобы не подавать виду, будто чему-нибудь удивляешься. Он не должен был знать то, чего не знал господин Профитандье. Без сомнения, он мог бы сказать ему просто: «Известно ли барину, что господин Бернар ушел?» Но он терял таким образом все свои преимущества, а это было совсем невесело. Если он с таким нетерпением поджидал своего господина, то лишь для того, чтобы произнести ему бесстрастно-почтительным тоном, как простое поручение, которое Бернар велел ему передать, следующую тщательно подготовленную им фразу:
– Перед уходом господин Бернар оставил для барина на письменном столе письмо.
Фраза эта была настолько проста, что Антуан мог опасаться, как бы она не осталась незамеченной; он безуспешно старался придумать что-нибудь более значительное; все, что ему удавалось сочинить, выходило ненатурально. Но так как никогда еще не случалось, чтобы Бернар уходил таким образом, то господин Профитандье, которого Антуан искоса наблюдал, не мог удержаться от восклицания:
– Что это значит? Перед уходом…
Он тотчас же овладел собой – он не должен выказывать изумления перед слугой; чувство собственного превосходства не покидало его. Он сказал очень спокойным, истинно судейским тоном:
– Прекрасно. – И спросил, направляясь в кабинет: – Где, говоришь, это письмо?
– На письменном столе.
Действительно, едва Профитандье вошел в комнату, как увидел конверт, положенный прямо перед креслом, в котором он обыкновенно сидел, когда писал, но от Антуана не так легко было отделаться, и господин Профитандье, не успев прочесть две строчки, услышал стук в дверь.
– Я забыл сказать барину, что в малой гостиной его ожидают две особы.
– Какие особы?
– Не знаю.
– Обе по одному делу?
– Вроде нет.
– Чего им от меня надо?
– Не знаю. Они хотели бы вас видеть.
Профитандье почувствовал, что терпение его истощается.
– Я уже говорил и повторю: я не желаю, чтобы меня беспокоили дома, особенно в такой час. У меня есть приемные дни и часы в палате… Зачем ты их впустил?
– Они сказали, что пришли к барину по самому неотложному делу.
– Давно они здесь?
– Около часу.
Профитандье сделал несколько шагов по комнате и провел рукой по лбу; в другой руке он держал письмо Бернара. Исполненный достоинства, Антуан стоял на пороге с невозмутимым видом. Наконец-то ему выпала радость видеть, как судья теряет самообладание, и впервые в жизни, топая ногами, кричит:
– Пусть оставят меня в покое! Пусть убираются! Скажи им, что я занят. Пусть приходят в другой раз.
Антуан еще не вышел из комнаты, как Профитандье подбежал к двери:
– Антуан! Антуан!.. Потом пойди закрой краны в ванне.
Да, ничего не скажешь – принял ванну! Он подошел к окну и прочел:
«Милостивый государь!
После одного случайно сделанного мной сегодня открытия я понял, что мне не следует больше считать Вас своим отцом, что для меня огромное облегчение. Чувствуя так мало любви к Вам, я долгое время думал, что являюсь каким-то выродком; предпочитаю знать, что я вовсе не Ваш сын. Может быть, Вы полагаете, что я обязан Вам признательностью за то, что Вы обращались со мной как с собственным сыном; но, во-первых, я всегда чувствовал неодинаковость Вашего отношения к другим детям и ко мне; что же касается сделанного Вами для меня, то я достаточно Вас знаю и уверен, что Вы просто боялись скандала, желали скрыть положение, которое не делало Вам большой чести, – и, наконец, не могли поступить иначе. Я предпочитаю уйти, не повидавшись с матерью, потому что боюсь растрогаться, прощаясь с ней навсегда, а также потому, что она могла бы почувствовать себя передо мной в ложном положении, что было бы мне неприятно. Сомневаюсь, чтобы ее привязанность ко мне была очень велика: ведь большую часть времени я проводил в пансионе, и она не успела узнать меня; кроме того, мое присутствие постоянно напоминало ей событие в ее жизни, которое она хотела бы предать забвению; я думаю поэтому, что она узнает о моем уходе с облегчением и удовольствием. Скажите ей, если у Вас хватит мужества, что я не сержусь на нее за то, что она произвела меня на свет бастардом; напротив, я предпочитаю быть незаконным и знать, что рожден не от Вас. (Извините, что я говорю так; у меня нет намерения наносить Вам оскорбления; но то, что я говорю, даст Вам право презирать меня, и Вы почувствуете от этого облегчение.)
Если Вы желаете, чтобы я хранил молчание относительно тайных причин, заставивших меня покинуть Ваш дом, то прошу Вас не делать попыток водворить меня обратно. Принятое мною решение покинуть Вас бесповоротно. Не знаю, какою цифрою измеряются Ваши расходы на мое содержание; я мог согласиться жить на Ваш счет лишь потому, что пребывал в неведении, но, само собою разумеется, я предпочитаю ничего не получать от Вас в будущем. Мысль, что я чем-нибудь обязан Вам, мне невыносима, а если бы мне пришлось снова стать зависимым от Вас, то, мне кажется, я скорее умер бы с голоду, чем сел за Ваш стол. К счастью, я, помнится, слышал однажды, что моя мать, выходя замуж, была богаче Вас. Таким образом, я вправе думать, что жил лишь за ее счет. Я благодарю ее, освобождаю от всяких обязанностей передо мной и прошу забыть меня. Вы, надеюсь, придумаете, каким образом объяснить мой уход тем лицам, которых он мог бы удивить. Позволяю Вам во всем винить меня (но хорошо знаю, что Вы не станете ожидать моего позволения, чтобы именно так поступить).
Подписываюсь смешной, принадлежащей Вам фамилией, которую с удовольствием возвратил бы ее владельцу; воспользуюсь первым удобным случаем, чтобы ее обесчестить.
Бернар Профитандье.
P. S. Оставляю у Вас все свои вещи, полагаю, что Калу может воспользоваться ими на более законном для Вас основании».
Господин Профитандье, шатаясь, добрался до кресла. Он хотел бы обдумать содержание письма, но мысли бессвязно путались в голове. К тому же он опять почувствовал легкое покалывание в правом боку, под ложечкой; ничего теперь не поделаешь: начинается приступ печени. Только бы в доме нашлась виши! Хоть бы жена вернулась! Как он скажет ей о бегстве Бернара! Должен ли он показывать письмо? Как несправедливо это письмо, как чудовищно несправедливо! Особенно ему есть от чего прийти в негодование. Он хотел бы принять за негодование свое горе. Он тяжело дышит и при каждом выдохе приговаривает: «Ах, Боже мой!» – быстрое и слабое, как вдох! Боль в боку смешивается у него с душевным страданием, подтверждает его, как бы сосредоточивая в одном месте. Ему кажется, что все его горе заключено в печени. Он бросается в кресло и перечитывает письмо Бернара. Печально пожимает плечами. Конечно, письмо жестоко к нему, но он чувствует в нем досаду, вызов, дерзость. Никто из его других детей, настоящих, никогда бы не был способен написать такое письмо, как не был бы способен и он сам; он отлично знает это, ибо в них нет ничего такого, чего он не замечал бы в себе самом. Конечно, он всегда считал, что ему следует порицать то новое, грубое и необузданное, что он чувствовал в Бернаре; но тщетно он старается думать так: он ясно сознает, что именно из-за этих качеств он любит Бернара, как никогда не любил других детей.
Уже несколько минут из соседней комнаты слышно Цецилию, которая, возвратившись с концерта, села за рояль и стала упорно барабанить все одну и ту же фразу баркаролы. В конце концов Альберик Профитандье не выдержал. Он приоткрыл дверь гостиной и сказал голосом жалобным, как бы умоляющим, потому что колика в печени начинала причинять ему жестокое страдание (к тому же он всегда был немного робок с дочерью):
– Милая Цецилия, не будешь ли ты добра узнать, есть ли в доме бутылка виши; а если нет, послать за ней. Кроме того, я очень просил бы тебя прекратить на время игру.
– Ты нездоров?
– Нет, нет. Просто мне нужно обдумать один вопрос перед обедом, и твоя музыка мне мешает. – И из любезности – испытываемая им боль делает его добрым – прибавляет: – Какую красивую вещь ты играла! Что это?
Но он уходит, не успев услышать ответ. К тому же дочь знает, что он ничего не понимает в музыке и путает фокстрот с маршем из «Тангейзера» (так, по крайней мере, она утверждает), поэтому у нее нет никакого желания отвечать ему. Но вот он снова открывает дверь:
– Мама возвратилась?
– Нет еще.
Как все нелепо! Она возвратится так поздно, что у него не будет времени поговорить с нею. Что бы такое ему придумать, чтобы объяснить отсутствие Бернара? Ведь нельзя же рассказать правду, раскрыть детям тайну мимолетного увлечения матери. Ах, все давно уже было прощено, основательно забыто, заглажено! Рождение младшего сына скрепило восстановленное согласие. И вдруг этот мстительный призрак, поднимающийся из прошлого, труп, выбрасываемый волною на берег…
Ну что там еще? Дверь в кабинет бесшумно открылась, он поспешно засовывает письмо во внутренний карман пиджака; портьера тихонько приподнимается. Это Калу.
– Папа, скажи… Как перевести эту латинскую фразу? Я ее совсем не понимаю…
– Я ведь просил тебя не входить ко мне без стука. Больше того, я не желаю, чтобы по всяким пустякам ты являлся мне мешать. Ты привыкаешь рассчитывать на чужую помощь и полагаться на других, вместо того чтобы самому стараться. Вчера была задача по геометрии, сегодня вот… Из какого автора твоя фраза?
Калу протягивает тетрадь:
– Он не сказал нам; возьми посмотри, сам узнаешь. Учитель нам ее продиктовал, а я, может быть, неправильно записал. Я хотел бы узнать, правильно ли она написана…
Господин Профитандье берет тетрадь, но он сильно страдает. Он нежно подталкивает мальчика:
– Потом. Уже подают ужин. Шарль пришел?
– Он спустился к себе в кабинет. (Адвокат принимает клиентов на первом этаже.)
– Ступай, скажи, чтобы он зашел ко мне. Ступай, живо!
Звонок! Наконец-то возвращается госпожа Профитандье; она извиняется, что задержалась; ей пришлось нанести много визитов.
Она очень опечалена нездоровьем мужа. Что бы сделать для облегчения его боли? У него действительно вид неважный. Ужинать он не будет. Пусть садятся за стол без него. Но после пусть она придет к нему с детьми. Где Бернар? Ах да… Друг… ты его знаешь, тот, с кем он занимается по математике, увел его к себе.
Профитандье чувствовал себя лучше. Сначала он боялся, что боли не позволят ему говорить. Нужно же, в самом деле, объяснить исчезновение Бернара. Он теперь знал, что он должен сказать, сколь ни мучительно будет это объяснение. Он чувствовал в себе твердость и решимость. Он опасался только, как бы жена не прервала его слезами, криком, как бы ей не сделалось дурно…
Час спустя она входит с тремя детьми, подходит к нему. Он усаживает ее против своего кресла.
– Старайся держать себя в руках, – говорит он тихим, но повелительным тоном, – и не говори ни слова, понимаешь? Мы побеседуем потом наедине.
И во время своей речи он держит ее руку в своих руках.
– Садитесь, пожалуйста, дети. Мне неприятно чувствовать, что вы стоите передо мною, словно на экзамене. Мне предстоит сказать вам нечто очень печальное. Бернар покинул нас, и мы не увидим его больше… здесь, какое-то время. Мне нужно сообщить вам сегодня то, что я сначала скрывал от вас, желая, чтобы вы любили Бернара, как брата; ваша мать и я любили его, как нашего сына. Но он не был нашим сыном… и его дядя, брат его настоящей матери, которая, умирая, поручила его нам… пришел сегодня и забрал его с собой.
Тяжелое молчание воцаряется после этих слов, и слышно, как сопит Калу. Все думают, что Профитандье будет продолжать. Но он делает движение рукой:
– Теперь идите, дети. Мне необходимо поговорить с вашей матерью.
Когда они вышли, господин Профитандье долгое время не произносит ни слова. Рука, которую госпожа Профитандье оставила в его руках, словно помертвела. Другою она поднесла носовой платок к глазам. Она облокотилась на большой стол, отвернулась и заплакала. Сквозь сотрясающие ее рыдания Профитандье слышит, как она бормочет:
– Жестокий!.. Вы выгнали его!..
Минуту назад он решил не показывать ей письмо Бернара; но, слыша столь несправедливое обвинение, протягивает ей:
– На, читай.
– Не могу.
– Тебе нужно прочесть.
Он больше не думает о ее горе. Он следит, какое впечатление производит на нее каждая строчка письма. Только что он говорил, едва сдерживая слезы; теперь даже волнение покидает его; он смотрит на жену. О чем думает она? Тем же жалобным голосом, рыдая, она продолжает бормотать:
– Зачем ты сказал ему… Ты не должен был говорить ему.
– Но ты же видишь, что я ничего ему не говорил… Прочти внимательнее.
– Я прочла внимательно… Как же он, в таком случае, узнал? Кто ему сказал?..
Так вот о чем она думает! Вот причина ее слез! Это печальное событие должно бы было объединить их. Увы! Профитандье смутно чувствует, что мысли их расходятся в разные стороны. И в то время как она жалуется, обвиняет, корит себя за все, он пробует склонить эту упрямую душу к более благочестивым чувствам.
– Это искупление, – говорит он.
Он встал, движимый инстинктивной потребностью господствовать; он держится теперь совсем прямо, забыв физическую боль или пренебрегая ею, и важно, нежно, властно кладет руку на плечо Маргариты. Он хорошо знает, что она никогда вполне не раскаялась в том, что он всегда хотел рассматривать как мимолетное прегрешение; он хотел бы сказать ей теперь, что это горе, это испытание может послужить искуплением ее вины; но он напрасно ищет слова, которые удовлетворили бы его и, как он надеется, стали бы понятны для нее. Плечо Маргариты сопротивляется мягкому давлению его руки. Маргарите прекрасно известно, что из малейших жизненных событий всегда должно последовать какое-нибудь нестерпимое моральное поучение; все толкуется и разъясняется им в духе его догм. Он склоняется к ней. Вот что он хотел бы сказать:
– Мой бедный друг, ты видишь: из греха не может родиться ничего хорошего. Попытка скрыть свою вину ни к чему не привела. Увы! Я сделал все, что мог, для этого мальчика; обращался с ним как с собственным сыном. Бог являет теперь нам, что было ошибкой предполагать…
Однако сразу же запинается.
Несомненно, она понимает эти столь многозначительные слова; несомненно, они проникли в ее сердце, потому что рыдания ее возобновляются с большей силой, хотя в течение нескольких минут перед этим она не плакала; потом она склоняется еще ниже, как бы готовая упасть перед ним на колени, а он подхватывает и поддерживает ее. Что шепчет она сквозь слезы? Он нагибается к самым ее губам. Слушает.
– Ты видишь… Ты видишь… Зачем ты простил меня?.. Ах, я не должна была возвращаться!
Ему приходится почти угадывать ее слова. Потом она умолкает. Она тоже больше не в силах говорить. Как разъяснить ему, что она чувствует себя словно в плену у добродетели, которой он требует; что она задыхается и сожалеет теперь не столько о своей вине, сколько о своем раскаянии. Профитандье выпрямился.
– Мой бедный друг, – сказал он с достоинством и строго, – боюсь, что ты слишком расстроена. Уже поздно. Пойдем-ка лучше спать.
Он помогает ей встать, провожает ее в спальню, прикасается губами к ее лбу, затем возвращается в кабинет и валится в кресло. Странная вещь: приступ печени прошел, но он чувствует себя разбитым. Он сидит, сжимая лоб руками, слишком опечаленный, чтобы плакать. Он не слышит стука, но шум открываемой двери заставляет его поднять голову: это его сын Шарль.
– Я пришел пожелать тебе доброй ночи.
Шарль подходит к нему. Он все понял. Он хочет дать почувствовать это отцу. Он хотел бы выразить ему свое участие, свою любовь, свою преданность, но кто поверит адвокату: он крайне неискусен по части выражения своих чувств или, может быть, становится неискусным как раз в те минуты, когда чувства его искренни. Он обнимает отца. Настойчивость, с которой он кладет свою голову на его плечо, прижимается к нему и в такой позе замирает на несколько мгновений, убеждает, что Шарль все понял. Он так хорошо понял, что, подняв немного голову, спрашивает – неловко, как все, что он делает, – но сердце его так измучено, что он не может удержаться от вопроса:
– А Калу?
Вопрос нелеп, потому что, насколько Бернар отличался от других детей, настолько у Калу семейные черты совершенно явственны. Профитандье треплет Шарля по плечу.
– Нет, нет, будь спокоен. Только Бернар.
Тогда Шарль произносит наставительно:
– Бог изгоняет чужака, чтобы…
Но Профитандье останавливает его: разве он нуждается в том, чтобы ему говорили так?
– Молчи.
Им больше нечего сказать друг другу. Покинем их. Скоро одиннадцать часов. Оставим госпожу Профитандье, которая сидит в своей комнате на маленьком прямом и не очень удобном стуле. Она не плачет, ни о чем не думает. Она тоже хотела бы убежать, но она не убежит. Когда она была с любовником, отцом Бернара, которого нам не для чего знать, она твердила себе: «Напрасно все это: ты всегда будешь всего-навсего порядочной женщиной». Маргарита страшилась свободы, преступления, привольной жизни; вот почему через девять дней она, раскаиваясь, вернулась к семейному очагу. Ее родители вполне обоснованно говорили ей когда-то: «Ты никогда не знаешь, чего хочешь». Покинем ее. Цецилия уже спит; Калу с отчаянием смотрит на свечу; она скоро догорит и не позволит ему дочитать увлекательную книжку, за которой он забывает об уходе Бернара. Мне было бы очень любопытно знать, что мог рассказать Антуан своей подруге-кухарке; но всего не услышишь. Приближается час, когда Бернар должен отправиться к Оливье. Не знаю хорошенько, где он ужинал сегодня и ужинал ли вообще. Он беспрепятственно прошел мимо помещения консьержа и украдкой поднимается по лестнице…
III
Изобилие и мир рождают трусов; мать отваги всегда суровость.
Шекспир
Оливье лег в постель и стал дожидаться поцелуя матери, которая каждый вечер спускалась в комнату двух младших сыновей обнять их перед сном. Он мог бы снова одеться, чтобы встретить Бернара, но все еще сомневался в его приходе и боялся разбудить младшего брата. Обыкновенно Жорж засыпает быстро и просыпается поздно; может, он не заметит ничего странного.
Услышав робкий стук в дверь, Оливье соскочил с постели, поспешно сунул ноги в ночные туфли и побежал открывать. Не было никакой надобности зажигать свет; лунный свет вполне освещал комнату. Оливье сжал Бернара в объятиях:
– Как я ждал тебя! Я все не верил, что придешь. Твои родители знают, что ты сегодня не ночуешь у себя?
Бернар смотрел прямо перед собой в темноту. Он пожал плечами:
– Ты считаешь, что я должен был спросить у них позволения, да?
Тон его был таким холодно-ироническим, что Оливье тотчас почувствовал нелепость своего вопроса. Он не понял еще, что Бернар ушел «взаправду»; Оливье думает, что его друг просто не хочет ночевать дома, и не уясняет себе хорошенько мотива этой выходки. Он спрашивает, когда Бернар рассчитывает возвратиться. «Никогда!» Свет вспыхивает в сознании Оливье. Он очень озабочен показать себя на высоте положения и не дать захватить себя врасплох; все же у него вырывается восклицание: «То, что ты делаешь, грандиозно!»
Бернару нравится изумление друга; он особенно чувствителен к нотке восхищения, что проскользнула в этом восклицании; он снова пожимает плечами. Оливье взял его за руку; он очень серьезен; спрашивает с мучительным беспокойством:
– Но… почему ты ушел?
– Ах, старина, это дела семейные. Не могу тебе сказать. – И, чтобы не казаться слишком серьезным, он в шутку сбивает с ноги Оливье туфлю, они сидят теперь рядом на кровати.
– Где же ты будешь жить?
– Не знаю.
– И на что?
– Там видно будет.
– Есть у тебя деньги?
– Завтра на обед хватит.
– А потом?
– Потом нужно будет достать. Ладно, придумаю что-нибудь. Вот увидишь. Я тебе все расскажу.
Оливье в совершенном восторге от своего друга. Он знает его решительный характер, однако он все еще сомневается: когда у Бернара выйдут деньги и нужда схватит его за горло, не сделает ли он попытки вернуться? Бернар его успокаивает: он решится на все, лишь бы не возвращаться к своим. И так как он несколько раз, все с большим упоением, повторяет: «На что угодно», – тревога сжимает сердце Оливье. Он хочет еще что-то сказать, но не смеет. Наконец, опустив голову, он начинает неуверенным тоном:
– Бернар… все же ты не собираешься… – но умолкает.
Бернар поднимает глаза и, хотя не видит Оливье, чувствует его смущение.
– Что? – спрашивает он. – Что ты хочешь сказать? Говори. Воровать?
Оливье качает головой. Нет, он не то хотел сказать. Вдруг он разражается рыданиями, конвульсивно сжимая Бернара в объятиях.
– Обещай мне, что ты не…
Бернар обнимает его, затем со смехом отталкивает. Он понял.
– Ах, это я тебе обещаю. Нет, сутенером не стану. – И прибавляет: – Признайся все же, что это было бы самым простым выходом. – Но Оливье успокоился; он-то знает, что эти последние слова только рисовка.
– А твой экзамен?
– Как раз он мне и мешает. Я все же не хотел бы провалиться. По-моему, я готов; главное, не быть усталым в тот день. Мне нужно покончить с этим как можно скорее. Правда, небольшой риск есть, но… я справлюсь, увидишь.
Некоторое время они молчат. Свалилась вторая туфля.
– Ты простудишься, – сказал Бернар. – Ляг и накройся.
– Нет, ты должен лечь.
– Ты шутишь! А ну, живо! – И он силою укладывает Оливье в раскрытую постель.
– А ты? Где ты будешь спать?
– Не важно. На полу. В углу. Мне надо привыкать.
– Нет, послушай. Я хочу тебе что-то сказать, но я не смогу, пока не буду чувствовать, что ты совсем рядом. Ложись ко мне. – И после того, как Бернар, мигом раздевшись, лег рядом: – Знаешь, то, о чем я говорил тебе несколько дней назад… Это случилось… Я там был.
Бернар понимает с полуслова. Он прижимает к себе своего друга, который продолжает:
– Так знай, старина, это отвратительно. Ужасно… Потом у меня было желание плевать, меня тошнило, хотелось содрать с себя кожу, убить себя.
– Ты преувеличиваешь!
– Или убить ее.
– Кто она была такая? Ты хоть был благоразумен?
– Да, да, это девчонка, которую хорошо знает Дюрмер, он и познакомил меня с нею. Как отвратительно она разговаривала! Она болтала не умолкая. Какая дура! Не понимаю, как можно не молчать в такие моменты. Мне хотелось заткнуть ей глотку, задушить ее…
– Бедняга! Ты должен был, однако, заранее знать, что Дюрмер способен подсунуть только идиотку… Красивая хоть?
– Неужели ты думаешь, что я ее разглядывал!
– Ты идиот, купидон. Давай спать… По крайней мере, ты ее…
– Черт! Это-то мне больше всего и отвратительно: то, что я мог все же… совсем так, словно я ее желал.
– Послушай, старина, это потрясающе.
– Замолчи, пожалуйста. Если любовь такова, то я сыт ею надолго.
– Какой же ты еще младенец!
– Хотел бы видеть тебя на моем месте!
– О, ты ведь знаешь, я к этому не стремлюсь. Я сказал тебе, жду авантюры. А так, хладнокровно, меня к этому вовсе не тянет. Все равно как если бы я…
– Как если бы что?..
– Как если бы она… Ничего. Давай спать. – И он резко поворачивается спиною, отстраняясь немного от тела друга, чья теплота его волнует. Но через мгновение Оливье спрашивает:
– Как ты думаешь… Баррес будет избран?
– Черт… Это тебе важно?
– Плевать мне! Скажи… Послушай… – Он облокачивается на плечо Бернара, и тот оборачивается. – У моего брата есть любовница.
– У Жоржа?
Малыш притворяется спящим, но все слышит; приподняв голову с подушки, он насторожился; когда те произнесли его имя, совсем затаил дыхание.
– Какой дурак! Я говорю о Винценте. (Он старше Оливье, и он студент медицинского факультета.)
– Он сказал тебе?
– Нет. Я узнал об этом, хотя он и не подозревает. Родители ничего не знают.
– Что они сказали, если б узнали?
– Не знаю. Мама пришла бы в отчаяние. Папа потребовал бы порвать с нею или жениться.
– Черт возьми! Порядочные буржуа не понимают, что можно быть честным по-другому, чем они. Как же ты узнал?
– Вот как: с некоторых пор Винцент уходит ночью, когда родители уже в постели. Спускаясь по лестнице, он старается как можно меньше шуметь, но я узнаю его шаги на улице. На прошлой неделе – в среду, кажется, – ночь была такая душная, что я не мог спать. Я подошел к окну, чтобы легче было дышать. Вдруг услышал, что дверь внизу открылась и снова закрылась. Я высунулся из окна и узнал Винцента, когда он проходил мимо фонаря. Уже перевалило за полночь. Это было в первый раз. Я хочу сказать: в первый раз я заметил его уход. Но с тех пор как я об этом узнал, я наблюдаю – о, невольно! – и почти каждую ночь слышу, как он уходит. У него свой ключ, и родители устроили ему кабинет в комнате, где прежде помещались мы с Жоржем: там он будет принимать своих пациентов. Его комната в стороне, налево от прихожей, тогда как вся остальная квартира направо. Он может уходить и приходить когда угодно, так что никто об этом не знает. Обыкновенно я не слышу, когда он приходит, но позавчера, в понедельник ночью, не знаю, что со мной было. Я обдумывал проект журнала Дюрмера… Не мог заснуть. До меня донеслись голоса на лестнице, я думал, это Винцент.
– Который час был? – спрашивает Бернар, не столько из желания знать, сколько для того, чтобы проявить интерес к рассказу.
– Думаю, три часа утра. Я встал и приложил ухо к двери. Винцент разговаривал с женщиной. Или, вернее, говорила она одна.
– Как же ты узнал, что это Винцент? Все жильцы проходят мимо твоей двери.
– Иногда даже они сильно мешают: чем более поздний час, тем с большим шумом поднимаются они по лестнице. Плевать им на людей, которые спят!.. Нет, это мог быть только он; я слышал, как женщина повторяла его имя. Она говорила ему… ах, мне противно передавать ее слова…
– Что говорила?
– Она говорила: «Винцент, возлюбленный мой, любовь моя, ах, не покидайте меня!»
– Она обращалась к нему на «вы»?
– Да. Не правда ли, любопытно?
– Рассказывай дальше.
– «Теперь вы не имеете права бросить меня. Что я буду делать? Куда пойду? Скажите мне что-нибудь. Ах, не молчите же!» И она снова называла его по имени и повторяла: «Возлюбленный мой, возлюбленный мой», – голосом все более и более печальным, все более и более слабеющим. Потом я услышал шум (они, должно быть, стояли на ступеньках лестницы) точно от падающего тела. Я думаю, она бросилась на колени.
– А он по-прежнему ничего не отвечал?
– Он, должно быть, взошел на последние ступеньки; я услышал, как хлопнула дверь его комнаты. Она оставалась еще долго, совсем рядом, почти у самой моей двери. Я слышал ее рыдания.
– Ты должен был открыть.
– Я не посмел. Винцент пришел бы в ярость, если бы узнал, что я в курсе его любовных дел. Кроме того, я боялся, как бы не смутить ее тем, что застал ее в слезах. Я не нашелся бы, что сказать ей.
Бернар повернулся к Оливье:
– На твоем месте я открыл бы…
– О, ты молодец! Ты всегда себе все позволяешь. Делаешь все, что взбредет в голову.
– Это упрек?
– Нет, завидую.
– Кто, по-твоему, эта женщина?
– Откуда мне знать? Покойной ночи.
– Скажи… ты уверен, что Жорж не слышал нас? – шепчет Бернар на ухо Оливье. Несколько мгновений они прислушиваются.
– Нет, спит, – отвечает Оливье вслух, – потом он все равно бы не понял. Знаешь, что он спросил третьего дня у папы?.. Почему…
На этот раз Жорж не выдерживает: он привстает на постели и кричит брату:
– Дурак! Ты, значит, не понял, что я спрашивал нарочно?.. Да, черт возьми, я слышал все, что вы тут болтали, но вам нечего волноваться. Про Винцента я знал уже давно. Но, пожалуйста, крошки, говорите теперь тише, я хочу спать. Или замолчите.
Оливье поворачивается лицом к стене. Бернару не спится, и он разглядывает комнату. От лунного света она кажется просторнее. Она мало знакома ему. Оливье никогда не бывает здесь днем; во время немногих приходов Бернара он принимал его в верхней комнате. Лунный свет касается теперь изголовья кровати, в которой Жорж наконец заснул; он слышал почти весь рассказ брата; ему будет сниться много снов. Над кроватью Жоржа виднеется маленькая этажерка с двумя полками, где расставлены его учебники. На столике около кровати Оливье Бернар замечает книгу большого формата; он протягивает руку, берет ее, чтобы посмотреть заглавие – «Токвиль», но, когда он хочет положить книгу обратно, она падает, и шум будит Оливье.
– Ты читаешь Токвиля?
– Дюбак мне дал.
– Нравится?
– Скучновато. Но кое-что сказано прекрасно.
– Послушай. Что ты делаешь завтра?
Завтра, в четверг, лицеисты свободны. Бернар думает, не встретиться ли ему снова с другом. Он не намерен больше возвращаться в лицей; хочет обойтись без последних уроков и самостоятельно приготовиться к экзамену.
– Завтра, – ответил Оливье, – в половине двенадцатого я иду к дьеппскому поезду на вокзал Сен-Лазар встречать дядю Эдуарда, который возвращается из Англии. В три часа у меня свидание с Дюрмером в Лувре. Остальную часть дня мне нужно заниматься.
– Дядю Эдуарда?
– Да, он мамин сводный брат. Полгода был в отъезде, и я мало знаком с ним, но я очень его люблю. Он не знает, что я собираюсь встречать его, и боюсь, я его не узнаю. Он совсем не похож на других членов моей семьи. Он очень хороший.
– Что он делает?
– Пишет. Я прочел почти все его книги, но уже давно он ничего не выпускал.
– Романы?
– Да, что-то вроде романов.
– Почему ты мне никогда о нем не говорил?
– Потому что ты захотел бы прочесть его книги, и если бы они тебе не понравились…
– Ну?.. Что дальше?
– То это было бы мне неприятно!
– Почему же ты решил, что он очень хороший?
– Право, не знаю. Я сказал тебе, что почти незнаком с ним. Это скорее предчувствие. Я чувствую, что его интересуют вещи, вовсе чуждые моим родителям, и с ним можно говорить обо всем. Однажды – незадолго перед своим отъездом – он завтракал у нас; разговаривая с отцом, он – я чувствовал – все время смотрел на меня, и это начало меня волновать; я хотел уже уйти из комнаты – дело было в столовой, где мы задержались после кофе, – но он начал расспрашивать отца обо мне, что меня смутило еще больше. И вдруг папа встал и отправился за стихами, что я недавно сочинил и имел глупость ему показать.
– За твоими стихами?
– Ну да, знаешь, то самое стихотворение, которое, по-твоему, похоже на «Балкон». Я знал, что цена моим стихам – грош или почти грош, и был очень недоволен, что папа вспомнил о них. Какое-то время, пока папа искал эти стихи, мне пришлось остаться в столовой наедине с дядей Эдуардом, и я почувствовал, что страшно краснею; я никак не мог придумать, что бы такое сказать; смотрел по сторонам – и на него, впрочем; он сначала принялся крутить папироску, затем – конечно, для того, чтобы дать мне возможность оправиться от смущения, – встал и начал глядеть в окно. Он насвистывал. Вдруг он сказал: «Я взволнован больше, чем ты». Но думаю, это была простая деликатность. Наконец папа вернулся; он протянул стихи дяде Эдуарду, и тот принялся читать их. Я был на таких нервах, что, начни он говорить мне комплименты, ответил бы, кажется, какою-нибудь дерзостью. Папа, конечно, ожидал комплиментов; так как дядя ничего не говорил, он спросил: «Ну как? Каково твое мнение?» Но дядя сказал ему, смеясь: «Мне неловко высказывать о нем мнение в твоем присутствии». Тогда папа вышел, тоже смеясь. Когда мы снова остались одни, дядя сказал, что находит мои стихи очень плохими; однако этот отзыв доставил мне удовольствие; и еще больше мне понравилось, что он вдруг ткнул пальцем в два стиха – два единственных стиха, что нравились мне во всем стихотворении; он посмотрел на меня, улыбаясь, и сказал: «Вот это хорошо». Ну разве он не славный парень? И если бы ты знал, каким тоном сказал он это! Я бы расцеловал его. Затем он заметил, что ошибка моя заключается в том, что я исхожу из мысли и не позволяю себе довериться словам. Сначала я не понял его хорошенько; теперь же, мне кажется, для меня ясно, что он хотел сказать, – и он прав. Я тебе объясню это в другой раз.
– Теперь я понимаю, почему ты хочешь встретить его на вокзале.
– О, то, что я тебе рассказываю, – пустяки, и я не знаю, зачем я это тебе рассказываю. Мы говорили с ним еще о многих других вещах.
– В половине двенадцатого, ты говоришь? Откуда же ты узнал, что он приезжает с этим поездом?
– Потому что он прислал маме открытку. Кроме того, я проверил по расписанию.
– Ты будешь завтракать с ним?
– Нет, к двенадцати мне нужно возвратиться домой. Я успею только пожать ему руку; но этого мне достаточно… Ах, скажи, пожалуйста, пока я не уснул: когда я тебя снова увижу?
– Не раньше чем через несколько дней. Не раньше чем я выпутаюсь из этой истории.
– Но все же… может быть, я буду в состоянии оказать тебе какую-нибудь помощь.
– Помощь? Нет. Тогда игра будет не настоящая. Мне будет казаться, что я плутую. Спи спокойно.
IV
Отец мой был глуп, но мать – женщина умная; она была квиетистка; маленькая, ласковая, она часто говорила мне: «Сын мой, вы будете осуждены на вечные муки». Но это нисколько ее не печалило.
Фонтенель
Нет, не к любовнице ходил каждую ночь Винцент Молинье. Хотя он шагает быстро, последуем за ним. С улицы Нотр-Дам-де-Шан, где он живет, Винцент спускается на улицу Сен-Пласид, которая служит ее продолжением; потом идет по улице Бак, где еще попадаются запоздавшие буржуа. Он останавливается на улице Бабилон у входной двери, которая распахивается перед ним. Вот он у графа де Пассавана. Если бы Винцент не был здесь завсегдатаем, он не входил бы так непринужденно в этот роскошный особняк. Лакей, открывающий ему, отлично знает, сколько робости таится под этой напускной уверенностью. Винцент намеренно не дает ему своей шляпы, которую издали бросает на кресло. Однако Винцент приходит сюда не очень давно. Робер де Пассаван, называющий себя сейчас его другом, – друг множества людей. Не знаю толком, как Винцент познакомился с ним. В лицее, вероятно, хотя Робер де Пассаван значительно старше Винцента; несколько лет они не виделись друг с другом; затем, в самое последнее время, снова встретились как-то в театре, когда вопреки обыкновению Винцент был там вместе с братом Оливье; в антракте Пассаван угостил их обоих мороженым; в тот вечер он узнал, что Винцент только что окончил свои общие курсы и был в нерешительности, продолжать ли ему специализироваться в медицине; сказать по правде, естественные науки больше привлекали его, но необходимость зарабатывать… Словом, Винцент охотно принял сделанное ему вскоре Робером де Пассаваном выгодное предложение: ухаживать каждую ночь за старым графом, отцом Робера, болезненно переносившим последствия тяжелой операции; речь шла о перевязках, осмотре раны, уколах и еще каких-то – не сумею перечислить точно – манипуляциях, требовавших опытных рук. Но у виконта были еще и другие, тайные причины приблизить к себе Винцента; последний, в свою очередь, имел тайные основания принять приглашение. Тайные причины Робера мы постараемся раскрыть в дальнейшем; что же касается оснований Винцента, то они были несложны: попросту он крайне нуждался в деньгах. Когда сердце ваше не испорчено, а здоровое воспитание с раннего возраста внушило вам чувство ответственности, то, принося женщине ребенка, вы сознаете некоторое обязательство по отношению к ней, особенно если она бросила из-за вас мужа. Винцент вел до сих пор довольно добродетельную жизнь. Связь с Лаурой казалась ему в разные часы дня то чудовищной, то совершенно естественной. Для получения чудовищного целого часто достаточно бывает сложить вместе множество мелких фактов, которые кажутся вполне простыми и естественными, если рассматривать их порознь. Он мысленно повторял все это по дороге к Роберу, но выхода не видел. Конечно, он никогда не предполагал полностью взять на себя заботы об этой женщине: жениться на ней после развода или жить вместе, не сочетаясь законным браком; он вынужден был признаться себе, что не чувствовал к ней большой любви; но он знал, что в Париже она без средств; он был причиной ее невзгод; он обязан был оказать ей, по крайней мере, первоначальную помощь, но с горечью сознавал, что сегодня у него меньше возможностей сделать это, чем вчера и все последние дни.
Еще неделю назад у него было пять тысяч франков, терпеливо и ценою больших лишений накопленных матерью для облегчения первых шагов его врачебной практики; этих пяти тысяч франков, вероятно, хватило бы для оплаты расходов по содержанию его любовницы в клинике и для первых забот о ребенке. Какого демона он послушался тогда? Названная сумма мысленно уже была вручена им Лауре; он уже отдавал ее Лауре и счел бы преступлением прикоснуться к ней; какой же демон нашептал ему однажды вечером, что этих денег, пожалуй, будет недостаточно? Нет, не Робер де Пассаван. Робер никогда не говорил ничего подобного; но предложение ввести Винцента в игорный дом было сделано им как раз в тот вечер. И Винцент принял его.
Коварный характер притона заключался в том, что игра шла между светскими людьми, между приятелями. Робер представил своего друга Винцента некоторым посетителям. Винцент, захваченный врасплох, не в состоянии был вести крупную игру в этот первый вечер. У него почти не было денег, и он отказался от нескольких кредитных билетов, предложенных ему взаймы виконтом. Но так как ему везло, то он пожалел, что ставил так мало, и обещал себе снова прийти сюда на следующий день.
– Теперь здесь вас знают все, мне нет необходимости приезжать с вами, – сказал Робер.
Все это происходило у Пьера де Брувиля, больше известного под кличкой Педро. Уже с первого вечера Робер де Пассаван предоставил свой автомобиль в распоряжение нового друга. Винцент приезжал к одиннадцати часам, четверть часа беседовал с Робером, выкуривал папиросу, затем поднимался на второй этаж и оставался подле графа столько времени, сколько требовалось в зависимости от настроения, терпения больного и его общего состояния; затем автомобиль доставлял его на улицу Сен-Флорентен, к Педро, а час спустя привозил домой – правда, не на самую улицу Нотр-Дам-де-Шан, – Винцент боялся привлечь к себе внимание, – а на ближайший перекресток.
Позапрошлую ночь Лаура Дувье, сидя на ступеньках лестницы, ведущей в квартиру Молинье, ждала Винцента до трех утра. Впрочем, в эту ночь Винцент не ездил к Педро. Ему больше нечего было проигрывать. Уже два дня, как из пяти тысяч у него не оставалось больше ни единого су. Он известил об этом Лауру; написал ей, что теперь он ничего не может сделать для нее; что советует ей возвратиться к мужу или к отцу; во всем сознаться. Но это признание казалось невозможным Лауре; она не могла даже хладнокровно думать о нем. Жестокие советы любовника вызывали у нее лишь негодование, по временам сменявшееся отчаянием. Как раз в таком состоянии застал ее Винцент. Она хотела удержать его; он вырвался из ее объятий. Конечно, это стоило ему борьбы, потому что сердце у него было чувствительное; но скорее чувственный, чем любящий, он легко стал рассматривать свою суровость как долг. Он ничего не ответил на мольбы Лауры, на ее жалобы, и, как рассказывал потом Бернару подслушавший их Оливье, она долго еще рыдала в темноте, распростершись на ступеньках лестницы, после того как Винцент захлопнул перед нею дверь.
С той ночи протекло уже более сорока часов. Вчера Винцент не пошел к Роберу де Пассавану, потому что старый граф чувствовал себя лучше, но сегодня вечером он получил телеграмму, приглашавшую его явиться. Робер хотел видеть его. Когда Винцент вошел в комнату, которая служила Роберу рабочим кабинетом и курительной, где он проводил большую часть дня и которую обставил и украсил по своему вкусу, Робер, не вставая, небрежно протянул ему руку через плечо.
Робер пишет. Он сидит за письменным столом, заваленным книгами. Перед ним широко раскрыта стеклянная дверь, выходящая в ярко озаренный луною сад. Он говорит не оборачиваясь:
– Знаете, что я сейчас пишу?.. Но не проболтайтесь никому об этом… обещайте мне… Манифест для первого номера журнала Дюрмера. Понятно, я не подписываюсь… тем более что расхваливаю там себя… Так как в конце концов всем станет известно, что деньги на издание журнала даю я, то пусть в течение некоторого времени публика не знает о моем сотрудничестве. Итак, молчок! Теперь же меня занимает вот что: вы, помнится, говорили, что ваш младший брат пишет? Как его имя?
– Оливье, – ответил Винцент.
– Да, Оливье, я забыл… Что же вы стоите? Садитесь в кресло. Вам не холодно? Хотите, я закрою окно?.. Он пишет стихи, не правда ли? Пусть он принесет их мне. Конечно, я не обещаю непременно принять… но все же я удивлюсь, если они окажутся плохими. У вашего брата очень умное лицо. Кроме того, чувствуется, что он в курсе современной литературы. Я хотел бы поговорить с ним. Скажите ему, чтобы пришел ко мне. Идет? Я полагаюсь на вас. Хотите папиросу? – И он протягивает Винценту серебряный портсигар.
– С удовольствием.
– Теперь слушайте, Винцент, мне нужно очень серьезно с вами поговорить. Вы вели себя как ребенок в тот вечер… и я тоже, впрочем. Я не говорю, что мне не следовало показывать вам дорогу к Педро; но я чувствую себя до некоторой степени ответственным за проигранные вами деньги. Мне все кажется, что я виновник вашего проигрыша. Не знаю, можно ли назвать это угрызениями совести, но я начинаю терять сон и чувствую боль в желудке, право слово! Кроме того, я все думаю о той несчастной женщине, о которой вы мне рассказали… Но это из другой области; не будем касаться ее; это свято! Я только желаю, хочу, – да, безусловно, – предоставить в ваше распоряжение сумму, равную той, что вы проиграли. Пять тысяч франков, не так ли? Попробуйте снова рискнуть. Повторяю еще раз: я считаю себя виновником вашего проигрыша; я ваш должник, вам нечего благодарить меня. Если вы выиграете, то отдадите мне деньги. Если нет, что ж! Мы будем квиты. Поезжайте сегодня к Педро как ни в чем не бывало. Автомобиль отвезет вас, потом заедет за мной, и я отправлюсь к леди Гриффитс; прошу и вас пожаловать к ней после игры; там и увидимся. Итак, я полагаюсь на вас. Автомобиль вернется за вами к Педро.
Он открывает ящик, вынимает оттуда пять тысячных банкнотов и передает их Винценту:
– Ступайте живо.
– Но ваш отец…
– Ах, забыл сказать вам: он умер, вот уже… – Он достает часы и восклицает: – Черт возьми, как поздно, скоро двенадцать!.. Отправляйтесь живо. Да, он умер четыре часа назад.
Все это сказано без всякой торопливости, напротив, с деланой небрежностью.
– И вы не остаетесь…
– С покойником? – прервал Робер. – Нет, мой младший брат берет на себя эту обязанность, он там со своей старой няней, которая уживалась с покойником лучше меня…
Так как Винцент не трогается с места, он продолжает:
– Слушайте, дорогой друг, я не хотел бы показаться циником, но мне противны деланые чувства. Я лелеял в своем сердце, как и полагается, сыновнюю любовь к отцу, но любовь эта в первые времена была несколько расплывчатая, и я постепенно поумерил ее. Всю жизнь старик причинял мне одни неприятности, огорчения, досаду. Если в сердце его оставалось немного нежности, то уж наверное не мне давал он ее почувствовать. Мои первые порывы, с которыми я устремился к нему в том возрасте, когда не знал еще, что такое сдержанность, были встречены ледяным холодом; я получил горький урок. Вы сами наблюдали его во время ухода за ним… Поблагодарил он вас когда-нибудь? Добились вы от него хотя бы мимолетного взгляда, хотя бы беглой улыбки? Он всегда считал, что все перед ним в долгу. О, он имел, что называется, характер! Думаю, он причинил много страданий моей матери, которую, однако, любил, если вообще когда-нибудь пережил настоящую любовь. Я думаю, он причинял страдания всем своим окружающим: слугам, собакам, лошадям, любовницам, но не друзьям: их у него никогда не было. При известии о его смерти каждый вздохнет с облегчением. Этот человек, должно быть, высоко ценился членами «своей партии», но я никогда не мог узнать, что это за партия. Несомненно, он был очень умен. В глубине души я восхищался им; я сохранил это восхищение до сих пор. Но вытаскивать носовой платок… источать из глаз слезы… нет, для этого я слишком стар. Ступайте же скорее и через час приезжайте за мной к Лилиан. Что? Вас беспокоит, что вы не в смокинге? Какой вы глупыш! Зачем? Мы будем одни. Послушайте, обещаю вам остаться в пиджаке. Решено. Закурите сигару перед уходом и живо присылайте обратно машину; через час она за вами заедет.
Он посмотрел на удаляющегося Винцента, пожал плечами, затем отправился в спальню переодеться в приготовленный для него на диване фрак.
В одной из комнат второго этажа старый граф покоится на смертном одре. Ему положили на грудь распятие, но забыли сложить руки. Отросшая за несколько дней борода смягчает резко очерченный угол волевого подбородка. Рассекающие лоб поперечные морщины под щеткой седых волос кажутся менее глубокими и как бы разглаженными. Глаза, глубоко запавшие под густой растительностью бровей. Так как нам не придется больше видеть покойника, я долго гляжу на него. У изголовья постели кресло, в котором сидит Серафина, старуха няня. Она встает. Подходит к столу, на котором стоит старомодная масляная лампа, слабо освещающая комнату; нужно поправить фитиль. Абажур отражает свет на книгу, которую читает юный Гонтран…
– Вы устали, господин Гонтран. Шли бы лучше спать.
Гонтран поднимает глаза и устремляет ласковый взгляд на Серафину. Откидываемые им со лба белокурые волосы слегка вьются на висках. Ему пятнадцать лет; его почти женское лицо выражает только нежность и любовь.
– Ну а ты? – говорит он. – Это тебе следует пойти поспать, бедная моя Фина. Прошлую ночь ты почти все время была на ногах.
– О, я не привыкла спать! Кроме того, я спала днем, а вы…
– Нет, оставь… Я не устал; мне так удобно здесь размышлять и читать. Я очень мало знал папу, мне кажется, что совсем позабуду его, если хорошенько не насмотрюсь на него. Я буду бодрствовать подле него до рассвета. Сколько времени, Фина, ты служишь у нас?
– Я поступила сюда за год до вашего рождения, а вам скоро шестнадцать.
– Ты хорошо помнишь маму?
– Помню ли я вашу маму? Вот так вопрос! Это все равно если бы вы спросили меня, помню ли я, как меня зовут. Конечно же, я помню вашу маму.
– Я тоже немного помню, но плохо… мне было всего пять лет, когда она умерла… Скажи… Папа часто разговаривал с нею?
– Когда как. Папа ваш никогда не был особенно разговорчив и очень не любил, если кто первый заговаривал с ним. Но все же он говорил немного больше, чем в самое последнее время. Но не стоит копаться в воспоминаниях, предоставим Господу Богу судить обо всем этом.
– Ты думаешь, Господь Бог действительно будет заниматься всем этим, милая Фина?
– Если не Господь Бог, то кто же?
Гонтран прижимается губами к покрасневшей руке Серафины.
– Знаешь, что ты должна сделать? Пойти спать. Обещаю разбудить тебя, как только рассветет, и тогда я лягу. Прошу тебя.
Едва Серафина оставила его в одиночестве, Гонтран бросается на колени перед ложем покойника, утыкается лбом в простыни, но ему не удается заплакать: ни один порыв не заставляет его сердце забиться сильнее. Глаза остаются безнадежно сухими. Тогда он встает. Рассматривает это бесстрастное лицо. В этот торжественный миг он хотел бы испытать возвышенные и необыкновенные чувства, услышать весть из загробного мира, умчаться мыслью в эфирные, сверхчувственные сферы, – но мысль его остается пригвожденною к земле. Он глядит на бескровные руки мертвеца и спрашивает себя, сколько еще времени будут расти ногти. Его оскорбляют несложенные руки. Он хотел бы сблизить их, соединить, заставить держать распятие. Да, это прекрасная мысль. Он представляет себе, как Серафина будет удивлена, когда увидит, что руки покойника сложены, и как его позабавит ее удивление; но тут же он начинает презирать себя за такие мысли. Все же он наклоняется над постелью. Он схватывает ту руку покойника, что лежит дальше от него. Рука уже закоченела и не хочет сгибаться. Гонтран делает усилие, чтобы согнуть ее, но сдвигает с места тело. Он берет другую руку, она кажется несколько более гибкой. Гонтрану почти удалось положить руку на грудь; он пытается всунуть в нее распятие, так, чтобы оно держалось между большим пальцем и ладонью, но от прикосновения к похолодевшему телу он вдруг слабеет. Думает, что с ним сейчас сделается дурно. У него возникает желание позвать Серафину. Он бросает все: распятие на измятой простыне, руку, которая безжизненно падает на прежнее место, и в наступившей жуткой тишине слышит вдруг: «Черт возьми!» – грубый возглас, наполняющий его ужасом: Гонтрану кажется, что в комнату кто-то вошел… Он оборачивается: никого, он один. Это у него вырвалось звучное ругательство, из глубины существа Гонтрана, который никогда не ругался. Он снова усаживается за стол и погружается в чтение.
V
В эту душу и в это тело никогда не проникало исступление.
Сент-Бев
Лилиан, привстав, слегка коснулась пальцами светлых волос Робера.
– Вы начинаете лысеть, мой друг. Обратите внимание. Вам только тридцать. Плешь совсем не красит вас. Вы, наверное, слишком серьезно относитесь к жизни.
Робер поднимает голову и с улыбкой смотрит на нее.
– Только не в вашем обществе, уверяю вас.
– Вы сказали Молинье, чтобы он приехал к нам?
– Да, ведь вы просили меня об этом.
– И… одолжили ему денег?
– Пять тысяч франков, я же сказал вам, которые он снова проиграет у Педро.
– Почему вы хотите, чтобы он проиграл?
– Он азартный игрок. Я наблюдал за ним в первый вечер. Он совсем не умеет играть.
– За это время он успел научиться… Хотите пари, что сегодня он выиграет?
– Если вам угодно.
– Ах, прошу вас, не принимайте мое предложение как жертву. Не люблю, когда делают что-нибудь без удовольствия.
– Не сердитесь. Решено. Если он выиграет, он возвратит взятые у меня деньги вам. Но если проиграет, вы возместите мне потерянное. Согласны?
Она нажала кнопку звонка:
– Принесите токайского и три бокала. Если он возвратится с пятью тысячами франков, они будут оставлены ему, хорошо? Если он не проиграет и не выиграет…
– Так никогда не бывает. Забавно, что вы им так интересуетесь.
– Забавно, что вы не находите его интересным.
– Вы находите его интересным, потому что влюблены в него.
– Это правда, дорогой мой! С вами можно говорить откровенно. Но не потому он меня интересует. Наоборот: когда мужчина кружит мне голову, мой интерес к нему обычно остывает.
Снова появился слуга, неся на подносе вино и бокалы.
– Выпьем сначала за пари, а потом будем пить с выигравшим.
Слуга налил вина, и они чокнулись.
– Я нахожу вашего Винцента скучным, – заметил Робер.
– Скажите пожалуйста! «Мой» Винцент!.. Как будто не вы познакомили меня с ним! И потом советую вам не повторять всюду, что он вам скучен. Все быстро поймут, почему вы так часто видитесь с ним.
Робер, слегка повернувшись, прикоснулся губами к обнаженной ножке Лилиан, которую она тотчас отдернула и прикрыла веером.
– Мне следует покраснеть? – спросил он.
– В моем обществе не стоит стараться. Все равно вам это не удастся.
Она осушила бокал и продолжала:
– Хотите, я скажу вам, кто вы, дорогой мой? У вас все качества литератора: вы тщеславны, лицемерны, честолюбивы, непостоянны, эгоистичны.
– Вы мне льстите.
– Да, все это очаровательно. Но вы никогда не сделаетесь хорошим романистом.
– Почему же?
– Потому что не умеете слушать.
– Мне кажется, что вас я слушаю очень внимательно.
– Вам кажется? Он не литератор, а слушает меня куда внимательнее. Но когда мы вместе, больше слушаю, пожалуй, я.
– Он почти не умеет говорить.
– Это оттого, что все время разглагольствуете вы. Я вас знаю: вы не даете ему рта раскрыть.
– Мне наперед известно все, что он может сказать.
– Вы полагаете? Вы хорошо знаете его историю с этой женщиной?
– О, сердечные дела, что может быть скучнее!
– Я очень люблю также, когда он рассказывает что-нибудь из естествознания.
– Естествознание еще более скучная материя, чем сердечные дела. Значит, он читает вам лекции?
– Ах, если бы я умела пересказать вам все то, о чем он мне рассказывал… Как это увлекательно, дорогой мой! Он рассказал мне столько интересного о морских животных. Я всегда интересовалась всем, что живет в море. Вы знаете, в Америке строят теперь подводные лодки с окнами по бортам, чтобы видеть все кругом в глубинах океана. Открывается чудесная картина. Видны живые кораллы, видны – как их называют? – мадрепоры, губки, водоросли, стаи рыб. Винцент говорит, что есть породы рыб, которые гибнут, когда вода становится более соленой, и есть, напротив, другие, которые выносят различные степени солености; эти последние держатся обыкновенно подле морских течений, где вода становится преснее, и пожирают первых, когда те ослабевают. Вы должны попросить его рассказать вам… Уверяю вас, это очень интересно. Когда он говорит об этом, он делается необыкновенным. Вы не узнали бы его… Но вы не умеете заставить его разговориться… А как он рассказывает о своем романе с Лаурой Дувье… Да, так зовут эту женщину… Знаете, как он познакомился с нею?
– Он рассказал вам?
– Мне говорят всё. Вы хорошо это знаете, несносный! – И она провела по его щеке перьями сложенного веера. – А известно ли вам, что он приходил сюда ежедневно с того вечера, как вы его привели ко мне?
– Ежедневно! Честное слово, никак не мог бы подумать.
– На четвертый день он не мог больше удержаться; рассказал все. Но каждый день потом прибавлял какую-нибудь подробность.
– И вам не докучали эти рассказы! Удивительная вы женщина.
– Сказала же я вам, что люблю его. – И она в экстазе схватила Робера за руку.
– А он… он любит эту женщину?
Лилиан расхохоталась:
– Он любил ее. О, сначала мне пришлось притвориться, будто я страшно ею интересуюсь. Я должна была даже плакать вместе с ним. И, однако, я испытывала жуткую ревность. Сейчас больше не ревную. Слушайте, как все началось: они оба были в По, в санатории, куда врачи послали их, подозревая туберкулез. В действительности же ни он, ни она больны не были. Но оба считали себя очень больными. Они не были знакомы. В первый раз они увидели друг друга, когда лежали рядом в саду на террасе, каждый в шезлонге, вместе с другими больными, лечение которых состоит в том, что они остаются весь день на свежем воздухе. Так как они считали себя обреченными, то были убеждены, что все совершаемое ими не повлечет никаких последствий. Он беспрестанно повторял ей, что им осталось жить не больше месяца; дело происходило весной. Она была там совсем одна. Муж ее – скромный преподаватель французского языка в Англии. Она рассталась с ним и приехала в По. Она была замужем всего три месяца. Муж, должно быть, отдал последнее, чтобы послать ее в По. Писал ей ежедневно. Эта молодая женщина из очень почтенной семьи, прекрасно воспитанная, очень сдержанная, робкая. Но там… Не знаю точно, что такого Винцент мог сказать ей, но на третий день Лаура призналась, что, хотя спала с мужем и принадлежала ему, не изведала, что такое наслаждение.
– Что же он ответил ей?
– Он взял ее руку, которая бессильно свисала с шезлонга, и прильнул к ней долгим поцелуем.
– А что сказали вы, когда он рассказал все это?
– Я! Это ужасно… представьте себе, что я безумно расхохоталась. Я не в силах была сдержаться и не в силах была остановиться… Не столько его рассказ рассмешил меня, сколько участливый и опечаленный вид, который я должна была напустить, чтобы побудить его продолжать. Я боялась, что выгляжу слишком уж веселой. А в сущности, история была очень красивая и печальная. Он был так взволнован, когда рассказывал ее мне! Никому он не говорил об этом ни слова. Его родители, понятно, ничего не знают.
– Это вам следовало бы писать романы.
– Черт возьми, дорогой мой, если бы только я знала, на каком языке!.. Никогда я не могла бы решиться сделать выбор между русским, английским и французским… Наконец, в ближайшую ночь он пришел в комнату своей новой подруги и открыл ей все то, чему не умел научить ее муж и чему, мне кажется, Винцент научил ее как нельзя лучше. Но, на беду, они были убеждены, что жить им остается очень недолго, и, понятно, не приняли никаких предосторожностей; понятно также, что немного времени спустя, благодаря деятельной помощи любви, они оба начали чувствовать себя гораздо лучше. Когда она убедилась, что беременна, ошеломлены были оба. Это случилось в последний месяц их пребывания в санатории. Начиналась жара. Летом По невыносим. Они вместе возвратились в Париж. Муж ее думает, что она у своих родителей, которые держат пансион около Люксембургского сада; но у нее не хватило решимости поселиться у них. Родители же убеждены, что она еще в По; но в конце концов все очень скоро откроется. Винцент сначала клялся, что не покинет ее; он предлагал ей отправиться с ним куда-то на край света, не то в Америку, не то в Океанию. Но им нужны были деньги. Как раз тогда он встретился с вами и начал играть.
– Ничего этого он мне не рассказывал.
– Только не вздумайте передать ему то, что я вам разболтала!..
Она замолчала и прислушалась.
– Я думала, это он… Он говорил, будто по дороге из По в Париж ему показалось, что она сходит с ума. Она едва освоилась с мыслью, что у нее начинается беременность. Она сидела напротив него в купе вагона; они были одни. Она не сказала ему ни единого слова с самого утра; ему пришлось взять на себя все хлопоты по отъезду; она позволяла делать с собою что угодно; казалось, она перестала сознавать что-либо. Он сжал ее руки; но она пристально смотрела перед собой бессмысленным взором и как будто не видела его; губы ее шевелились. Он наклонился к ней. Она шептала: «Любовник! Любовник! У меня есть любовник». Она монотонно повторяла эту фразу; и все время на язык ей навертывалось одно и то же слово, как если бы других она не знала… Уверяю вас, дорогой мой, что после его рассказа у меня больше не возникало желания смеяться. Никогда в жизни я не слышала ничего более патетического. И все же по мере того, как он говорил, мне становилось ясно, что он удаляется от этого. Казалось, будто его чувство умирает вместе с произносимыми им словами. Казалось, словно он благодарен моему волнению за то, что оно немного облегчало его собственное.
– Не знаю, как бы вы выразили это по-русски или по-английски, но уверяю вас, что по-французски вышло превосходно.
– Благодарю вас. Я так и думала. После этого он стал рассказывать мне из зоологии; и я постаралась убедить его, что было бы чудовищно пожертвовать карьерой ученого ради любви.
– Иначе говоря, вы посоветовали ему пожертвовать любовью. И предложили себя взамен этой любви?
Лилиан промолчала.
– На сей раз, думаю, это он, – продолжал Робер, вставая. – Скажите всего одно слово, пока он еще не вошел. Несколько часов тому назад умер мой отец.
– А! – только и сказала она.
– Как бы вы отнеслись к тому, чтобы стать графиней де Пассаван?
Лилиан вдруг откинулась и звонко расхохоталась.
– Но, дорогой мой… если я хорошо помню, у меня уже есть муж, которого я забыла где-то в Англии. Как! Неужели я не говорила вам об этом?
– Должно быть, нет.
– Вы и сами могли бы догадаться: леди не бывает без лорда…
Граф де Пассаван, никогда не веривший в подлинность титула своей приятельницы, улыбнулся. Лилиан продолжала:
– Еще одно слово. Вам пришло в голову сделать мне это предложение, чтобы создать приличный фасад вашей жизни? Нет, дорогой, нет. Останемся такими, какие мы есть. Друзьями, идет? – И она протянула де Пассавану руку, которую тот поцеловал.
– Черт побери, я так и знал, – вскричал Винцент, входя. – Он надел фрак, предатель!
– Видите ли, я обещал ему остаться в пиджаке, чтобы ему не было стыдно за свой костюм, – сказал Робер. – Очень прошу вас извинить меня, дорогой друг, но я вдруг вспомнил, что у меня траур.
Голова Винцента была высоко поднята; все в нем дышало торжеством, радостью. При его появлении Лилиан вскочила. Она пристально посмотрела ему в лицо, потом запрыгала, заплясала, закричала, весело накинулась на Робера и стала колотить его кулаками в спину (Лилиан немного раздражает меня, когда разыгрывает девочку).
– Он проиграл пари! Он проиграл пари!
– Какое пари? – спросил Винцент.
– Он держал пари, что вы опять проиграетесь. Говорите скорее, сколько выиграли?
– Я проявил необыкновенные смелость и силу воли: остановился на пятидесяти тысячах и прекратил игру.
Лилиан вскрикнула от восторга.
– Браво! Браво! Браво! – кричала она. Потом бросилась на шею Винценту, который всем своим телом почувствовал ее горячее гибкое тело, странно пахнущее сандалом, и стала целовать его в лоб, в щеки, в губы. Винцент, шатаясь, освободился. Он вытащил из кармана пачку банкнот.
– Вот, получайте ваши деньги, – сказал он, вручая Роберу пять бумажек.
– Теперь вы должны их леди Лилиан.
Робер передал ей кредитки, которые та швырнула на диван. Лилиан задыхалась. Чтобы прийти в себя, она вышла на террасу. Был тот смутный час, когда кончается ночь и дьявол подводит итоги. С улицы не доносилось ни звука. Винцент сел на диван. Лилиан повернулась к нему и в первый раз обратилась на «ты»:
– Что же ты собираешься теперь делать?
Он обхватил голову руками и сказал каким-то рыдающим голосом:
– Ничего больше не знаю.
Лилиан подошла к нему и положила ему на лоб руку; Винцент поднял голову; глаза у него были сухие и пылающие.
– Пока чокнемся втроем, – предложила она и наполнила токайским три бокала.
Когда все выпили, она обратилась к мужчинам:
– Теперь оставьте меня. Поздно, у меня больше нет сил. – Она проводила их в переднюю, потом, когда Робер прошел вперед, сунула Винценту в руку маленький металлический предмет и прошептала: – Выйди с ним и приходи через четверть часа.
В передней дремал лакей, которого она дернула за рукав:
– Посветите этим господам и выпустите их.
Лестница была темная; было бы проще зажечь электричество, но у Лилиан было правило, чтобы лакей всегда видел, как выходят ее гости.
Лакей зажег свечи в большом канделябре, который он высоко поднял над собою, провожая Робера и Винцента по лестнице. У подъезда поджидал автомобиль Робера; лакей запер дверь.
– Я думаю, мне следует возвратиться домой пешком. Чувствую потребность пройтись немного, чтобы успокоиться, – сказал Винцент, пока Робер открывал дверцу автомобиля и знаком приглашал его сесть.
– Вы в самом деле не хотите, чтобы я отвез вас? – Вдруг Робер схватил сжатую в кулак левую руку Винцента: – Раскройте руку. Ну-ка, покажите, что у вас там?
Винцент имел наивность опасаться ревности Робера. Он покраснел и разжал пальцы. Маленький ключ упал на тротуар. Робер тотчас поднял его и посмотрел; смеясь, вернул Винценту.
– Однако! – воскликнул он и пожал плечами. Затем, сев в автомобиль, наклонился к Винценту, который стоял сконфуженный: – Сегодня четверг. Скажите вашему брату, что я буду ждать его в четыре часа, – и быстро захлопнул дверцу, не дав Винценту времени ответить.
Автомобиль тронулся. Винцент сделал несколько шагов по набережной, перешел Сену, направился в неогражденную часть Тюильри, подошел к маленькому бассейну, намочил в воде носовой платок и стал прикладывать его ко лбу и вискам. Потом медленно возвратился к дому Лилиан. Покинем его и предоставим дьяволу насмешливо наблюдать, как он старается бесшумно всунуть ключ в замочную скважину…
В это самое время Лаура, его бывшая любовница, проплакав и простонав всю ночь, наконец забылась сном в убогом номере гостиницы. На палубе парохода, который направляется во Францию, Эдуард в первых лучах зари перечитывает полученное им от нее письмо, письмо, полное жалоб и умоляющее о помощи. Видны уже мягкие линии берегов родины, но нужно иметь опытный взгляд, чтобы различить их сквозь морской туман. Ни облачка на небе, на котором вскоре расцветет божья улыбка. Уже рдеет румянцем горизонт. Как жарко будет сегодня в Париже!
Пришла пора вернуться к Бернару. Вот он просыпается в постели Оливье.
VI
Все мы незаконны —
И тот почтенный муж, кого отцом
Я называл, был бог весть где в то время,
Как зачали меня; я был чеканен
Монетчиком фальшивым.
Шекспир
Бернар видел какой-то нелепый сон. Он не помнит, что ему снилось. Он старается не столько вспомнить свой сон, сколько освободиться от него. Он возвращается к действительности и прежде всего чувствует, что тело Оливье тяжело навалилось на него. Во время их сна, или во время сна Бернара, друг его придвинулся к нему; впрочем, кровать узкая и не позволяет лежать на расстоянии друг от друга; Оливье повернулся лицом к Бернару; теперь он спит на боку, и Бернар чувствует, как его теплое дыхание щекочет ему шею. На Бернаре только короткая дневная рубашка; охватившая его тело рука Оливье нескромно сжимает его. Одно мгновение Бернар сомневается, действительно ли спит его друг. Он мягко освобождается из его объятий. Стараясь не разбудить Оливье, он встает, одевается и снова ложится в постель. Еще слишком рано уходить. Четыре часа. Ночь едва начинает бледнеть. Еще час покоя, накопления сил, чтобы бодро начать трудный день. Но со сном покончено. Бернар смотрит на синеющие оконные стекла, на серые стены маленькой комнаты, на железную кровать, на которой мечется во сне Жорж.
«Через несколько мгновений, – говорит он себе, – я пойду навстречу своей судьбе. Какое красивое слово: авантюра! То, чему суждено быть. Сколько удивительного ожидает меня. Не знаю, как другие, но, проснувшись, я люблю презирать тех, кто еще спит. Оливье, друг мой, я уйду, не попрощавшись с тобой. Раз, два! Вставай, неустрашимый Бернар! Пора».
Он вытирает лицо концом смоченного полотенца; причесывается, обувается. Бесшумно открывает дверь. Вот он и на улице.
Ах каким целительным кажется для всякого живого существа воздух, которым никто еще не дышал! Бернар идет вдоль решетки Люксембургского сада, спускается по улице Бонапарт, достигает набережной и переходит Сену. Он думает о своем новом жизненном правиле, которое недавно сформулировал: «Если ты не сделаешь этого, то кто же сделает? Если ты не сделаешь этого сейчас, то когда же сделаешь?» Он думает «о великом, которое предстоит совершить»; ему кажется, что он идет навстречу великому. «Великое», – повторяет он. Если бы только ему узнать, в чем именно оно заключается!.. Покамест он знает только, что голоден: вот он у рынка. В кармане четырнадцать су, и больше ни сантима. Заходит в бар; берет круассан и стакан кофе с молоком. Цена: десять су. У него остается четыре; два из них он небрежно оставляет на конторке, а два протягивает какому-то бродяге, который роется в ящике с отбросами. Милосердие? Вызов? Это не имеет значения. Теперь он чувствует себя счастливым, как король. У него не осталось больше ничего: все принадлежит ему! «Я ожидаю всего от провидения, – думает он. – Если только оно предоставит мне к двенадцати часам хороший ростбиф с кровью, то я с ним прекрасно полажу» (ведь вчера он не обедал). Солнце давно уже взошло. Бернар снова выходит на набережную. Он чувствует необыкновенную легкость; ему кажется, что он летит, а не бежит. Он наслаждается игрою своих мыслей.
«Самое трудное в жизни, – размышляет он, – серьезно относиться к чему-либо в течение продолжительного времени. Вот, например, любовь моей матери к человеку, которого я называл отцом, – я думал, что эта любовь длилась у нее пятнадцать лет; еще вчера я так думал. Но и моя мать – увы! – оказалась бессильной долго относиться к любви всерьез. Хотел бы я знать, презираю ли я ее или, напротив, еще больше уважаю за то, что она сделала своего сына бастардом?.. Впрочем, я вовсе не так уж стремлюсь разобраться в этом. Чувства к родителям принадлежат к той области, которую лучше не разглядывать слишком пристально. Что касается рогоносца, то тут дело обстоит гораздо проще; насколько себя помню, я всегда ненавидел его; сегодня мне следует прямо признаться, что заслуга моя невелика – единственное, о чем я и сожалею. Подумать только: если бы я не взломал этого ящика, я всю свою жизнь мог быть убежден, будто питаю извращенные чувства к отцу! Какое облегчение знать истину!.. Все же я взломал ящик случайно; мне даже в голову не приходило его вскрывать… Кроме того, были смягчающие обстоятельства: прежде всего в тот день я ужасно скучал. А потом – любопытство, «роковое любопытство», как говорит Фенелон, унаследованное мною, по всей вероятности, от моего настоящего отца, потому что в семье Профитандье нет даже намека на это душевное качество. Я никогда не встречал такого нелюбопытного человека, как господин супруг моей матери; с ним могут поспорить разве только дети, рожденные от него. Нужно будет снова поразмыслить о них после обеда… Поднять мраморную доску подзеркального столика и заметить, что его ящик открыт сверху, – это вовсе не то же самое, что взломать замок. Я не взломщик. Всякому может случиться приподнять мраморную доску столика. Тезей был, вероятно, в моем возрасте, когда приподнял скалу. Правда, на подзеркальный столик ставят обыкновенно часы, и они мешают поднять мраморную доску. Мне бы в голову не пришло ее приподнять, если бы я не вздумал заняться починкой часов… Конечно, не всякому случается найти в столе оружие или письма преступной любви. Пустяки! Важно, что эти письма открыли мне глаза. Не все же могут, подобно Гамлету, позволить себе роскошь обзавестись призраком-изобличителем. Гамлет! Любопытно, как меняется точка зрения в зависимости от того, являешься ли ты плодом преступной любви или законного брака? Я возвращусь к этому вопросу, когда пообедаю… Дурно ли я поступил, прочтя эти письма? Если бы это было дурно… нет, у меня появились бы тогда угрызения совести. И если бы я не прочел этих писем, мне пришлось бы продолжать жить в неведении, лжи и повиновении. Проветрим свои мысли. Выйдем на простор! «Бернар! Бернар, эта зеленая молодежь…» как говорит Боссюэ; садись вот на эту скамейку, Бернар. Какое прекрасное утро! Бывают дни, когда солнце действительно будто ласкает землю. Если бы я мог немного отвлечься от своих мыслей, я, наверное, стал бы сочинять стихи!»
Растянувшись на скамейке, он, совсем забывшись, заснул.
VII
Уже высоко поднявшееся солнце проникло в комнату через раскрытое окно и ласкает обнаженную ногу Винцента, лежащего подле Лилиан на широкой кровати. Не подозревая, что он проснулся, Лилиан поднимается и смотрит на него; ее изумляет его озабоченный вид.
Леди Гриффитс, может быть, любила не Винцента, а его успех. Винцент был высок, красив, строен, но он не умел держать себя, не умел изящно ни сесть, ни встать. Лицо его было выразительно, но он плохо причесывался. Лилиан особенно восхищалась смелостью и мощью его мыслей; Винцент, наверное, был очень знающий, но ей он казался неотесанным. Движимая инстинктом любовницы и матери, она наклонилась над этим большим ребенком, которого хотела воспитать и образовать. Она превращала его в свое творение, в свою статую. Учила его ухаживать за ногтями, делать боковой пробор вместо того, чтобы зачесывать волосы назад, и лоб его, наполовину закрытый, казался бледнее и выше. Наконец она заменила красивыми, со вкусом подобранными галстуками скромные готовые бантики, которые он носил. Леди Гриффитс положительно любила Винцента, но она терпеть не могла, когда он молчал, бывал, по ее словам, угрюм.
Она нежно проводит пальцем по лбу Винцента, как бы желая разгладить морщину, двойную складку, которая, начинаясь у бровей, идет двумя глубокими вертикальными полосками и кажется почти скорбной.
– Если ты будешь приносить сюда свои сожаления, заботы, угрызения совести, лучше не приходи, – шепчет она, наклоняясь над ним.
Винцент закрывает глаза, как будто его слепит слишком яркий свет. Ликующий взгляд Лилиан поражает его.
– У меня, как в мечети, входя, разуваются, чтобы не приносить со двора грязи. Неужели ты думаешь, я не знаю, чем ты озабочен!
Винцент хочет зажать ей рот рукой, но она игриво отбивается:
– Нет, позволь мне сказать серьезно. Я много думала над тем, что ты рассказал мне на днях. Существует мнение, будто женщины не умеют размышлять, но ты увидишь, что это зависит от того, каковы женщины… Помнишь, ты рассказывал мне о результатах скрещивания… говорил, что через смешение пород нельзя получить ничего замечательного, что, скорее, путем естественного отбора… Ну что: хорошо я усвоила урок?.. Так вот, я думаю, что сегодня ты вскармливаешь чудовище, необычайно смешное существо, от которого никогда не в состоянии будешь отделаться: помеси вакханки и святого духа. Разве не правда?.. Ты коришь себя за то, что бросил Лауру: я читаю это в складке твоего лба. Если ты собираешься возвратиться к ней, говори сейчас же и оставь меня; значит, я составила ошибочное мнение о тебе; я отпущу тебя без сожалений.
Но если ты хочешь остаться со мной, не строй, пожалуйста, рожу покойника. Ты напоминаешь мне англичан: чем больше эмансипируется их мысль, тем более цепко они держатся за нравственность; можно даже утверждать, что нигде не встретишь таких отъявленных пуритан, как среди наших вольнодумцев… Ты думаешь, я бессердечна? Ошибаешься: я прекрасно понимаю твою жалость к Лауре. Но, в таком случае, ты зачем пришел сюда?
Затем, так как Винцент отвернулся от нее, сказала:
– Послушай, ступай в ванную и постарайся под душем смыть свои сожаления. Я прикажу, чтобы нам подали чай, хорошо? А когда придешь из ванны, я разъясню тебе вещи, которые сейчас ты, по-видимому, плохо понимаешь.
Винцент встал. Лилиан крикнула ему:
– Не одевайся сразу после ванны. В шкафу направо – бурнусы, накидки, пижамы… выбери что-нибудь.
Винцент возвращается через двадцать минут, облаченный в шелковую джеллабу зеленоватого цвета.
– Подожди! Дай я завершу твой туалет! – вскричала в восхищении Лилиан. Она вытащила из ларца восточной работы два широких лиловых шарфа, опоясала Винцента более темным, а из более светлого устроила ему тюрбан.
– Мои мысли всегда под цвет моего платья. – Она переоделась в пурпурную, отороченную серебром пижаму. – Я помню, как однажды в Сан-Франциско, когда я была совсем маленькая, меня пожелали одеть в черное по случаю смерти сестры моей матери, старухи тетки, которой я никогда не видела. Весь день я проплакала; мне было грустно-прегрустно, я вообразила себе, что у меня большое горе, что мне ужасно жаль тетку… и все только из-за черного платья. Большая серьезность теперешних мужчин по сравнению с женщинами объясняется более темным цветом их костюмов. Держу пари, что мысли у тебя сейчас совсем другие, чем полчаса тому назад. Садись здесь, на кровати: когда ты выпьешь рюмку водки, чашку чаю и съешь два-три сандвича, я расскажу тебе одну историю. Ты скажешь, когда я смогу начать…
Она уселась на коврике у кровати, у ног Винцента, съежившись, как фигурка египетской стелы, и уткнув подбородок в колени. После того как она тоже выпила и поела, леди Гриффитс начинает свой рассказ:
– Я была среди пассажиров «Бургундии» – помнишь? – в тот день, когда произошло кораблекрушение. Мне было семнадцать лет. Можешь сосчитать, сколько мне сейчас. Я великолепно плавала; и вот тебе доказательство, что сердце у меня совсем не черствое: если первой моей мыслью было спастись самой, то совсем второю мыслью было спасти кого-нибудь. Я даже не уверена, не была ли эта мысль первой. Вернее, я просто ни о чем не думала; но ничто мне так не противно, как видеть людей, которые в такие минуты думают только о собственном спасении; например, женщины, испускающие отчаянные крики. Первую спасательную лодку наполнили главным образом женщины и дети; некоторые из этих женщин так визжали, что было отчего потерять голову. Маневр был проделан очень неудачно, и лодка, вместо того чтобы держаться на волнах, клюнула носом, и все находившиеся в ней люди вывалились из нее, прежде чем лодка наполнилась водой. Все это происходило при свете факелов, фонарей и прожекторов. Ты не можешь себе представить, какая это была мрачная картина! Волны вздымались достаточно высоко, и все, что не было освещено, исчезало во тьме по ту сторону водяного вала. Я никогда не жила более напряженной жизнью; но я была так же не способна размышлять, как, скажем, собака-водолаз перед тем, как броситься в воду. Не понимаю даже толком, как это могло произойти; знаю только, что я заметила в лодке девочку пяти или шести лет, прелестную, как ангел; и сейчас же после этого, когда я увидела, что барка опрокидывается, я решила спасти именно ее. Она была с матерью; но мать плохо умела плавать, к тому же, как всегда в таких случаях, ей очень мешала юбка. Что касается меня, то я разделась, должно быть, машинально; меня позвали занять место в следующей лодке. Я, вероятно, села в нее; затем я прыгнула в море, несомненно с этой самой лодки; помню только, что я плыла уже довольно долго с ребенком, уцепившимся мне за шею. Девочка была смертельно испугана и так сильно сжимала мне горло, что я не могла больше дышать. К счастью, нас заметили с лодки, лодку остановили или направили к нам. Но я рассказываю тебе эту историю с другой целью. Вот самое яркое воспоминание, которое осталось у меня, воспоминание, которое ничто никогда не в силах будет изгладить из моего ума и моего сердца; в лодке нас набилось человек сорок, после того как было подобрано несколько изнемогших, подобно мне, пловцов. Вода доходила почти до бортов. Я сидела на корме и прижимала к себе только что спасенную мной девочку, чтобы согреть ее и не дать ей увидеть то, чего сама я не могла не видеть: двух матросов, один из которых был вооружен топором, а другой кухонным ножом. Знаешь, что они делали?.. Они отсекали пальцы и кисти рук тех пловцов, которые, хватаясь за снасти, пытались взобраться в наш баркас. Я щелкала зубами от холода, ужаса и отвращения; и вот один из матросов (другой был негр) обернулся ко мне и сказал: «Если к нам влезет еще хоть один человек, мы все пойдем ко дну. Баркас полон». Он прибавил, что при всех кораблекрушениях приходится так поступать; но, понятное дело, об этом не говорят во всеуслышание.
Затем я, вероятно, лишилась чувств; во всяком случае, я больше ничего не помню: так долгое время ничего не слышишь после слишком сильного грохота. И когда я пришла в себя на борту подобравшего нас X., то поняла, что я уже не прежняя сентиментальная барышня и никогда больше ею не буду; я поняла, что часть моего существа затонула вместе с «Бургундией» и что впредь я буду отсекать пальцы и руки многих и многих нежных чувств, чтобы не дать им забраться в мое сердце и потопить его.
Она искоса взглянула на Винцента, выпрямилась и сказала:
– Нужно выработать в себе эту привычку.
Тут ее наспех сделанная прическа развалилась, и волосы рассыпались по плечам; она встала, подошла к зеркалу и, продолжая говорить, занялась прической.
– Когда вскоре после этого я покинула Америку, то мне казалось, что я – золотое руно и что я отправляюсь на поиски завоевателя. Иногда я бываю способна обманываться, бываю способна совершать ошибки… и, может быть, одной из таких ошибок как раз является то, что я рассказываю тебе все это. Но не воображай, пожалуйста, что, раз я тебе отдалась, ты меня завоевал. Запомни хорошенько: я терпеть не могу посредственностей и способна любить только победителя. Если ты хочешь быть со мной, пусть это поможет тебе стать победителем. Но если ты ищешь женщину, которая стала бы жалеть тебя, утешать, баловать… тогда лучше сразу сказать тебе: нет, старина Винцент, тебе нужна не я, а Лаура.
Она сказала все это, не оборачиваясь и не переставая приводить в порядок непокорные волосы, но Винцент встретил ее взгляд в зеркале.
– Ты позволишь мне отложить ответ до вечера? – сказал он, вставая и сбрасывая восточные облачения, чтобы переодеться в свой костюм. – Сейчас мне нужно поскорее возвратиться домой, пока не успел уйти мой брат Оливье: у меня к нему неотложное дело.
Винцент сказал это как бы в извинение и чтобы придать благовидную форму своему уходу; но когда он приблизился к Лилиан, та, улыбаясь, обернулась к нему, такая красивая, что он заколебался:
– Мне нужно хотя бы оставить для него записку, которую ему передадут за завтраком.
– Вы много разговариваете друг с другом?
– Почти совсем не разговариваем. Нет, я должен передать ему приглашение на сегодняшний вечер.
– От Робера… Oh! I see… – сказала она, странно улыбаясь. – И о нем тоже нам нужно будет обстоятельно поговорить… Ступай же скорее. Но к шести возвращайся, потому что в семь он на автомобиле заедет за нами и мы поедем ужинать в Булонский лес.
По дороге домой Винцент размышляет; он узнал на опыте, что из пресыщенных желаний может родиться своего рода отчаяние, сопровождающее радость и как бы прячущееся за нею.
VIII
Надо выбирать: либо любить женщин, либо знать их; середины быть не может.
Шамфор
В парижском экспрессе Эдуард читает недавно вышедшую книгу Пассавана «Турник», которую только что купил на вокзале в Дьеппе. Конечно, книга эта ожидает его и в Париже, но Эдуард сгорает от нетерпения ее перелистать. О ней говорят всюду. Ни одна из его собственных книг не удостоилась чести красоваться в вокзальных книжных киосках. Ему подробно объясняли, какими способами можно добиться этой чести, но он не добивается ее. Он постоянно твердит себе, что его мало беспокоит, будут ли его книги продаваться в киосках на вокзалах или нет, но при виде книги Пассавана он вынужден повторить себе это еще раз. Все, что делает Пассаван, и все, что делается вокруг Пассавана, раздражает его: хотя бы статья, где книга Пассавана превозносится до небес. Да, словно нарочно: едва только он успевает развернуть три купленные им газеты, как в каждой из них находит хвалебные строки, посвященные «Турнику». В четвертой газете напечатано письмо Пассавана, протестующее против одной статьи, появившейся раньше в этой же газете и несколько менее восторженной, чем другие; Пассаван защищает в нем свою книгу и объясняет ее. Это письмо раздражает Эдуарда еще больше, чем статья. Пассаван пытается просвещать общественное мнение; на самом деле он искусно его обрабатывает. Ни одна из книг Эдуарда не вызывала стольких статей; впрочем, Эдуард никогда ничего не предпринимал, чтобы снискать благожелательность критиков. Его мало печалит оказываемый ему холодный прием. Но, читая статьи о книге соперника, Эдуард вынужден повторить себе, что они ему безразличны.
Нельзя сказать, чтобы он питал отвращение к Пассавану. Он встречался с ним и находил его обворожительным. Впрочем, Пассаван всегда был изысканно любезен с ним. Но книги Пассавана ему не нравятся; Пассаван кажется ему не столько художником, сколько сочинителем. Хватит думать о нем…
Эдуард вынимает из кармана пиджака письмо Лауры – то самое, что он перечитывал на палубе парохода, и снова погружается в него.
«Друг мой!
В последний раз, что я виделась с Вами, – это было, если помните, в Сент-Джеймсском парке, второго апреля, накануне моего отъезда на юг, – Вы взяли с меня слово написать Вам, если я окажусь в затруднительном положении. Я исполняю свое обещание. К кому, кроме Вас, обращаться мне? Есть люди, на которых я больше всего хотела бы опереться, но от них-то я прежде всего должна скрывать свое горе. Друг мой, у меня великое горе. Может быть, я расскажу Вам когда-нибудь, что мною пережито после того, как я рассталась с Феликсом. Он проводил меня до самого По, затем возвратился в Кембридж читать свои лекции. Что сталось там со мной, одинокой и предоставленной самой себе, во время выздоровления, весной… Хватит ли у меня сил признаться Вам в том, в чем не могу открыться Феликсу? Пришла пора, когда мне следовало бы возвратиться к нему. Увы, я недостойна больше его видеть. Письма, которые я пишу ему в последнее время, сплошь лживы, а те, что я получаю от него, наполнены радостью, что я поправилась. Почему я не осталась больною? Почему я не умерла там!.. Друг мой, мне нельзя больше скрывать фактов: я беременна, и ребенок, которого я ожидаю, не от него. Прошло уже больше трех месяцев, как я покинула Феликса; его-то уж, во всяком случае, я буду не в силах обмануть. Я не смею возвратиться к нему. Не могу. Не хочу. Он слишком добр. Он несомненно простит меня, но я не заслуживаю, я не хочу, чтобы он меня прощал. Я не смею возвратиться к родителям, которые думают, что я все еще в По. Если отец узнает, если он все поймет, он способен проклясть меня. Он меня оттолкнет. Разве я в силах бросить вызов его добродетели, его ужасу перед злом, ложью и всей скверной? Боюсь также огорчить мать и сестру. Что касается человека, который… но я не хочу обвинять его; когда он обещал помочь мне, у него были средства. Но, желая оказать мне большую помощь, он, к несчастью, начал играть. Он проиграл сумму, которая дала бы мне возможность существовать и оплатила бы мое пребывание в клинике во время родов. Он все просадил. Сначала я думала уехать с ним неизвестно куда, жить с ним, по крайней мере, некоторое время; так как я не хотела стеснять его или быть ему в тягость, то в конце концов я нашла бы себе заработок, но сейчас для меня это невозможно. Я отлично вижу, что он страдает, покидая меня, и что он не может поступить иначе, поэтому я не обвиняю его, но все же он меня покидает. Я здесь без денег. Живу в долг в маленькой гостинице. Но так продолжаться не может. Не знаю, что и делать. Увы! Дороги такого блаженства могли привести только к пропасти. Пишу по оставленному Вами лондонскому адресу, но когда еще это письмо дойдет до Вас! А я так хотела стать матерью! Теперь только и делаю, что целыми днями плачу. Посоветуйте что-нибудь, у меня вся надежда на Вас. Помогите мне, если для Вас это возможно, а если нет… Увы, при других обстоятельствах у меня было бы больше мужества, но теперь не мне одной угрожает смерть. Если Вы не приедете, если Вы напишете: «Я ничего не могу», – я ни в чем вас не упрекну. Говоря Вам «прощайте», я постараюсь не слишком сожалеть о жизни, но, мне кажется, Вы так и не поняли, что Ваша дружба ко мне остается лучшим из всего мною изведанного, не поняли, что то, что я называла дружбой к Вам, в моем сердце носит другое название.
Лаура Феликс Дувье.
P. S. Перед тем как опустить это письмо в почтовый ящик, я отправляюсь к нему в последний раз. Я буду ожидать его около дома сегодня вечером. Если Вы получите письмо, то, значит, действительно… прощайте, прощайте, бог знает что я пишу».
Эдуард получил это письмо утром в день отъезда. Иными словами, он решил отправиться в путь немедленно по его получении. Во всяком случае, он не намеревался слишком затягивать свое пребывание в Англии. Я не хочу изображать вещи в таком свете, будто он не был способен возвратиться в Париж специально, чтобы помочь Лауре; я говорю только, что он возвращался с удовольствием. В течение последнего времени он был совершенно лишен развлечений в Англии; первым его шагом в Париже будет посещение какого-нибудь злачного места; так как он не хочет брать с собой туда свои бумаги, то достает с сетки чемодан и открывает его, чтобы положить в него письмо Лауры.
Эдуард не хочет класть письмо между пиджаком и рубашками; он вынимает из-под платья переплетенную тетрадь, наполовину заполненную записями; отыскивает в начале страницы, написанные им в прошлом году, и читает их. Письмо Лауры найдет место между ними.
Дневник Эдуарда
18 октября
Лаура, по-видимому, не подозревает своей власти надо мной; я же, которому открыты тайны собственного сердца, хорошо знаю, что до сего дня не написал ни строчки, косвенным образом ею не вдохновленной. Когда она подле меня, мне кажется, что она еще девочка, и всей искусностью моих речей я обязан лишь моему постоянному желанию просветить ее, убедить, очаровать. Что бы я ни увидел, что бы ни услышал, у меня тотчас возникает мысль: а что скажет об этом она? Я отвлекаюсь от своих чувств и знаю только ее чувства. Мне кажется даже, что если бы ее не было подле меня и она не придавала бы моим мыслям и чувствам определенности, то моя собственная личность приняла бы весьма расплывчатые очертания; я сосредоточиваюсь и становлюсь самим собой лишь возле нее. В силу какой иллюзии я мог думать до сего дня, будто я леплю ее по своему подобию? Как раз напротив: это я к ней примеряюсь; и я не замечал этого! Или, вернее, благодаря странному перекрещиванию любовных влияний два наших существа взаимно изменяли друг другу. Невольно, бессознательно, каждое из двух любящих существ творит себя самого так, чтобы походить на того кумира, которого оно созерцает в сердце другого. Всякий истинно любящий отбрасывает прочь искренность.
Вот до какой степени она ввела меня в заблуждение. Ее мысль повсюду сопровождала мою. Я восхищался ее вкусом, ее любознательностью, ее культурой и не подозревал, что лишь благодаря любви ко мне она так страстно интересовалась всем, что, как она подмечала, увлекало меня. Она ничего не умела открыть самостоятельно. Каждый из ее восторгов – теперь я понимаю это – был для нее только постелью, на которой ее мысли удобно было улечься рядом с моими мыслями; ничто в них не служило ответом на глубокие требования ее собственной природы. «Я наряжалась и прихорашивалась только для тебя», – скажет она. Но я как раз хотел бы, чтобы она это делала только для себя, уступая глубоко личной потребности. Ведь из всего, чем она обогащала себя ради меня, ничего не останется – даже сожаления, даже чувства утраты. Приходит день, когда взору предстает истинное существо, с которого время медленно сдирает все взятые напрокат одежды, и если другого прельщали именно эти наряды, то он вдруг убеждается, что прижимает к своему сердцу только мертвые украшения, только воспоминание… только печаль и отчаяние.
Ах, сколькими добродетелями, сколькими совершенствами украсил я ее!
Как раздражают эти рассуждения об искренности! Искренность! Когда я говорю об искренности, я думаю лишь об искренности Лауры. Обращаясь к себе, я перестаю понимать, что должно обозначать это слово. Я всегда являюсь тем, чем я считаю себя – а мои представления о себе беспрестанно меняются, – так что, если бы я не связывал этих представлений друг с другом, мое утреннее существо часто не узнавало бы моего вечернего существа. Ничто не может быть более отличным от меня, чем я сам. Лишь когда я остаюсь в одиночестве, основа моего характера иногда открывается мне, и в такие минуты я достигаю некоторой подлинной цельности, но тогда мне кажется, что жизнь моя замедляется, останавливается и что я, собственно, перестаю существовать. Лишь симпатия заставляет биться мое сердце; я живу только благодаря другому; по доверенности, если можно так сказать, вследствие связи с кем-нибудь; и никогда моя жизнь не кажется мне столь напряженной, как в те минуты, когда я совсем теряю себя, чтобы стать кем-то другим.
Эта антиэгоистическая сила децентрализации так велика, что она выветривает из меня всякое чувство собственности и заодно чувство ответственности. Человек, подобный мне, не принадлежит к тем, за кого выходят замуж. Как растолковать это Лауре?
26 октября
Ничто не обладает для меня иной реальностью, кроме поэтической (я вкладываю в это слово всю полноту присущего ему смысла), – начиная с меня самого. Мне кажется иногда, что я не существую на самом деле, но лишь воображаю, будто существую. Наибольшего труда мне стоит заставить себя поверить в свою собственную реальность. Моя реальность беспрестанно ускользает от меня, и когда я смотрю на свои действия, то плохо понимаю, почему тот, кого я вижу действующим, тождествен с тем, кто смотрит, удивляется и сомневается, что он может быть актером и зрителем одновременно.
Психологический анализ утратил для меня всякий интерес с того дня, как я подметил, что человек испытывает то, что он воображает, будто испытывает. Отсюда недалеко от мысли, что он воображает, будто испытывает то, что испытывает… Я хорошо вижу это на примере своей любви: какой Бог увидел бы различие между любовью к Лауре и тем, что я воображаю, будто ее люблю, – между моим воображением, будто я люблю ее меньше, и меньшей любовью к ней? В области чувств реальное не отличается от воображаемого. И если для того чтобы любить, достаточно вообразить, будто любишь, то, когда любишь, достаточно сказать себе, что ты воображаешь, будто любишь, и тотчас любовь твоя станет чуть меньшей, и ты даже немного отделишься от того, кого любишь, – или же от любви твоей отпадет несколько кристаллов. Но чтобы сказать себе это, разве не нужно уже любить немного меньше?
При помощи именно такого рассуждения мой герой X будет стараться отделиться от Z – и особенно будет стараться отделить ее от себя.
28 октября
Все теперь твердят о внезапной кристаллизации в любви. Медленная декристаллизация, о которой я никогда ни от кого не слышал, для меня представляет собою гораздо более интересный психологический феномен. Мне кажется, что его можно наблюдать по истечении более или менее продолжительного времени во всех браках по любви. Конечно, этого прискорбного явления нечего опасаться по отношению к Лауре (и слава богу), если она выйдет замуж за Феликса Дувье, как ей советуют разум, ее семья и я сам. Дувье – весьма почтенный учитель, исполненный всяческих достоинств, очень знающий в своей области (я слышал, что он очень ценим учениками); Лаура откроет в нем со временем тем больше добродетелей, чем меньше она будет строить иллюзий на его счет; когда она говорит о нем, я нахожу, что даже в своих похвалах она, скорее, недооценивает его… Дувье стоит большего, чем она думает.
Какой прекрасный сюжет для романа: через пятнадцать, двадцать лет супружеской жизни все растущая взаимная декристаллизация супругов! Поскольку он любит и хочет быть любимым, влюбленный не может быть самим собой; и больше того: он не видит другого, он видит вместо него идола, которого приукрашивает, боготворит и создает.
Итак, я приложил все усилия к тому, чтобы предостеречь Лауру и от нее самой, и от меня. Я старался убедить ее в том, что наша любовь не может обеспечить ни ей ни мне длительного счастья. Надеюсь, я почти убедил ее.
Эдуард пожимает плечами, вкладывает в дневник письмо и прячет все в чемодан. Он кладет туда же свой бумажник, предварительно вынув из него стофранковую банкноту; этих денег ему будет вполне достаточно до момента, когда он заберет чемодан, который предполагает сдать на хранение по приезде в Париж. Досадно, что чемодан не запирается на ключ; или, по крайней мере, у него нет ключа, чтобы запереть его. Он всегда теряет ключи от своих чемоданов. Бог с ним! Служащие в камере хранения весь день слишком заняты и никогда не остаются одни. Он зайдет за этим чемоданом в четыре часа, свезет его к себе, затем пойдет утешать Лауру; он постарается увести ее поужинать.
Эдуард дремлет: его мысли незаметно принимают другое направление. Он спрашивает себя, угадал ли бы он только по почерку Лауры, что она брюнетка? Он думает, что, слишком подробно описывая своих персонажей, романисты скорее мешают воображению, чем помогают ему и что они должны предоставлять каждому читателю право рисовать себе героев романа как им вздумается. Он думает о своем будущем романе, который не должен быть похож ни на одну из написанных им до сих пор книг. Он не уверен, что «Фальшивомонетчики» – удачное название. Он сделал ошибку, объявив о нем заранее. Как нелеп обычай называть книги, «готовящиеся к печати», чтобы приманивать читателей. Никого этим не привлекаешь, только себя связываешь… Он не уверен также, что сюжет вполне удачен. Уже давно он непрестанно думает об этом, но не написал еще ни строчки. Зато он заносит в тетрадь свои заметки и рассуждения.
Он вынимает тетрадь из чемодана. Берет автоматическое перо. Записывает:
«Выбросить из романа все элементы, по своей сути роману не принадлежащие. Подобно тому как недавно фотография освободила живопись от обязанности подробно выписывать детали, так в недалеком будущем фонограф, несомненно, очистит роман от пересказывания разговоров, что часто приносит славу реалисту. Внешние действия, приключения, драки и нанесение ран – область кинематографа; все это роман должен ему уступить. Даже описание действующих лиц, по-моему, должно быть исключено из романа как такового. Да, я твердо уверен, чистый роман (а в искусстве, как и повсюду, для меня важна одна чистота) не должен заниматься подобным описанием, как не занимается им драма. Пусть мне не возражают, будто драматург не описывает своих персонажей потому, что зритель видит их живыми на сцене; ведь как часто случается, что в театре нас раздражает именно актер, и мы страдаем от того, что он так мало похож на героя, которого, не будь перед нашими глазами актера, мы так хорошо представляли бы себе. Романист обычно слишком мало доверяет воображению читателя».
Что это за станция промелькнула? Аньер. Он снова прячет тетрадь в чемодан. Но воспоминание о Пассаване положительно не дает ему покоя. Снова вынимает тетрадь. И пишет:
«Для Пассавана произведение искусства не столько цель, сколько средство. Свои выставляемые напоказ художественные убеждения он утверждает с таким пылом лишь потому, что им недостает глубины; не тайное требование темперамента рождает их: они пишутся под диктовку эпохи; его пароль – сиюминутность.
«Турник». Скорее всего, устареет то, что на первых порах кажется самым современным. Всякое потакание моде, всякая искусственность – залог близкой старости. Но как раз этими своими качествами Пассаван нравится молодежи. Его мало волнует будущее. Он обращается к нынешнему поколению (конечно, это лучше, чем обращаться к поколению наших отцов), но так как он обращается только к нему, то все его писания рискуют кануть в вечность вместе с этим поколением. Он знает это и не надеется на посмертную славу: вот почему он не только отчаянно защищается, когда на него нападают, но протестует против малейшего упрека критики. Если бы он чувствовал, что его произведения переживут его, он предоставил бы им самим возможность защитить себя и не заботился бы о постоянном самооправдании. Да что я говорю! Он поздравлял бы себя с неправильным их пониманием, с несправедливыми упреками. Тем больше хлопот грядущим критикам».
Он смотрит на часы. Одиннадцать тридцать пять. Уже должны бы прибыть. Любопытно, не пришел ли Оливье каким-нибудь чудом его встретить. Он совершенно не рассчитывает на это. Какие у него основания предполагать, что Оливье узнает об открытке, в которой он извещал его родителей о своем приезде – и случайно, вскользь, будто нечаянно, указывал точно день и час, – словно расставлял сети судьбе, питая особое пристрастие к окольным путям.
Поезд останавливается. Скорее взять носильщика! Нет: чемодан его не очень тяжел, и камера хранения не так далеко… Предположим, однако, что Оливье здесь, – узнают ли они в толпе друг друга? Они так мало виделись. Лишь бы он не сильно изменился!.. Ах, Боже праведный, неужели это он?
IX
Мы не сожалели бы ни о чем, что произойдет впоследствии, если бы радость встречи была выражена Эдуардом и Оливье более явно; но их парализовала присущая обоим какая-то неспособность верно оценивать то место, которое каждый из них занимал в сердце и уме другого; поэтому каждый думал, что взволнован лишь он один; поглощенные собственной радостью и как бы смущенные ее огромностью, оба заботились лишь о том, чтобы не слишком явно ее обнаружить.
И вот, вместо того чтобы сказать Эдуарду, как он рвался его встречать, Оливье счел более приличным сослаться на какое-то поручение, которое ему нужно было исполнить сегодня утром как раз в этом квартале, – он словно извинялся за свой приход на вокзал. Душа крайне застенчивая и недоверчивая, он легко мог убедить себя, что, вероятно, Эдуард считает его присутствие назойливым. Едва только он солгал, как весь зарделся. Эдуард был удивлен этим румянцем; так как перед этим он схватил Оливье за руку и порывисто сжал ее, то ему показалось – тоже вследствие сомнения в чувствах Оливье к нему, – что именно это бесцеремонное пожатие заставило племянника покраснеть.
Его первыми словами были:
– Я никак не мог предположить, что ты будешь на вокзале, но в глубине души был уверен, что ты придешь.
Ему вдруг показалось, что Оливье может усмотреть в этой фразе самонадеянность. Услышав, как тот отвечает ему небрежным тоном: «Мне как раз нужно было исполнить поручение в этом квартале», – Эдуард выпустил руку Оливье, и его радостное возбуждение сразу спало. Он хотел было спросить Оливье, понял ли тот, что открытка, адресованная его родителям, предназначалась именно для него; уже раскрыл было рот, но вдруг оробел. Оливье, боясь наскучить Эдуарду или вызвать его неодобрение разговором о себе, замолчал. Он удивленно посмотрел на Эдуарда, отчего это дрожат его губы, потом вдруг опустил глаза. Эдуард и желал этого взгляда, и страшился, что Оливье сочтет его слишком старым. Он стал нервно крутить пальцами клочок бумаги. Это была квитанция, которую ему только что дали в камере хранения, но он не обращал на нее никакого внимания.
«Если бы это была его багажная квитанция, – подумал Оливье, видя, как тот комкает ее, а затем небрежно бросает, – он не выбросил бы ее просто так». И он обернулся лишь на мгновение, успев только заметить, что ветер унес далеко от них скомканную бумажку. Если бы он смотрел подольше, то увидел бы, как ее подобрал какой-то молодой человек. Это был Бернар, который следил, как они выходили из вокзала… Между тем Оливье сокрушался, что ему нечего сказать Эдуарду, и молчание становилось для него невыносимым.
«Когда мы будем подходить к лицею Кондорсе, – повторял он про себя, – я скажу ему: «Теперь мне пора домой, до свидания». Потом, перед лицеем, он решил пройти еще до угла улицы Прованс. Но Эдуард, которого это молчание тоже угнетало, не мог допустить, чтобы они расстались таким образом. Он затащил своего спутника в кафе. Может быть, поданный им портвейн поможет преодолеть смущение.
Они чокнулись.
– За твои успехи, – сказал Эдуард, поднимая бокал. – Когда экзамен?
– Через десять дней.
– Как ты чувствуешь, готов?
Оливье пожал плечами:
– Никогда точно не знаешь. Стоит быть не в форме в этот день, и…
У него не хватило смелости ответить «да» из боязни выказать самонадеянность. Его смущали также желание и в то же время боязнь сказать «ты» Эдуарду; он ограничился таким построением фразы, при котором было бы, по крайней мере, исключено «вы» и поэтому не давал также Эдуарду повода говорить ему «ты», чего очень желал; между тем – он хорошо помнил – ему удалось добиться этого за несколько дней до его отъезда.
– Ты хорошо поработал?
– Неплохо. Но не так хорошо, как мог бы.
– У настоящих тружеников всегда такое чувство, что они могли бы работать лучше, – наставительно сказал Эдуард.
Сказал невольно и тут же нашел эту фразу смешной.
– Стихи пишешь?
– Иногда… Я очень нуждаюсь в советах. – Он поднял глаза на Эдуарда; «ваших советах», хотел он сказать, в «твоих советах». И взгляд говорил это без слов так внятно, что Эдуарду показалось, будто Оливье говорит так из уважения или из вежливости. Но зачем Эдуарду понадобилось ему ответить, притом с такой поспешностью:
– О! Нужно самому уметь давать себе советы или спрашивать их у своих товарищей; советы старших ничего не стоят.
Оливье подумал: «Я, однако, не спрашивал у него этих советов; почему же он со мной не согласен?»
Оба досадовали, что им удается выжимать из себя одни только сухие, вымученные фразы. Чувствуя смущение и неловкость, каждый считал себя предметом и причиной этого смущения. Такие разговоры не могут дать ничего, если не приходит помощь со стороны. Помощь не пришла.
Сегодня Оливье встал не с той ноги. Радость встречи с Эдуардом на мгновение заглушила то огорчение, которое он испытал, проснувшись и увидев, что Бернара нет рядом, что он позволил ему уйти не простившись, но теперь оно снова поднималось в его груди, как темная волна, и затопляло все его мысли. Ему хотелось заговорить о Бернаре, рассказать Эдуарду все и постараться заинтересовать его личностью друга.
Но малейшая улыбка Эдуарда оскорбила бы его, а слова Оливье выдали бы страстные и бурные чувства, волновавшие его, или могли бы показаться преувеличением. Он замолчал и почувствовал, что лицо его каменеет; он хотел бы броситься в объятия Эдуарда и зарыдать. Эдуард ошибочно истолковал молчание Оливье, выражение его нахмуренного лица; он слишком сильно любил его, чтобы быть непринужденным. Если бы он решился взглянуть на Оливье, ему тотчас же захотелось бы сжать его в объятиях и убаюкать, как ребенка; но, встретив его угрюмый взгляд, он подумал: «Да, это верно… Ему скучно со мной, я ему в тягость, я смущаю его. Бедный мальчик. Он ждет не дождется, когда я позволю ему уйти». И какая-то неведомая сила заставила Эдуарда сказать, из жалости к своему спутнику:
– Теперь мы должны расстаться. Уверен, что тебя дома ждут к завтраку.
Оливье, который подумал то же самое, в свою очередь, неверно истолковал чувства Эдуарда. Он поспешно встал, протянул руку. Ему хотелось, по крайней мере, сказать Эдуарду: «Когда я увижусь с тобой? Когда увижусь с вами? Когда мы увидимся?..» Эдуард ждал этой фразы. Но не услышал ничего, кроме банального: «До свидания».
X
Солнце разбудило Бернара. Он поднялся со скамейки с жестокой головной болью. Бодрое утреннее настроение покинуло его. Он чувствовал себя ужасно одиноким, и его сердце переполняла какая-то горечь; он не мог назвать свое чувство печалью, но оно увлажняло его глаза слезами. Что делать? Куда идти?.. Если он отправился на вокзал Сен-Лазар в час, когда, как он знал, туда должен прийти Оливье, то он сделал это без определенного намерения, движимый лишь смутным желанием встретиться с другом. Он упрекал себя за свой внезапный утренний уход: Оливье мог почувствовать себя обиженным. Разве не был он самым дорогим для Бернара существом на земле?.. Когда он увидел его под руку с Эдуардом, какое-то странное чувство вдруг толкнуло его пойти за ними, не выдавая своего присутствия. Он с болью чувствовал, что он здесь лишний, и все же ему хотелось бы оказаться в обществе Эдуарда и Оливье. Эдуард казался очаровательным; чуть выше Оливье ростом, чуть-чуть менее юная походка. Он решил подойти к нему и поджидал лишь момента, когда Оливье его покинет. Под каким, однако, предлогом подойти?
И тут он заметил, что Эдуард небрежно отшвырнул смятую бумажку. Когда он подобрал ее, увидел, что это багажная квитанция… Черт возьми, вот отличный предлог! Он увидел, как друзья вошли в кафе; на мгновение растерялся; затем, продолжая свой внутренний монолог, сказал: «Корректный молодой человек помчался бы вернуть эту бумажку».
Как пошлы, пусты, плоски и ничтожны
В моих глазах условности людские! —
сказано в «Гамлете». Бернар, Бернар, что за мысли лезут тебе в голову? Вчера ты шарил в ящике. На какой путь вступаешь ты? Осторожно, мой мальчик… Учти хорошенько, что служащий в камере хранения, с которым имел дело Эдуард, в двенадцать часов отправляется завтракать и его сменяет другой. И разве ты не обещал другу отважиться на все?
Однако Бернар пришел к заключению, что слишком большая поспешность может испортить дело. Если сразу же обратиться к служащему, то такая торопливость может показаться ему подозрительной; справившись в книге, он может найти странным, что багаж, отданный на хранение за несколько минут до полудня, требуется обратно через такой небольшой промежуток времени. Наконец, если какой-нибудь досужий прохожий видел, как он подбирает бумажку… Бернар решил пройти не торопясь до площади Согласия; за это время приезжий мог бы успеть позавтракать. Приезжие часто поступают так – не правда ли? – оставляют свои вещи на хранение, идут завтракать, а затем возвращаются за вещами. Мигрень у Бернара прошла. Проходя перед верандой ресторана, он бесцеремонно схватил одну из зубочисток (они маленькими связочками стояли на столах), собираясь поковырять ею в зубах перед конторкой камеры хранения, чтобы иметь вид только что позавтракавшего человека. Приятно сознавать, что у вас приличная наружность, элегантный костюм, изящные манеры, непринужденная улыбка, открытый взгляд и, наконец, еще что-то трудноопределимое в походке, свидетельствующее, что вы выросли в довольстве и ни в чем не нуждаетесь. Но все это утрачивает свежесть, после того как вы поспали на садовой скамейке.
Бернар ощутил приступ внезапного страха, когда служащий спросил десять сантимов за хранение. У него не осталось ни су. Что делать? Чемодан стоял там, на полке. Малейший недостаток уверенности, не говоря уже об отсутствии денег, мог вызвать подозрение. Но дьявол выручит Бернара из беды; под его дрожащие пальцы, которые обшаривают один карман за другим в отчаянной попытке симулировать поиски денег, он подсовывает маленькую монетку в десять су, забытую бог весть когда в жилетном кармане. Бернар протягивает ее служащему. Бернар ничем не выдал своего волнения. Он хватает чемодан и простым, спокойным движением прячет в карман полученную сдачу. Уф! Жарко. Куда ему направиться? Ноги подкашиваются, чемодан кажется страшно тяжелым. Что ему делать с ним? Он вдруг соображает, что у него нет ключа от чемодана. Но нет, нет и нет; он не взломает замка; он не вор, черт возьми!.. Узнать бы только, что там внутри. Чемодан оттягивает ему руку. Пот градом льет с Бернара. На мгновение он останавливается, ставит на тротуар свою ношу. Конечно, он твердо решил возвратить чемодан владельцу, но он хотел бы раньше исследовать его содержимое. На всякий случай он нажимает на замок. О чудо! застежки приоткрываются, и взору является жемчужина: бумажник, в котором виднеются банкноты. Бернар забирает «жемчужину» и тотчас же захлопывает крышку.
Теперь, когда есть деньги, живо в гостиницу! Он знает одну на Амстердамской улице, совсем рядом. Он умирает от голода. Но прежде чем сесть за стол, он хочет оставить чемодан в безопасном месте. Коридорный несет его перед ним по лестнице. Три этажа; коридор, дверь, которую он запирает на ключ, пряча свое сокровище… Он спускается вниз.
Сидя за бифштексом, Бернар не осмеливается вытащить бумажник. (Разве можно быть когда-нибудь уверенным, что за тобой не следят?) Но его левая рука любовно ощупывает его в глубине внутреннего кармана.
«Дать понять Эдуарду, что я не вор, – говорил он себе, – вот в чем вся суть. Что за тип этот Эдуард? Чемодан, может быть, подскажет. Он обольстителен – это бесспорно. Но есть множество обольстительных типов, которые очень плохо понимают шутки. Если он решит, что его чемодан украден, то будет, конечно, очень доволен, когда снова увидит его. Он будет мне признателен за то, что я принес ему его, иначе он просто болван. Живо проглотим десерт и поднимемся наверх обсудить положение. Счет! Щедро дадим на чай».
Через несколько мгновений он был уже в своем номере.
«Наконец-то, чемодан, мы с тобою с глазу на глаз!.. Костюм чуть-чуть великоват для меня, пожалуй. Сукно отличное, и пошит со вкусом. Белье, принадлежности туалета. Я не очень уверен, что возвращу ему когда-нибудь все это. Но вот доказательство того, что я не вор: эти бумаги интересуют меня гораздо больше. Прочтем сперва вот это».
Бернар схватил тетрадь, куда Эдуард вложил печальное письмо Лауры. Нам известны уже первые страницы дневника; вот что следовало дальше.
XI