Книга пятая
ЛАФКАДИО
– There is only one remedy! One thing alone can cure us from being ourselves!
– Yes; strictly speaking, the question is not how to get cured, but how to live.
Джозеф Конрад. Лорд Джим
I
Вступив при посредничестве Жюльюса и при содействии своего нотариуса во владение сорока тысячами франков ренты, оставленными для него покойным графом Жюстом-Аженором, Лафкадио больше всего думал о том, чтобы это не было заметно.
«Может быть, я буду есть на золоте, – сказал он себе, – но кушанья останутся прежние».
Он не принимал во внимание, а может быть, еще и не знал, что отныне для него станет другим сам вкус этих блюд; во всяком случае, поскольку бороться с голодом и уступать гурманству ему было одинаково приятно, теперь, когда нужда его больше не угнетала, ослабла в нем и сила сопротивления. Скажем без иносказаний: аристократ по натуре, он не дозволял необходимости принуждать его к каким бы то ни было поступкам, теперь же он мог их себе позволить – из лукавства, из игры, из забавы предпочесть выгоде удовольствие.
Итак, исполняя волю старого графа, траура он не надевал. Когда он явился обновить гардероб к поставщикам своего последнего дядюшки маркиза де Жевра, его ждала досадная неприятность. Портной, как только Лафкадио сослался на маркиза, достал несколько счетов, которые тот забыл оплатить. Лафкадио любое плутовство было противно; он тут же сделал вид, что как раз и зашел оплатить эти счета, а за новые костюмы заплатил наличными. То же самое случилось у сапожника. А галантерейщика Лафкадио счел благоразумным поискать другого.
«Эх, дядюшка де Жевр! – думал Лафкадио. – Знай я только его адрес – очень было бы приятно переслать ему оплаченные счета. Он бы за это меня презирал, но я Барайуль, и отныне, маркиз-негодяй, я тебя из своего сердца выкидываю!»
В Париже его не держало ничто, в других местах тоже; короткими переездами через Италию он добирался до Бриндизи, откуда на каком-нибудь пакетботе собирался уплыть на Яву.
Один в вагоне, увозившем его из Рима, он, несмотря на жару, накинул на колени пушистый плед чайного цвета: ему нравилось смотреть, как лежат на нем его руки в пепельных перчатках. Через мягкую ворсистую ткань костюма он всеми порами впитывал удовольствие; почти высокий, но лишь слегка накрахмаленный воротничок не стеснял шею; из-под него, тоненький, как медяница, выглядывал галстук – рыжеватый блестящий шейный платок на плиссированной рубашке. Ему было уютно в своей коже, уютно в своей одежде, уютно в своих ботинках – тонких мокасинах из одинаковой замши с перчатками; в этой мягкой тюрьме его нога вытягивалась, гнулась, ощущала себя живой. Касторовая шляпа, надвинутая на глаза, отгораживала его от пейзажа за окном; он курил можжевеловую трубочку, отпуская свои мысли на волю. Он думал так:
«Старушка с белым облачком над головой; она показала мне на него и сказала: «Сегодня-то еще не будет дождя!»; ее мешок я тащил на плечах (из прихоти он перешел Апеннины из Болоньи во Флоренцию пешком за четыре дня и по дороге ночевал в Ковильяджо) и поцеловал ее на краю обрыва… это ведь по той части, что священник из Ковильяджо называл добрыми делами – а я точно так же мог бы ее придушить, и рука бы не дрогнула, когда прикоснулся к этой противной морщинистой коже… Ах, как она гладила ворот моей куртки, счищая пыль, и приговаривала: figlio mio! carino! Откуда явилась во мне та могучая радость, когда потом, еще весь в поту, и даже без трубки, я улегся на мох в тени большого каштана? Мои объятья, казалось мне, так широки, что я весь мир могу охватить – а может, и задушить его… Какая малость – жизнь человека! До чего проворно я бы сам своей жизнью пожертвовал, подвернись только мне мало-мальски заманчивый повод для подвига! Впрочем, альпинистом или авиатором я делаться не хочу… А что бы мне посоветовал затворник Жюльюс? Скверно, что он такой вспыльчивый! Неплохо было бы иметь брата.
Бедный Жюльюс! Столько людей пишут, и так мало их читают! Факт же налицо: сейчас читают все меньше… судя по мне, как сказал бы он. А кончится это катастрофой – чудесной такой катастрофой, ужасной насквозь! Всю писанину выкинут за борт, и чудом будет, если в этом худе не отыщется добра.
А любопытно, что было бы со старушкой, если бы я начал ее душить… Сколько ни воображай, «что было бы, если бы», всегда останется дырочка, через которую проглянет непредвиденное… Всегда все бывает не совсем так, как предполагал… Вот потому я и совершаю поступки… А мы вообще так мало делаем! «Да будет все, что может быть!» – вот как я понимаю сотворение мира. Влюбленный в то, что могло бы быть. Будь я государством, я бы сам себя посадил.
Почта этого Гаспара Фламана, которую я в Болонье взял как свою, совсем не потрясная. И пересылать-то ему ничего не стоит.
Господи! Как же редко встретишь человека, у которого хочется покопаться в чемодане! Зато как мало таких, которые на твое словцо, на твой жест не ответят какой-нибудь чепухой! Настоящая коллекция марионеток, вот только нитки, право слово, чересчур торчат. Идешь по улице, а навстречу одни дундуки да пижоны. Лафкадио, я вас спрашиваю: достойно ли порядочного человека считать всамделишным такой балаган? Значит, уложим вещички – пора. Поспешим в новый мир; оставим Европу, запечатлев на песке след босой ступни. Если на Борнео, в глуши лесов еще остался какой-нибудь последний питекантроп – там прикинем, на что еще может рассчитывать грядущее человечество.
Хорошо бы Протоса повидать. Он, конечно, смылся в Америку. Он всегда говорил, что уважает только варваров из Чикаго… На мой-то вкус в этих волках мало прелести: сам я натуры кошачьей. Дальше.
Священник в Ковильяджо был благодушный и вроде бы не в настроении развращать мальчика, с которым он говорил. А на уме у него что-то такое было явно. Я с ним хотел бы подружиться – не со священником, конечно, с мальчиком… Какими красивыми глазами он на меня смотрел! Как искал мой взгляд – и я искал его, но тут же отводил глаза… Он меня младше лет на пять, а то и меньше. Да-да: от четырнадцати до шестнадцати, но не больше того… Кем я был в эти годы? Подростком, полным вожделений; я бы с таким и сейчас с удовольствием повстречался – верно, очень понравился бы сам себе… Фаби в первое время стеснялся, что влюбился в меня; правильно сделал, что признался матушке: после этого на душе у него полегчало… А меня-то как злило, что он не решался! Потом на Оресе, в палатке, я ему об этом сказал – мы оба очень смеялись… Хотел бы я его теперь повидать; скверно, что он умер. Дальше.
А ведь мне очень хотелось не понравиться священнику. Долго думал, что бы ему такого сказать неприятного, а придумалось только симпатичное… Как мне трудно бывает не быть обворожительным. Не могу же я, в самом деле, мазать лицо ореховой шелухой, как советовала Карола, или есть чеснок… Эй, может, хватит уже вспоминать эту несчастную девчонку? Самые пошлые из моих удовольствий – те, что у меня были с ней… О! а этот чудной старик откуда?»
Из коридора в раздвижную дверь вошел Амедей Лилиссуар.
До станции Фрозиноне Лилиссуар один в купе ехал. На этой остановке вошел и сел рядом с ним какой-то итальянец средних лет; он стал глядеть на Амедея так угрюмо, что тот, конечно, тотчас же ретировался. В соседнем же купе юная грация Лафкадио, наоборот, привлекла его.
«Ах, какой милый юноша! Еще почти ребенок, – подумал он. – Должно быть, на каникулах. Как хорошо одет! А как кротко смотрит! Наконец-то можно отдохнуть от подозрительности! Если бы он знал по-французски, я бы с ним с удовольствием заговорил…»
Он сел напротив, в углу у дверцы. Лафкадио приподнял шляпу и хмуро, с виду равнодушно, принялся разглядывать соседа.
«Что может быть общего у меня с этой гадкой мартышкой? – думал он. – Похоже, он сам себя считает очень хитрым. Что это он мне так улыбается? Думает, я ему сейчас на шею брошусь! Неужели есть такие женщины, которые даже стариков ласкают? Наверняка он бы сильно удивился, если бы узнал, что я свободно умею читать по-письменному и по-печатному наоборот, сквозь лист, в зеркале и на промокашке: три месяца обучения и два года упражнений – все из любви к искусству. Кадио, мальчик мой, есть задача: как-нибудь зацепиться за эту случайность. Но как? Ага, угощу-ка я его леденцом. Возьмет или откажется – хоть увижу, на каком языке».
– Grazio! Grazio! – вежливо отказался Лилиссуар.
«Ничего с этим тапиром не поделаешь. Значит, надо поспать», – подумал Лафкадио. И вот он надвигает шляпу на глаза и хочет увидеть во сне одно детское воспоминание.
Он видит себя в те времена, когда его называли Кадио, в глухом карпатском замке, где они с матерью жили два лета вместе с итальянцем Бальди и князем Владимиром Белковским. Его комната в конце коридора – в первый раз этим летом он спит отдельно от матери… Бронзовая дверная ручка в виде львиной головы прибита большим гвоздем… Ах, как отчетливо он помнит все эти ощущения! Однажды ночью он пробуждается от глубочайшего сна, но как будто все еще спит: у кровати стоит дядя Владимир, который кажется ему еще огромней обычного; стоит, как кошмар, с висячими усами, в широком кафтане темно-рыжего цвета, в каком-то странном ночном колпаке, высоком, как персидская шапка: от него он кажется еще длиннее, длиннее чуть ли не до бесконечности. В руке у него потайной фонарь; он ставит его на прикроватный столик рядом с часами Кадио, чуть отодвинув мешочек с шариками. Первая мысль Кадио: матушка умерла или заболела; он открывает рот для вопроса, но тут Белковский прикладывает палец к губам и делает знак: вставай. Дядюшка берет со спинки стула халат, который Кадио снял после ванны; мальчик торопливо одевается; брови у князя притом нахмурены, и по всему видно, что он не шутит. Но Кадио так доверяет ему, что не пугается ни на мгновенье; он надевает туфли и идет за ним, крайне заинтригованный его поведением и, как всегда, страстно желая позабавиться.
Они выходят в коридор; князь Владимир ступает важно, таинственно, фонарь несет перед собой, выставив далеко вперед; они как будто некий обряд совершают, идут как церемониальной процессией. Кадио немножко пошатывает – он еще пьян от сна, однако вскоре любопытство проветривает ему голову. Перед дверью матушки оба на секунду останавливаются, прислушиваются: ни звука; весь замок спит. У лестницы они слышат, как храпит лакей в каморке на площадке у чердака. Они идут вниз. Влади ступает по лестнице так, словно у него ноги обернуты ватой; при малейшем скрипе он оборачивается так сердито, что Кадио чуть не прыскает. На одну ступеньку, чтобы на нее не становились, он указывает особенно серьезно – можно подумать, им обоим грозит смерть. Кадио совершенно неинтересно думать, вправду ли нужна такая осторожность и что они вообще делают; он вошел в игру и, проехав по перилам, минует опасную ступень. Ему так весело с Влади, что он за ним и через огонь прошел бы.
Они доходят до первого этажа и на предпоследней ступеньке присаживаются передохнуть; Влади качает головой и тихонько сопит носом, словно хочет сказать: «Ну, пронесло!» Они идут дальше. Как осторожно прислушиваются, входя в гостиную! Фонарь (теперь его несет Кадио) так странно освещает комнату, что мальчик еле ее узнает; она ему кажется беспредельно огромной; через щель в ставнях пробивается лунный лучик; все погружено в сверхъестественный покой; они как браконьеры, тянущие невод в ночном пруду; Кадио прекрасно узнает все вещи на своих местах, но видит их словно в первый раз и понимает, какие они необычные.
Влади подходит к роялю, открывает его, придерживая крышку, кончиками пальцев касается клавиш, которые тихо-тихо ему отвечают. Вдруг крышка вырывается из рук и падает со страшным грохотом (даже сейчас, вспомнив его, Лафкадио вздрагивает). Влади бросается к фонарю, закрывает его и падает в глубокое кресло, Кадио забирается под стол; долго они так сидят начеку в темноте, не двигаясь… но нет, ничего; в доме никто не шевельнулся; лишь вдалеке собака лает на луну. Тогда потихоньку, медленно, Влади опять чуть-чуть приоткрывает свет.
В столовой с каким лицом он поворачивает ключ в буфете! Мальчик знает, что это всего лишь игра, но дядюшка, похоже, сам в нее верит. Он тянет носом, будто нюхает, где лучше всего пахнет; берет бутылку токайского; наливает две маленькие рюмочки, окунает в вино два печеньица; приложив палец к губам, предлагает чокнуться: хрусталь еле слышно звенит… Ночное угощенье закончено; Влади тщательно приводит все в порядок; вместе с Кадио они кладут рюмки в посудный тазик, споласкивают, вытирают; потом дядюшка закупоривает бутылку, закрывает коробку с печеньем, тщательнейшим образом собирает крошки, еще раз проверяет, все ли в шкафу на месте… Все концы в воду.
Влади доводит Кадио до его спальни, отвешивает на прощанье глубокий поклон. Кадио засыпает крепче прежнего и наутро не может понять, не приснилось ли ему все это.
Вот такие детские игры. Что бы сказал на это Жюльюс?
Лафкадио сидит, закрыв глаза, но не спит: никак не может заснуть.
«Старичок, – думает он, – все еще здесь; я его чувствую; открою глаза – увижу, как он глядит на меня.
Протос говорил: всего трудней наблюдать за другим, притворяясь спящим; он хвастал, что фальшивый сон всегда распознает по легкому дрожанию век… а я его сейчас сдерживаю. Даже Протос обманулся бы…»
Солнце между тем уже зашло; уже угасали последние отблески его сиянья; Лилиссуар восхищенно глядел на них. Вдруг в люстре на полукруглом потолке вагона вспыхнуло электричество – оно светило слишком резко после этого нежного полумрака, и Лилиссуар, чтобы сон соседа не потревожился, повернул выключатель; полной темноты не наступило, но вместо центральной люстры электрический ток пошел к синей лампочке ночника. Лилиссуару и она показалась чересчур яркой; он еще раз повернул рукоятку; погас ночник, но тотчас же зажглись две лампы на стенках, еще более неприятные, чем верхний свет. Еще поворот – опять ночник; Лилиссуар остановился.
«Скоро он закончит баловаться со светом? – раздраженно думал Лафкадио. – А теперь он что делает? (А глаза я не открою, нет!) Встал… Его привлек мой чемоданчик? Здорово! Убедился, что чемодан открыт. Стоило ставить в Милане сложный замок, чтобы тут же потерять ключ и в Болонье замок ломать! Висячий замок хотя бы заменить можно… Что за чертовщина! Он снимает пиджак? Впрочем, поглядим».
Лилиссуара совсем не интересовал чемодан Лафкадио: он занимался новым воротничком, и пиджак он снял, чтобы удобней его пристегнуть, но накрахмаленный мадаполам, жесткий как картон, не поддавался, как он ни тужился.
«Уж очень плохо он выглядит, – думал Лафкадио. – Должно быть, болен: какой-нибудь свищ или скрытое воспаление… А не помочь ли ему? Сам он не справится…»
И все же справился. Пуговица вошла в петлю. Тогда Лилиссуар взял галстук (он лежал на вагонной подушке рядом со шляпой, пиджаком и манжетами), подошел к дверце и, как Нарцисс в водной глади, стал высматривать свое отражение на фоне пейзажа.
«Ничего не видит».
Лафкадио зажег свет. Поезд ехал по насыпи; она угадывалась за стеклом, освещенная светом из окон вагона; получался ряд желтоватых квадратов, плясавших вдоль пути, менявших форму на каждой неровности почвы. В одном из них плясала и нелепая серенькая тень Лилиссуара; остальные квадраты были пусты.
«И кто увидит? – думал Лафкадио. – Вот тут, под рукой, прямо у меня под рукой, карабин дверцы; я шутя разомкну его; дверца вдруг откроется, и он рухнет вперед – только чуть подтолкнуть; рухнет в темноту как мешок; даже крика не будет слышно… А завтра – в путь на острова! Кто узнает?»
Галстук уже был повязан (готовый узкий морской узел); теперь Лилиссуар взял манжету и прилаживал ее на правую руку; за этим занятием он рассматривал фотографию над тем местом, где только что сидел, одну из четырех, украшавших купе: какой-то дворец на берегу моря.
«Преступление без мотива, – продолжал Лафкадио. – То-то полиция призадумается! Впрочем, на этой чертовой насыпи кто-нибудь из соседнего купе может и заметить, как открывается дверца и кувыркается китайская тень. Хоть в коридор шторка задернута… А мне ведь интересно не то, что будет, а я сам. Иной себя считает способным на все, а только до дела – и на попятный… Далеко от мечты до правды! И ход назад не возьмешь – как в шахматах. Ну и что? Если предвидеть любой риск, так и играть неинтересно! От мечты до правды… Ага! Насыпь кончилась! Теперь мы, должно быть, на мосту, внизу река…»
Стекло стало черным, и отражение на нем виднелось яснее. Лилиссуар наклонился поправить галстук.
«Здесь, у меня под рукой, карабин. – Он отвлекся, глядит прямо перед собой. – Открывайся, черт! О, даже легче, чем я ожидал. Если досчитаю не торопясь до двенадцати и за это время не увижу за окном огонек – тапир спасен. Начали: раз, два, три, четыре (медленней! медленней!), пять, шесть, семь, восемь, девять… десять… огонек…»
II
Лилиссуар даже не вскрикнул. Когда Лафкадио подтолкнул его и перед ним внезапно разверзлась бездна, он взмахнул руками, чтобы удержаться, потом левой рукой уткнулся в гладкое дверное стекло, а правую, полуобернувшись назад, забросил над головой Лафкадио, отчего вторая манжета (он ее как раз пристегивал) отлетела под диван в другом конце купе.
Лафкадио почувствовал, как в затылок ему страшно впился коготь; он наклонил голову и подтолкнул второй раз, более сильно и нервно; ногти расцарапали ему шею; потом Лилиссуар уже не нашел, за что зацепиться, и в последней отчаянной попытке ухватился за касторовую шляпу; падая, он унес ее с собой.
«Теперь спокойно, – подумал Лафкадио. – Дверью не хлопать: могут услышать соседи».
Он потянул дверцу на себя, против ветра, а затем тихонько закрыл.
«Он оставил мне свое жуткое канотье – я бы его пнул и послал ему вдогонку, но он забрал мою шляпу – вот и хватит с него. Как кстати я спорол с нее инициалы! Но на подкладке осталась марка шляпника, которому не каждый день заказывают касторовые шляпы… Ничего не поделаешь, ход сделан. Поверят ли в несчастный случай? Нет: я же закрыл дверцу. Остановить поезд? Да нет уж; брось, Кадио, не поправляй рисунок; все так, как ты и хотел.
Вот доказательство, что я собой владею: сперва спокойно посмотрю, что на той фотографии, которую сейчас разглядывал старик. «Мирамар»… Никакой охоты нет туда ехать. А здесь духота».
Он открыл окно.
«Эта скотина меня оцарапала. И кровь есть… И болит очень сильно. Смочить водой; уборная в конце коридора налево. Возьмем второй платок».
Он потянулся, достал чемодан с сетки под потолком, поставил на диван и открыл на той самой подушке, где только что сидел.
«Если встречу кого в коридоре – спокойствие. Сердце – нет, уже не колотится. Ну, поехали! А, его пиджак! Он легко прячется под моим. В кармане бумаги: есть чем заняться остаток пути».
Пиджак был плохонький, потертый, лакричного цвета, из дурного жесткого сукна, довольно противный, на вкус Лафкадио; он повесил пиджак на плечики в тесном клозете, заперся, склонился над умывальником и принялся разглядывать себя в зеркало.
На шее у Лафкадио было два довольно неприятных шрама: узкая красная царапина шла от самого затылка, забирала налево и иссякала над ухом; другая, более короткая, но глубокая ссадина, на пару сантиметров выше первой, шла прямо к уху, немного окровенив и саму ушную раковину. Кровь была, но меньше, чем боялся Лафкадио; зато боль, которой он сперва не почувствовал, становилась довольно сильна. Он намочил платок в раковине, вытер кровь и застирал платок.
«Воротничок не замарается, – думал он, застегиваясь. – Все в порядке».
Он собрался выйти в коридор; в этот миг паровоз свистнул, и за мутным окном клозета потянулась вереница огней: Капуя. Слезть на этой станции, так близко от места происшествия, пробежаться в темноте, подобрать свою шляпу… Эта мысль сверкнула как молния. Он очень жалел эту шляпу: мягкую, легкую, шелковистую, теплую, но не жаркую, несминаемую, скромно-изящную. Но он никогда не поддавался целиком своим желаниям и не любил уступать даже самому себе. А главное – он терпеть не мог неопределенности и вот уже много лет хранил, как фетиш, кость для триктрака, некогда подаренную Бальди; он всегда носил ее с собой – и теперь она была тут, в жилетном кармане.
«Если шестерка – схожу! – подумал он, вынимая кость. Выпала пятерка. – И все равно сойду. Быстро! Пиджак погибшего!.. Теперь мой чемодан…»
Он побежал к себе в купе.
Ах, к чему декламации с восклицаниями при таких удивительных случаях! Чем необычайней событие, тем проще о нем рассказать. Вот и я скажу без обиняков: когда Лафкадио вернулся в купе за чемоданом, чемодана там не было.
Сначала он подумал, что ошибся, вышел опять в коридор. Да нет же! Именно тут он сейчас и был. Вот и вид Мирамара… как же так?.. Он подскочил к окну и подумал, что видит сон: по перрону прямо возле купе преспокойно прогуливался его чемодан в обществе здорового молодца, который легкой трусцой уносил его прочь.
Лафкадио хотел было броситься за ним, но, открывая дверцу, уронил на пол лакричный пиджак.
«Дьявол! Дьявол! Еще чуть-чуть, и меня бы взяли! Но ведь если бы этот шутник думал, что я могу за ним побежать, он шагал бы быстрее. Неужели видел?»
Тут, от того, что стоял он наклонившись вперед, по щеке его пробежала капелька крови.
«Ну и черт с ним, с чемоданом! Кости же сказали: не надо здесь слезать».
Он закрыл дверцу и сел на место.
«Документов в чемодане нет, белье у меня без меток – риска никакого. Да и все равно: лишь бы сесть на пароход как можно скорее; это, пожалуй, будет не так забавно, зато, конечно, гораздо благоразумней».
Поезд между тем тронулся.
«Не так чемодана жалко, как шляпы касторовой – мог бы ее подобрать… Дальше».
Он заново набил трубку, закурил и, засунув руку в карман чужого пиджака, разом достал письмо Арники, книжку конторы Кука и плотный желтоватый конверт. Его он вскрыл.
«Три, четыре, пять, шесть тысячных купюр. Порядочному человеку позариться не на что».
Бумажки он положил обратно в конверт, а конверт в пиджак.
Но мгновенье спустя он стал просматривать книжку Кука – и замер, потрясенный. На первом листке было написано: «Жюльюс де Барайуль».
«Я что, с ума схожу? – подумал Лафкадио. – При чем здесь Жюльюс? Билет украден? Нет, не может быть. Значит, конечно, одолжен… Ах, черт возьми! Должно быть, натворил я дел: кто мог подумать, что эти старички так между собой переплетаются…»
Дрожа от нетерпеливого вопрошания, он развернул письмо Арники. Его предмет казался слишком странным; Лафкадио нелегко было в это вчитаться; само собой, ему не удавалось разобрать, какое родство, какие отношения могли связывать Жюльюса и старика, но одно он все-таки понял: Жюльюс в Риме. Он тотчас принял решение: его охватило настоятельное желание срочно увидеться с братом, одолело неуемное любопытство посмотреть, как это дело отзовется в хладнокровном и логическом рассудке.
«Решено! Сегодня ночую в Неаполе, получаю багаж, а завтра первым же поездом назад в Рим. Это точно будет совсем не так благоразумно, зато, может быть, забавнее».
III
В Неаполе Лафкадио остановился в ближайшей к вокзалу гостинице; багаж он имел осторожность взять с собой, потому что путешественники без багажа подозрительны, а он очень старался не привлекать к себе внимания; потом он сбегал кое за какими недостающими туалетными принадлежностями да еще за шляпой – заменить мерзкое канотье (оно же ему и маловато пришлось), оставленное Лилиссуаром. Кроме того, он хотел купить револьвер, но это пришлось отложить на завтра: магазины уже закрывались.
Поезд, которым он собирался ехать назад, отходил очень рано; в Риме он будет к обеду…
К Жюльюсу он хотел обратиться только после того, как газеты протрубят о преступлении. «Преступление»! Слово это казалось ему нелепым, и вовсе неподходящим к нему самому словечко «преступник». Он предпочитал «искатель приключений» – слово мягкое, словно касторовая шляпа: его поля можно было загнуть как угодно.
Утренние газеты о «приключении» еще не писали. Теперь он с нетерпением ждал вечерних: очень хотелось поскорее встретиться с Жюльюсом и войти в игру, а пока ему, как ребенку, играющему в прятки, совсем, конечно, не хотелось, чтобы его нашли, но очень хотелось, чтобы искали, и он изнывал. То было смутное состояние, до сих пор ему не знакомое; люди, с которыми он сталкивался на улице, казались ему особенно пошлыми, неприятными и безобразными.
Как только наступил вечер, он купил у газетчика на Корсо «Коррьере делла сера» и зашел в ресторан, но с некоторым вызовом, словно желая разжечь свое вожделение, сперва заставил себя поужинать, оставив газету неразвернутой тут же, на столе, с собою рядом. Потом он вышел и прямо на Корсо, остановившись перед освещенной витриной, развернул газету и на второй полосе в рубрике происшествий прочел заголовок: «ПРЕСТУПЛЕНИЕ, САМОУБИЙСТВО ИЛИ НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ?»
Дальше был текст, перевод которого я даю:
«На вокзале в Неаполе служащие железнодорожной компании в купе первого класса поезда, прибывшего из Рима, обнаружили темный пиджак. Во внутреннем кармане пиджака находился распечатанный желтый конверт с шестью тысячефранковыми купюрами; никаких документов, позволяющих установить личность владельца, не было. Если имело место преступление, трудно объяснить, почему столь значительная сумма была оставлена в одежде потерпевшего; по крайней мере это, видимо, указывает на то, что целью убийства не было ограбление.
В купе не обнаружено следов борьбы, но под диваном найдена манжета с запонкой в виде двух кошачьих головок, скрепленных между собой позолоченной серебряной цепочкой, вырезанных из полупрозрачного кварца – так называемого зеркально-дымчатого агата, у ювелиров известного как «лунный камень».
Вдоль пути ведутся активные поиски».
Лафкадио скомкал газету.
«Вот те на! Еще и запонки Каролы! Это не старичок, а перекресток большой дороги».
Он перевернул страницу и увидел срочное сообщение:
«В ПОСЛЕДНИЙ ЧАС. У железнодорожного полотна обнаружено мертвое тело».
Не читая дальше, Лафкадио помчался в «Гранд-Отель».
Там он вложил в конверт визитную карточку со своим именем, к которому приписал следующие слова:
«ЛАФКАДИО ВЛУЙКИ зашел осведомиться, не нуждается ли граф Жюльюс де Барайуль в секретаре».
И попросил передать карточку по назначению.
Он долго ожидал в холле; наконец лакей пришел за ним, провел по длинным коридорам и отворил дверь в номер.
Лафкадио с первого же взгляда увидел брошенную в углу комнаты «Коррьере». На столе посередине стоял открытый большой флакон одеколона и благоухал вовсю. Жюльюс распахнул объятия:
– Лафкадио, друг мой! Как же я рад вас видеть!
Его взъерошенные волосы колыхались на макушке и трепетали на висках; ему, очевидно, было очень жарко: в руках он держал носовой платок в черный горошек и обмахивался.
– Кого-кого, а вас я никак не ожидал здесь встретить, но с вами, как ни с кем на свете, мне хотелось бы нынче поговорить… Вам не госпожа Карола сказала, что я здесь?
– Вот странный вопрос!
– Дело в том, что я ее сейчас видел на улице… Впрочем, не уверен, что она заметила меня.
– Карола… так она в Риме?
– А вы не знали?
– Я только что с Сицилии и с вами с первым здесь встречаюсь. Да больше никого мне и не нужно видеть.
– Она мне показалась очень недурна.
– Вы не слишком требовательны.
– Я хотел сказать – гораздо лучше, чем в Париже.
– Экзотика… впрочем, если это в вашем вкусе…
– Лафкадио, между нами такие разговоры неуместны…
Жюльюс хотел сделать строгое лицо, изобразил только гримасу и продолжил:
– Вы видите, я в большом волнении. Жизнь моя круто повернула. В голове у меня пожар, а во всем теле такое чувство, будто оно сейчас испарится. Я четвертый день в Риме, приехал на социологический конгресс, и что ни день, то новая неожиданность. И ваш приход в довершенье… Я сам себя не узнаю.
Он расхаживал по комнате; остановился у стола, взял одеколон, вылил на платок ароматную струю, приложил мокрый платок ко лбу и так оставил.
– Мой юный друг… позвольте мне так называть вас… Кажется, у меня получается новая книга! По тому, что вы так нелицеприятно сказали мне о «Воздухе вершин» тогда, в Париже, я думаю, что эта не оставит вас равнодушным.
Ноги его изобразили нечто вроде антраша; платок упал на пол; Лафкадио поспешил поднять его и, нагнувшись, почувствовал, как рука Жюльюса ласково легла ему на плечо – точно так, как когда-то рука старого Жюста-Аженора. Лафкадио с улыбкой распрямился.
– Я так недавно вас узнал, – сказал Жюльюс, – но сегодня не могу удержаться – хочу поговорить с вами, как…
Он запнулся.
– Если вы мне позволяете, господин де Барайуль, – ответил Лафкадио, осмелев, – я готов вас выслушать, как брат.
– Видите ли, Лафкадио, в тех кругах, где я вращался в Париже, среди тех, с кем встречаюсь обычно: светских людей, духовенства, литераторов, академиков, – я, по правде сказать, не вижу никого, с кем можно разговаривать, – я хотел сказать, кому можно поверить волнующие меня новые мысли. Потому что, должен вам признаться, со времени нашей первой встречи мои взгляды совершенно переменились.
– А, это здорово! – бесцеремонно ответил Лафкадио.
– Вы не присяжный литератор, вы не поймете, до чего мешает искаженная этика проявиться свободному творчеству. И вот – мой новый роман как нельзя более далек от всех прежних. Логики, причинности требовал я от своих персонажей, а для большей уверенности в ней – прежде всего от самого себя; так вот – это и неестественно. Нам проще жить поддельной жизнью, чем не походить на портрет, который мы сами с себя предварительно набросали; это абсурд; мы так можем испортить себе все самое лучшее.
Лафкадио все это время улыбался: ему было забавно узнавать отдаленные отзвуки своих мыслей; он ждал, когда они проявятся яснее.
– Что вам сказать, Лафкадио? У меня впервые развязаны руки. Понимаете ли вы, что это значит – когда руки развязаны? Я говорю себе: так оно и всегда было; повторяю себе: так оно всегда и есть; прежде на мне только и было пут, что нечистые соображения о карьере, о мнении публики и неблагодарных судей, от которых поэт напрасно ожидает награды. Отныне ничего не буду ждать, кроме как от себя. Отныне от себя всего ожидаю; всего – от искреннего человека, а требовать могу чего угодно, ибо теперь предчувствую в себе самом самые неожиданные возможности. И так как все это лишь на бумаге, я смею дать им волю. А там видно будет!
Он тяжело дышал, откидывал плечо назад, причем лопатка задиралась как бы на манер крыла, будто он задыхался от новых затруднений. Потом он смущенно продолжил, понизив голос:
– И раз уж господа академики видеть меня не хотят, я дам им славный повод меня не принимать – раньше ведь у них его не было. Не было! – вдруг выкрикнул он, почти пропищав эти слова. Помолчал и продолжил спокойнее: – И вот что я придумал… Вы слушаете меня?
– Телом и душой, – ответил Лафкадио, по-прежнему посмеиваясь.
– Следуете за моей мыслью?
– Хоть в пекло.
Жюльюс опять намочил платок и уселся в кресло; Лафкадио сел напротив него верхом на стул.
– Герой – молодой человек, которого я хочу сделать преступником, убийцей.
– Не вижу затруднений.
– Как так! – воскликнул Жюльюс: ему затруднений как раз и хотелось.
– Вы писатель, кто вам мешает придумать что угодно, раз уж вы взялись придумывать?
– Чем необычней то, что я придумываю, тем больше оно должно быть объяснимо и мотивировано.
– Не так уж трудно придумать мотив для убийства.
– Да, конечно… только этого-то я и не хочу. Не хочу для преступления мотива – мотивирован должен быть только сам преступник. Да-да: я собираюсь подвести его к бесцельному преступлению – к желанию совершить убийство абсолютно немотивированное.
Лафкадио стал слушать внимательнее.
– Возьмем его совсем молоденьким: я хотел бы дать через это понять изящество его натуры; пусть его поступки определяются этим изяществом; пусть своей выгоде он всегда предпочитает свое удовольствие…
– Это, пожалуй, не совсем обыкновенно, – решился вставить Лафкадио.
– Правда? – восхищенно воскликнул Жюльюс. – Прибавим к этому, что ему доставляет удовольствие сдерживать себя.
– Даже до скрытности.
– Еще прибавим любовь к риску.
– Браво! – отозвался Лафкадио, веселясь все больше и больше. – И если он еще отзывчив к бесу любопытства – полагаю, ваш ученик готов на дело.
Так они наперебой перебрасывались фразами, как будто в чехарду играли.
Жюльюс. Сначала вижу, как он упражняется: мелкие кражи здорово ему удаются.
Лафкадио. И я часто удивлялся, почему он не ворует постоянно. Правда, случай украсть обычно представляется лишь тем, кто ни в чем не нуждается и на искушения не поддается.
Жюльюс. Ни в чем не нуждается – я же сказал, он как раз из таких. Но его соблазняют только такие случаи, которые требуют от него хитрости, ловкости…
Лафкадио. И, наверное, немножко наводят на него подозрения.
Жюльюс. Я же сказал: ему нравится рисковать. Впрочем, жульничество ему противно; он не желает приобретать – ему забавно тайком перемещать предметы. На это у него настоящий талант фокусника.
Лафкадио. И безнаказанность его поощряет…
Жюльюс. Но и отвращает вместе с тем. Если он не попался, значит, игра была сразу слишком проста.
Лафкадио. Он сам идет на максимальный риск.
Жюльюс. У меня он рассуждает так…
Лафкадио. Вы уверены, что он вообще рассуждает?
Жюльюс (не обращая внимания). …преступник выдает себя потому, что пошел на преступление по какой-то надобности.
Лафкадио. Мы же сказали, что он очень ловок.
Жюльюс. Да, до того ловок, что свое преступление совершает с холодной головой. Да вы представьте себе: убийство, не мотивированное ни страстью, ни нуждой. Вся причина его преступления – совершить его беспричинно.
Лафкадио. Причину ему даете вы, а он просто взял и сделал.
Жюльюс. И нет причины считать преступником того, кто без причины совершил преступление.
Лафкадио. Это уж слишком тонко. Вы его возвели на такую ступень, что его можно назвать свободным человеком.
Жюльюс. Зависящим от первой же случайности.
Лафкадио. Мне не терпится увидеть его в деле. Что вы ему предложите?
Жюльюс. Ну, тут я еще не совсем решил… Да-да, я сомневался до сегодняшнего вечера. И вдруг сегодня вечерняя газета в рубрике новостей дала мне как раз тот пример, что мне нужен. Поистине чудесное совпадение! Это ужасно: вообразите, вчера убили моего свояка!
Лафкадио. Как! Значит, этот старичок в вагоне…
Жюльюс. Это был Амедей Лилиссуар; я одолжил ему свой билет и посадил в поезд. За час до этого он взял в моем банке шесть тысяч франков; поскольку он вез их наличными, то расставался со мной не без тревоги; у него были чувства смутные, мрачные… да что там! Просто предчувствие. А в поезде… Но вы же читали газету.
Лафкадио. Только заголовок в разделе происшествий.
Жюльюс. Дайте я вам прочитаю. (Он развернул «Коррьере».) Буду переводить с листа:
«После активных поисков вдоль железнодорожного полотна между Римом и Неаполем полиция сегодня днем обнаружила в высохшем русле Вольтурно в пяти километрах от Капуи тело мужчины, которому, по всей видимости, принадлежит пиджак, обнаруженный вчера вечером в вагоне. Покойный одет небогато, на вид около пятидесяти лет. (Он казался старше своего возраста.) При нем не обнаружено никаких документов, удостоверяющих личность. (Это, к счастью, дает мне выиграть время.) Очевидно, он был вытолкнут из вагона с силой, достаточной, чтобы перелететь через парапет моста, который в этом месте ремонтируется и заменен одними балками. (Ну и стиль!) Высота моста над уровнем реки более пятнадцати метров; смерть, вероятно, наступила от падения, так как на теле нет никаких ранений. Погибший лежал в одной рубашке, на правой руке – такая же манжета, что обнаружена в вагоне, но без запонки…»
– Что с вами? – прервал чтение Жюльюс. Лафкадио, не удержавшись вздрогнул, потому что у него мелькнула такая мысль: запонку, значит, сняли уже после убийства. Жюльюс продолжал: – «В левой руке зажата фетровая шляпа…»
«Фетровая! Деревня!» – прошептал про себя Лафкадио.
Жюльюс посмотрел поверх листа:
– Вас что-то удивило?
– Нет, ничего, дальше, будьте добры!
– «…фетровая шляпа, которая сильно велика для убитого и принадлежит, вероятно, напавшему на него; владельческие признаки с подкладки головного убора предусмотрительно удалены: из кожаного ободка вырезан кусочек размером с лавровый лист и такой же формы…»
Лафкадио встал и наклонился за спиной Жюльюса, читая через плечо и, может быть, чтобы скрыть, как он побледнел. Сомнений больше не оставалось: его преступление было подправлено; там кто-то был, кто-то вырезал дырку в подкладке – очевидно, тот неизвестный, который взял его чемодан.
Жюльюс между тем продолжал:
– «…что указывает на тщательную подготовку этого преднамеренного убийства. (Почему именно этого? Может быть, мой герой принял меры на всякий случай.) Сразу по составлении полицейского протокола труп был перевезен в Неаполь для опознания». (Верно: я знаю, что у них здесь есть возможность и обыкновение долго хранить мертвые тела…)
– Вы точно уверены, что это он? – Голос Лафкадио немного дрожал.
– Еще бы, черт возьми! Я его ждал сегодня к ужину.
– В полицию вы сообщили?
– Нет еще. Сперва мне надо немного прийти в себя. Я уже и так в трауре, так что в этом смысле – я хочу сказать, в смысле одежды – все в порядке, но вы же понимаете: как только имя убитого станет известно, мне надо будет известить все семейство, разослать телеграммы, писать письма, заниматься уведомлениями, похоронами, ехать в Неаполь получать тело… О! Лафкадио, дорогой, мне же надо присутствовать на этом конгрессе – вы не будете так добры получить тело вместо меня, по доверенности?
– Посмотрим; скоро скажу.
– Если, конечно, для вас это не слишком тягостно. А пока что я избавляю несчастную свояченицу от лишних часов горя: по смутным газетным сообщениям как она может о чем-нибудь догадаться? Возвращаюсь к своему предмету. Когда я прочел эту заметку, то подумал: берем это убийство; я так хорошо его воображаю, реконструирую, вижу – и я знаю, я-то знаю причину, по которой оно совершено, знаю: не будь приманки – этих шести тысяч франков, – то и убийства бы не было.
– Но предположим, однако…
– Да-да: предположим, что не было тех шести тысяч или, еще того лучше, что преступник их не взял – и вот вам мой герой.
Тем временем Лафкадио встал, подобрал с пола уроненную газету и раскрыл на второй полосе:
– Я гляжу, вы не прочли «В последний час»: то-то и оно, что этот… преступник не взял шести тысяч, – сказал он, как мог, хладнокровно. – Вот, читайте: «Это, видимо, указывает на то, что мотивом преступления не было ограбление».
Он протянул газету Жюльюсу; тот жадно в нее углубился, потом протер глаза, потом сел, потом вдруг вскочил, ринулся к Лафкадио и схватил его за обе руки:
– Мотивом не было ограбление! – воскликнул он и, словно в каком-то припадке, сильно тряханул Лафкадио. – Не ограбление! Тогда, значит…
Он оттолкнул Лафкадио, отбежал в другой конец номера, стал обмахиваться, сморкаться, хлопать себя по лбу:
– Так черт побери! Тогда я знаю, почему этот бандит убил его! Ах, бедный мой друг! Бедный Лилиссуар! Так он, значит, правду говорил! А я-то думал, он совсем сошел с ума! Но тогда это же ужасно.
Лафкадио изумлялся и ждал, когда припадок пройдет; ему казалось, что он не имеет права так отпускать Жюльюса:
– Я думал, вы-то как раз…
– Замолчите! Вы ничего не знаете. А я-то трачу с вами время в пустых разглагольствованиях! Тросточку, шляпу! Скорей!
– Куда вы так бежите?
– В полицию сообщить, черт побери!
Лафкадио загородил дверь.
– Сперва объясните, в чем дело, – сказал он властным тоном. – Вы, честное слово, похожи на сумасшедшего.
– Это раньше я был сумасшедший! А теперь прихожу в себя… Ах, бедный Лилиссуар! Ах, мой несчастный друг! Святая жертва! Вовремя гибель его остановила меня на пути нечестия и богохульства. Его мученичество меня образумило. А я над ним еще смеялся!..
Он снова принялся ходить по комнате, потом остановился, положил шляпу и тросточку на стол рядом с одеколоном и повернулся лицом к Лафкадио:
– Хотите знать, почему бандит убил его?
– Я думал, просто так.
Жюльюс взъярился:
– Прежде всего просто так не убивают! Его убрали, потому что он знал тайну… которую он доверил и мне, очень важную тайну, притом чрезмерно тяжкую для него. Его боялись, понимаете? Вот… Да, легко вам смеяться: вы ведь в религии ничего не смыслите. – Он побледнел и вытянулся во весь рост: – Теперь я унаследовал эту тайну.
– Вы поосторожнее – теперь бояться будут вас.
– Вот вы и видите, что мне надо тотчас же сообщить в полицию.
– Еще один вопрос, – сказал Лафкадио, снова его задерживая.
– Нет. Пустите меня. Я страшно тороплюсь. Непрестанная слежка, которая так бесила моего несчастного брата, продолжается; вы можете быть уверены: теперь следят за мной – с этого часа следят. Вы не можете вообразить, как проворны эти люди. Эти люди знают все, говорю вам… И потому будет особенно хорошо, если за телом поедете вы вместо меня… За мной теперь так следят, что случиться может все, что угодно. Я прошу вас об этом как об одолжении, Лафкадио, дорогой друг мой. – Он умоляюще сложил руки. – У меня сейчас голова не на месте, но в участке мне скажут, как составить на вас доверенность по всей форме. На какой адрес мне ее послать?
– А я для удобства возьму номер в этой же гостинице. До завтра. Бегите.
И он отпустил Жюльюса. В нем росло величайшее омерзение, почти ненависть к самому себе, к Жюльюсу – ко всему. Он пожал плечами, достал из кармана книжку конторы Кука на имя Барайуля, которую нашел в кармане пиджака Лилиссуара, положил на стол на видном месте рядом с одеколоном, погасил свет и вышел.
IV
Как ни старался Жюльюс де Барайуль, как ни предупреждал полицейских, ему не удалось воспрепятствовать газетам не только разгласить его родство с убитым, но еще и сообщить открытым текстом, в какой гостинице он остановился.
Вечером он, само собой, пережил минуты редкостного ужаса, когда около полуночи вернулся из участка и у себя в номере на самом видном месте нашел билет от Кука на свое имя, которым пользовался Лилиссуар. Он тут же позвонил; бледный, весь дрожа, выскочил в коридор и велел лакею заглянуть под кровать: сам он туда заглянуть не решался. Импровизированный допрос на месте никакого результата не дал, но как можно доверять прислуге большого отеля?.. Однако с утра, хорошо выспавшись за крепко запертой дверью номера, Жюльюс пришел в себя; теперь его стерегла полиция. Он написал множество писем и телеграмм и сам отнес их на почту.
Когда он вернулся, ему сообщили, что его спрашивала какая-то дама; она не назвала себя и дожидается в читальне. Жюльюс прошел туда и был немало удивлен, узнав Каролу.
Не в первой комнате, а во второй, более укромной, маленькой и довольно темной, она сидела вполоборота на углу самого дальнего стола и от нечего делать рассеянно листала какой-то альбом. Когда вошел Жюльюс, она встала – скорее смущенно, чем радушно. Под черной накидкой была видна темная, простая, почти не безвкусная кофточка, зато крикливая, хоть и черная, шляпка неприятно обращала на себя внимание.
– Простите мне мою смелость, граф; сама не знаю, как у меня стало духу войти сюда в гостиницу и спросить вас, но вы вчера так учтиво мне поклонились… К тому же то, что я скажу вам, очень важно.
Она так и стояла позади стола; шаг навстречу первым сделал Жюльюс; не чинясь, он протянул ей через стол руку:
– Чему обязан удовольствием вашего посещения?
Карола потупилась:
– Я знаю, вас постигло тяжкое испытание…
Сначала Жюльюс не понял, но Карола вынула платочек и утерла слезу.
– Неужели же это визит соболезнования?
– Я была знакома с господином Лилиссуаром, – ответила она.
– Не может быть!
– О, совсем немного, но он мне очень нравился… Он был такой учтивый, такой добрый… Я ведь и подарила ему эти запонки на манжеты – вы знаете, про которые писали в газетах; по ним я его и узнала. Только я, граф, не знала, что он вам родня… Я очень удивилась и, конечно, очень обрадовалась… Ой, простите, я не то хотела сказать…
– Не смущайтесь, пожалуйста, сударыня; вы, должно быть, имели в виду, что были рады случаю меня повидать.
Карола не ответила и закрыла лицо платочком; она содрогалась от рыданий, и Жюльюс счел долгом взять ее за руку.
– Я тоже, милая барышня, – сказал он прочувствованно, – я тоже, можете верить…
– Прямо утром, когда он собирался ехать, я ему говорила, чтоб он был осторожен. Но у него же натура была не такая – он был такой доверчивый, вы же знаете…
– Святой, сударыня; это был святой человек! – восторженно отозвался Жюльюс и тоже достал платок.
– Я и сама поняла! – воскликнула Карола. – По ночам, когда он думал, что я сплю, он вставал, становился на колени подле кровати и…
От этого нечаянного признания голова Жюльюса совсем пошла кругом. Он убрал платок в карман и сказал, подойдя еще ближе:
– Снимите же шляпку, сударыня.
– Спасибо, мне не мешает.
– Мне мешает… Позвольте…
Но Карола сильно попятилась, и он спохватился:
– Так разрешите спросить вас: у вас есть какие-то особенные причины бояться?
– У меня?
– Да. Ведь вы просили моего родича быть осторожнее, вот я и спрашиваю, были ли у вас причины предполагать… Говорите совершенно откровенно: сюда по утрам никто не заходит, нас никто не может услышать. Вы кого-то подозреваете?
Карола опустила голову.
– Поймите, меня это особенно интересует, – без остановки говорил Жюльюс. – Только взгляните, в каком я положении. Вчера вечером я делаю заявление в участке, возвращаюсь в гостиницу и нахожу в номере на столе, прямо посередине стола, билет на поезд, по которому ехал несчастный Лилиссуар. Он был выписан на мое имя; конечно, эти круговые билеты строго именные, я не имел права его одалживать, но не о том речь… Но сам факт, что мой билет вернули мне, цинично подложили прямо в номер, как только я на минутку вышел, – в этом я вижу вызов, браваду, почти оскорбление… и я бы это еще перенес, нечего и говорить, если бы не имел причин думать, что за мной тоже следят, и вот почему: несчастный Лилиссуар, наш общий друг, был хранителем одной тайны… страшной тайны… ужасной тайны… я его об этом не спрашивал… мне совершенно не хотелось это знать… но он, к великому несчастью, имел неосторожность сообщить ее мне. И вот теперь я вас спрашиваю: тот, кто не побоялся пойти на убийство, чтобы тайна не раскрылась, – вы знаете, кто это?
– Не тревожьтесь, граф: я вчера вечером донесла на него в полицию.
– Карола, сударыня, я ничего другого от вас и не ждал.
– Он мне обещал не делать ему дурного; сдержал бы слово – и я бы свое сдержала. А теперь уж хватит с меня; пусть делает со мной что угодно.
Карола разгорячилась. Жюльюс обошел стол и опять подошел к ней ближе:
– Не удобней ли нам будет разговаривать у меня в номере?
– Нет-нет, сударь! – ответила Карола. – Я уже сказала вам все, что хотела; не буду вас больше задерживать.
Отодвигаясь все дальше, она понемногу сама обошла стол и стояла теперь у двери.
– Значит, сударыня, теперь нам лучше распрощаться, – важно произнес Жюльюс, желая представить ее упорство собственной добродетелью. – Да, вот еще что я хотел сказать: если послезавтра вам вздумается прийти на похороны, будет лучше, если вы меня не узнаете.
С этими словами они расстались, и никто не назвал имя Лафкадио, потому что его ни в чем не подозревали.
V
Лафкадио вез из Неаполя останки Лилиссуара. Тело ехало в покойницком товарном вагоне, прицепленном к хвосту состава, причем Лафкадио садиться туда же не было никакой необходимости. Но из приличия он все же занял купе хотя и не ближайшее к усопшему, потому что последний вагон был второго класса, но хотя бы настолько близко, насколько было возможно для первоклассного пассажира. Из Рима он уехал утром, вернуться должен был в тот же день вечером. Вскоре его душой овладело новое чувство, в котором он сам себе признавался очень неохотно, потому что ничего не считал постыднее скуки – тайной болезни, от которой до сих пор его предохраняли сперва беззаботные полудетские пристрастия, потом суровая нужда. В сердце его не осталось ни надежды, ни радости; он вышел из купе, слонялся взад-вперед по коридору, гонимый каким-то невнятным любопытством, неуверенно отыскивая какой-нибудь новый абсурдный соблазн. Чего бы он ни пожелал, все казалось не то. На пароход уже не хотелось; скрепя сердце он должен был сознаться, что и Борнео совсем его не привлекает; другие места в Италии тоже; ему стало даже неинтересно, что выйдет из его приключения: теперь оно казалось ему позорным и нелепым. Он злился на Лилиссуара, зачем так плохо сопротивлялся; ему была противна эта уродливая физиономия; он хотел стереть ее из памяти.
Зато молодца, утащившего чемодан, он повстречал бы с удовольствием: знатный, видно, комедиант! И на станции Капуя Лафкадио высунулся из вагона, словно тот его там поджидал, и обвел глазами пустой перрон. Да узнает ли он его? Он его видел только со спины, уже довольно далеко; тот уходил в темноту… В мечтах Лафкадио следовал за ним во мраке, возвращался к руслу Вольтурно, находил уродливый труп, обчищал ему карманы и, как будто кому-то назло, вырезал из собственной шляпы кусочек кожи «размером с лавровый лист и такой же формы», как изящно выразились в газете. Впрочем, Лафкадио был весьма благодарен своему вору, что он убрал эту улику – адрес шляпника – с глаз полиции. Конечно, мародер и сам был заинтересован не привлекать к себе внимания, но если он все-таки собирался воспользоваться вырезанной этикеткой – право же, было бы очень занятно войти с ним в соглашение!
За окнами уже совсем стемнело. Официант из вагона-ресторана ходил по всему поезду, объявляя пассажирам первого и второго классов, что ужин их ожидает. Есть Лафкадио не хотелось, но можно было хотя бы часок не маяться бездельем. Лафкадио пошел в ресторан; еще несколько человек шли перед ним, но довольно далеко. Ресторан располагался в голове состава. Вагоны, через которые проходил Лафкадио, были пусты; там и сям места ушедших на ужин были заняты разными предметами: пледами, подушками, книгами, газетами. Взгляд Лафкадио упал на какой-то адвокатский портфель. Уверенный, что за ним никто уже не идет, он остановился перед этим купе, вошел. Впрочем, сам портфель был ему нисколько не интересен, но исключительно для очистки совести он в нем порылся.
Внутри на подкладке неброскими золотыми буквами было вытиснено: «ДЕФУКЕБЛИЗ. Юридический факультет Бордоского университета».
Лежала там пара брошюр по уголовному праву и несколько номеров «Судебного вестника».
«Еще какая-то скотина на конгресс едет – тьфу!» – подумал Лафкадио, положил все на место и поскорее нагнал короткую цепочку пассажиров, направлявшихся в ресторан.
Замыкали шествие стройная девочка и ее мать, обе в глубоком трауре; прямо перед ними шел господин в рединготе и цилиндре, с длинными прямыми волосами и седеющими бакенбардами – вернее всего, хозяин портфеля господин Дефукеблиз. Шли медленно, покачиваясь при толчках поезда. В последнем коридоре, как раз когда профессор занес ногу, чтобы войти в гармошку, соединяющую вагоны друг с другом, тряхнуло сильней обычного, и он потерял равновесие; чтобы не упасть, он размахнулся рукой и сбил с себя пенсне, порвав шнурок; прибор отлетел в угол маленького вестибюля в конце коридора напротив удобств. Пока он, нагнувшись, искал потерянные глаза, дама с девочкой обогнали его. Несколько секунд Лафкадио развлекался, глядя на мученья ученого мужа: жалкий, растерянный, он наугад шарил беспокойными руками по полу; он тонул в призрачном мире; господин профессор как будто изображал танец ученого медведя или, может, впав в детство, играл в «Мы капусту сажали».
Ну же! Лафкадио, сделай доброе дело! Слушай свое сердце – оно еще не испорчено. Помоги немощному. Подай ему стекляшку, без которой он жить не может, – сам он ни за что не найдет. Вот он повернулся к ней спиной. Вот чуть не раздавил… Тут очередной толчок бросил несчастного головой вперед на дверь уборной; цилиндр смягчил удар, смявшись до середины и осев на уши. Господин Дефукеблиз застонал; выпрямился; снял цилиндр. Тогда Лафкадио, решив, что игра уже затянулась, подобрал пенсне, положил его в протянутую шляпу и убежал, избегая благодарностей.
Ужин уже начался. Лафкадио сел возле стеклянной двери, справа от прохода, за столик на две персоны; напротив осталось свободное место. Слева от прохода, прямо рядом с ним, вдова с дочерью села за столик на четыре персоны – там остались не заняты два места.
«Какое здесь царит уныние! – думал Лафкадио, равнодушно скользя глазами поверх голов сотрапезников и не находя лица, на котором остановить взгляд. – Жизнь, если правильно к ней подходить, – праздник, а все это быдло тянет ее как барщину. Как они все дурно одеты! А как были бы безобразны раздетые! Если не возьму шампанского – умру, не дождавшись десерта».
Вошел профессор. Он, видимо, вымыл руки, запачканные при поисках, и теперь рассматривал свои ногти. Напротив Лафкадио его и усадил официант. От столика к столику ходил сомелье. Лафкадио, не говоря ни слова, пальцем указал в карте вин «Монтебелло Гран-Креман» за двадцать франков, а господин Дефукеблиз спросил бутылку воды «Сен-Гальмье». Потом, держа пенсне двумя пальцами, он стал тихонько дышать на стекла, потом начал протирать их уголком салфетки. Лафкадио наблюдал за ним и дивился этим мигающим кротовьим глазам под толстыми красными веками.
«Хорошо, что он не знает, что это я вернул ему зрение! Если бы принялся меня благодарить, я бы тут же лишил его компании».
Вернулся сомелье с минеральной водой и «Монтебелло»; сначала он открыл шампанское и поставил посредине между сотрапезниками. Не успела бутылка коснуться стола, как Дефукеблиз, не глядя, что перед ним, схватил ее, налил себе полный бокал и залпом выпил… Сомелье замахал было рукой, но Лафкадио, смеясь, остановил его.
– А! Что это я выпил? – с перекошенным лицом вскрикнул Дефукеблиз.
– «Монтебелло» господина напротив вас, – солидно ответил сомелье. – Ваша минеральная вода к вашим услугам.
Он поставил на стол вторую бутылку.
– Простите, ради Бога, милостивый государь… Я очень плохо вижу… поверьте, я крайне сконфужен…
– Вы бы доставили мне огромное удовольствие, – перебил его Лафкадио, – если бы не извинялись, а лучше выпили бы еще бокал, если первый вам понравился.
– Простите, милостивый государь! Признаюсь вам, он мне показался отвратителен; я даже не понимаю, как мог по рассеянности выпить целый бокал; так пить хотелось… Скажите мне, милостивый государь, прошу вас: это вино очень крепкое? Потому что, признаюсь вам… я, кроме воды, ничего не пью… даже капелька спиртного непременно ударяет мне в голову… Боже мой! Боже мой! Что со мной сейчас будет? Не вернуться ли мне прямо теперь в вагон? Наверное, лучше будет полежать…
Он привстал.
– Сидите, сидите, милостивый государь! – сказал Лафкадио; ему уже было забавно. – Наоборот, вам лучше поесть, а про вино забудьте. Если нужно будет вас поддерживать на обратном пути, то я вас провожу, но не бойтесь: от того, что вы выпили, даже ребенок не захмелеет.
– Надеюсь, надеюсь, вы правы. Но я, право же, не знаю, как вас… Не желаете ли, я вам налью «Сен-Гальмье»?
– Премного благодарен, но я, с вашего позволения, лучше буду пить свое шампанское.
– Да, верно, это было шампанское! И вы… вы все это выпьете?
– Для вашего спокойствия.
– Вы чрезвычайно любезны, но на вашем месте я бы…
– Да вы кушайте, кушайте, – перебил его Лафкадио, который сам уже ел. Дефукеблиз осточертел ему.
Теперь его внимание обратилось на вдову.
Явно итальянка. Должно быть, офицерская вдова. Какие благопристойные манеры! Какая нежность во взгляде! Какое свежее лицо! Какие умные руки! Какой элегантный и вместе простой наряд… Лафкадио, когда сердце твое не отзовется на гармонию такого аккорда – пусть оно перестанет биться! И дочь на нее похожа; и уже каким благородством, серьезным и даже почти печальным, оттеняется ребяческая грация! С какой заботливостью склоняется к ней мать! О, перед такими людьми отступает бес; таким, Лафкадио, сердце твое, конечно, могло быть предано…
Тут подошел официант переменить тарелки. Лафкадио отдал ему наполовину недоеденную, потому что в этот миг увидел нечто, от чего разом остолбенел: вдова, нежная вдовица, наклонилась в проход и живо, самым естественным движением, приподняла юбку, показав ярко-красный чулок и превосходной формы ножку.
До того нежданной была резкая нота в серьезной симфонии… Уж не сон ли это? Между тем официант принес новое блюдо. Лафкадио взял еду, посмотрел на свою тарелку – и то, что он увидел, доконало его.
Прямо перед ним, на самом виду, на тарелке, откуда-то с неба свалившаяся, безобразная, из тысячи узнаваемая… не гадай, Лафкадио: это запонка Каролы! Та, которой недоставало на второй манжете Лилиссуара. Сон уже становится кошмарным… Но официант стоит, наклонившись с подносом. Движением руки Лафкадио очищает тарелку, сбрасывая гадкую безделушку на скатерть, ставит на нее тарелку, накладывает себе много-много еды, наливает шампанского, тотчас выпивает и наливает снова… Ведь он весь день не ел; если ему спьяну мерещится… Но нет, то не была галлюцинация: он слышал, как запонка позвякивала на тарелке… Он приподнимает тарелку, забирает запонку, кладет в часовой карман жилета, щупает еще раз, убеждается: она там, в целости и сохранности… Но как узнать, откуда она попала в тарелку? Кто ее туда положил?.. Лафкадио смотрит на Дефукеблиза; профессор, низко опустив голову, с невинным видом ест. Лафкадио хочет подумать о чем-то другом, смотрит опять на вдову, но все в ее облике снова стало благопристойным и заурядным; теперь она ему кажется уже не такой красивой. Он хочет снова представить себе ее вызывающий жест, ее красный чулок – и не может. Пытается вообразить запонку на тарелке – и если бы сейчас не чувствовал ее в кармане, наверняка усомнился бы… А собственно, почему он ее взял, эту запонку? Ведь она не его. Этим инстинктивным, абсурдным жестом он признался! Выдал себя! Показал себя тому человеку, кто бы то ни был, и, должно быть, полиции: она ведь наверняка за ним следит, выглядывает его… Сам как дурак угодил прямо в грубую ловушку. Он бледнеет и сам чувствует это. Быстро оглядывается: за стеклянной дверью коридора никого нет… Но ведь кто-то сейчас мог же его видеть! Он старается еще хоть немного поесть, но с досады зубы у него не разжимаются. Несчастный! Он сожалеет не о своем страшном преступлении, а о неудачном жесте. А что же это профессор теперь ему улыбается?
Дефукеблиз все доел. Он вытер рот, поставил локти на стол и стал нервно теребить салфетку, поглядывая на Лафкадио; странная ухмылка блуждала по его губам; наконец он проговорил, как будто не мог больше держаться:
– Сударь, я осмелюсь попросить у вас еще немножко?
Он боязливо подвинул бокал к почти уже пустой бутылке.
Лафкадио, отвлеченный от своей тревоги и тем очень довольный, нацедил ему последние капли:
– Мне очень неловко, но больше нет… А хотите, я еще закажу?
– Тогда, я думаю, полбутылки будет довольно.
Дефукеблиз, уже заметно подшофе, потерял чувство приличия. Лафкадио, не боявшийся сухого вина и забавлявшийся простодушием соседа, велел открыть еще бутылку «Монтебелло».
– Нет-нет! Много не наливайте! – говорил Дефукеблиз, поднимая дрожащий бокал, наполненный для него Лафкадио. – Странно, отчего это мне сначала так не понравилось. Вот так мы часто боимся неизвестности. Просто я думал, что пью минеральную воду, вот мне и показалось, что у нее какой-то не такой вкус, как должен быть у минеральной воды, вы же понимаете… Вот и вам если бы вместо шампанского налили минеральной воды, вы бы выпили, думая, что это шампанское, и сказали бы: какой-то у этого шампанского не такой вкус!
Он смеялся собственным словам, потом перегнулся через столик к Лафкадио, который тоже смеялся, и вполголоса продолжал:
– Сам не знаю, почему я так смеюсь; должно быть, это ваше вино. Все-таки я подозреваю, оно не такое слабенькое, как вы говорите. Хе-хе-хе! Но вы доведете меня до купе, договорились? Да? Там мы будем одни; вы поймете, почему я неприлично себя поведу.
– В дороге это ни к чему не обязывает, – ответил Лафкадио.
– Ах, сударь! – тотчас подхватил сосед. – Если бы только знать, что все, что мы делаем в жизни, ни к чему не обязывает, как вы сейчас справедливо сказали! Быть уверенным, что все останется без последствий… Послушайте: вот я теперь вам это говорю, и это же совершенно естественная мысль, а думаете, я бы решился так вот напрямик это ляпнуть, будь мы с вами в Бордо? Я сказал «в Бордо» – дело в том, что живу я в Бордо… Меня там знают, уважают; я, правда, не женат, но живу себе спокойно, потихоньку; у меня видное место: я профессор юридического факультета – да-да, профессор сравнительной криминологии, это новая кафедра… Вы же понимаете, что мне там непозволительно, что называется, упиться, нет, так сказать, права на это, хотя бы разок случайно. Я должен жить респектабельно. Представьте себе, если какой-нибудь студент вдруг встретит меня в дым пьяным на улице! Респектабельно, да чтобы не было видно, что поневоле, – в том-то и закавыка; про меня не должны думать так: господин Дефукеблиз (это моя фамилия – Дефукеблиз) прекрасно умеет себя сдерживать. Надо не просто не делать ничего необычного, а еще внушить окружающим, что ты ничего необычного никогда не сделаешь, будь у тебя к тому все возможности, что не имеешь никакой необычности в себе, которая искала бы выхода. Не осталось ли еще вина? Капельку, дорогой мой сообщник, одну только капельку… Такого случая в жизни больше не будет. Завтра в Риме, на том конгрессе, где мы все соберемся, я встречу множество коллег – важных, дрессированных, степенных, чопорных, – таких же, как и я завтра стану, едва лишь опять надену ливрею. Люди порядочного общества, как вы или я, должны жить поддельной жизнью.
Ужин между тем заканчивался; официант шел между столиками, собирая плату по счетам и чаевые.
Чем больше пустел ресторан, тем громче звучал голос Дефукеблиза; выкрики его даже иногда пугали Лафкадио. Профессор продолжал:
– А если нас не будет сдерживать общество, что ж! Довольно родных и друзей, которым мы не хотим быть неприятны. Нашей нецивилизованной неподдельности они противопоставляют наш образ, за который мы лишь наполовину ответственны, который очень мало на нас похож – но до чего же неприлично, говорю я вам, выйти из него! В этот миг становится явью: я совершаю бегство из своего образа, покидаю себя… О головокружительное приключение! О гибельное наслаждение! Я вам не надоел?
– Вы мне интересны даже, на удивление.
– Я говорю! Все говорю! Как быть: даже пьяный, я остаюсь профессором, а этот предмет меня живо интересует… Но если вы уже поужинали – быть может, сделаете милость, возьмете меня под руку и поможете дойти до купе, пока я еще не совсем свалился. А то если еще немного посидеть, я, боюсь, уже и встать не смогу.
С этими словами Дефукеблиз рванулся вверх, словно преодолевая притяжение стула, но тут же плюхнулся вновь и, навалившись на убранный стол лицом к Лафкадио, продолжал тише и как бы доверительно:
– Вот мой тезис: знаете ли вы, как порядочного человека превратить в мерзавца? Довольно переместить точку забвения! Да-да, сударь: одна дыра в памяти, и проявляется неподдельное! Перерыв непрерывности, простой поворот выключателя. На лекциях я, конечно, такого не говорю… Но, между нами, как это хорошо для незаконнорожденных! Подумайте только: ведь само их существование – результат баловства, закорючки на прямой линии…
Голос профессора снова стал громче; теперь он прямо глядел на Лафкадио своими странными глазами, и взгляд их, то блуждающий, то пронизывающий, стал навевать тревогу. Лафкадио пришло в голову, уж не притворна ли была близорукость этого человека; он уже почти узнавал этот взгляд. Наконец, смущенный больше, чем мог бы в том признаться, он вдруг встал и сказал:
– Хорошо, господин Дефукеблиз! Обопритесь на мою руку. Вставайте. Наговорились уже.
Дефукеблиз очень неловко поднялся со стула. Они, шатаясь, шли по коридору до того купе, где оставался лежать профессорский портфель. Дефукеблиз вошел первым; Лафкадио усадил его и попрощался. Не успел он повернуться спиной, как его кто-то сильно хлопнул по плечу. Он тотчас же оборотился. Дефукеблиз вскочил – да был ли то Дефукеблиз? – и насмешливо, властно, ликующе вскричал:
– Что ж вы так скоро от друзей уходите, господин Лафкадио Каквастамуйки! Ну и ну! Вы и вправду хотели сбежать?
Ничего не осталось от потешного подпившего профессора в здоровом трезвом молодце, в котором Лафкадио, не колеблясь больше, узнал Протоса. Протос вырос, раздался в плечах, стал осанистей; в нем явилось что-то страшное.
– Ах, это вы, Протос, – только и сказал Лафкадио. – Так-то лучше. А я все никак не мог вас узнать.
Потому что как бы страшна ни была действительность, она была для Лафкадио лучше нелепого кошмара, в котором он метался вот уже целый час.
– Неплохой грим, да? Ради вас пришлось потратиться… А все-таки, мальчик мой, это вам бы купить очки: хлебнете вы горя, если и вперед будете не распознавать утонченных.
Сколько еще не уснувших воспоминаний вызвало в уме Лафкадио слово «утонченные»! На том жаргоне, на котором они с Протосом общались, будучи в пансионе, утонченными назывались люди, которые по тем или иным причинам в разных местах являют встречным разные лица. По их классификации утонченные бывают нескольких типов, отличающихся по степени изящества и достоинства, и все они вместе противоположны большому семейству панцирных, представители которого гнездятся на всех ступенях общественной лестницы сверху донизу.
Приятели принимали за аксиому два положения: 1. Все утонченные распознают друг друга; 2. Панцирные не распознают утонченных. Теперь Лафкадио припоминал все это и, поскольку по натуре был из тех, кто согласен играть во что угодно, улыбнулся. Протос продолжал:
– А все-таки удачно получилось, что в тот день там оказался я, да? Оно, пожалуй, и не совсем случайно оказался. Люблю наблюдать за новичками: у них воображение, предприимчивость, щегольство… Только все вы чересчур уж надеетесь, что обойдетесь без чужих советов. В вашей работе надо очень много поправить, мальчик мой. Кто же надевает такой горшок, когда идет на дело? Заказная вещь с адресом мастера – недели бы не прошло, вас бы на этом взяли. Но я старых друзей не бросаю, что и доказал. Знаете ли вы, Кадио, что очень мне полюбились? Я всегда думал, что из вас выйдет толк. Вы были такой красавчик – от женщин вам не было бы отказа, а заодно, это все пустяки, можно было бы и мужчин шантажировать. Как я был рад, когда наконец что-то о вас услышал, узнал, что вы в Италии! Честное слово! Прямо не терпелось узнать, как вы поживали с тех пор, как мы встречались у нашей бывшей… А знаете, вы еще и теперь ничего. У этой Каролы губа не дура!
Раздражение Лафкадио становилось все очевидней, как и его усилия раздражение скрыть; все это очень забавляло Протоса, который притворялся, что ничего не замечает. Он вынул из жилетного кармана маленький кожаный кружок и стал его рассматривать:
– Чистая работа? Да?
Лафкадио хотелось его задушить; он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Протос насмехался дальше:
– Маленькая услуга! Стоит шести тысяч франков? Кстати, не скажете мне, почему вы их не хапнули?
Лафкадио подскочил:
– Вы меня вором считаете?
– Послушайте, мальчик мой, – невозмутимо продолжал Протос, – я не очень люблю любителей, скажу вам сразу и прямо. А кроме того, со мной не надо ни петушиться, ни разыгрывать дурачка. У вас, безусловно, есть способности, блестящие способности, но…
– Перестаньте смеяться, – перебил Лафкадио, не в силах больше сдерживать гнев. – К чему вы клоните? Я поступил как школьник; думаете, я нуждаюсь в том, чтобы мне это объясняли? Да, у вас есть оружие против меня; я не хочу углубляться, благоразумно ли для вас самих им пользоваться. Вы хотите, чтобы я купил этот кожаный кружок. Так говорите прямо! Перестаньте улыбаться и так смотреть на меня. Вам нужны деньги. Сколько?
Он говорил так смело, что Протос даже отступил на полшага назад, но тотчас опомнился.
– Хорош, хорош! – сказал он. – Что я вам сказал неприятного? Мы говорим спокойно, по-дружески. Нечего лезть в бутылку. Вы, Кадио, право, помолодели.
Но Лафкадио вздрогнул и отскочил от него, потому что Протос легонько погладил ему руку.
– Сядемте, – сказал Протос, – так удобнее разговаривать.
Он сел у занавески в коридор, а ноги положил на другой диван.
Лафкадио подумал, что Протос хочет перегородить ему выход. Он, конечно, вооружен. У Лафкадио при себе никакого оружия не было. В рукопашной борьбе, сообразил он, конечно, тот будет сильнее. Да если ему на мгновенье и пришло в голову бежать, им уже овладевало любопытство – страстное любопытство, которое ничто, даже опасность для жизни, никогда не могло одолеть. Он сел.
– Деньги? Тьфу на них! – сказал Протос. Он вынул сигару из футляра и предложил Лафкадио; тот отказался. – Вам дым, случайно, не мешает? Ну так слушайте. – Он несколько раз пыхнул сигарой и прехладнокровно продолжал:
– Нет-нет, Лафкадио, друг мой, не деньги мне от вас нужны, а послушание. Вы, мальчик мой (простите за откровенность), кажется, не совсем хорошо понимаете свое положение. А надо осмелиться взглянуть на вещи прямо; позвольте, я вам в этом помогу.
Итак: некий молодой человек захотел вырваться из стесняющих нас социальных рамок – симпатичный, даже как раз из таких, каких я особенно люблю: наивный, грациозно-импульсивный, – ведь он, я полагаю, заранее ничего особенно не рассчитывал… Я помню, Кадио, как вы когда-то щелкали цифры как орешки, но совершенно не желали подсчитывать собственные расходы… Короче, порядки панцирных вам противны; кто хочет, пусть этому удивляется. Но вот что удивляет меня: каким образом столь умный человек, как вы, Кадио, мог подумать, что можно запросто выпрыгнуть из одного общества и не попасть тотчас в другое или что любое общество может обойтись без законов.
Без законов – lawless… Помните, мы где-то читали: «Two hawks in the air, two fishes swimming in the sea not more lawless than we…» Какая славная вещь литература! Лафкадио, друг мой! Познайте законы утонченных!
– Может быть, ближе к делу?
– А куда торопиться? Время у нас есть. Я еду до самого Рима. Лафкадио, друг мой, убийцу, бывает, не ловят жандармы, и я вам скажу, отчего мы ловчее: потому что играем на свою жизнь. Там, где не выходит у полиции, кое-что иногда получается у нас. Черт побери, вы этого хотели, Лафкадио! Дело сделано, от нас вам не сбежать. Я бы предпочел, чтобы вы поступили ко мне в послушание, потому что если нет, мне, видите ли, будет очень больно донести на такого старого друга, как вы, в полицию – а что делать? Теперь вы либо в их власти, либо в моей.
– Донесете на меня – донесете и на себя самого…
– Я думал, у нас серьезный разговор. Поймите же вот что, Лафкадио: полиция сажает непокорных, а с утонченными она в Италии с удовольствием входит в соглашение. «Соглашение» – да; пожалуй, точное слово. Я сам себе немножко полиция, мальчик мой. У меня есть глаза и уши. Я поддерживаю порядок. Ничего не делаю сам: другие делают, что я велю.
Ну же, Кадио, полноте брыкаться! Ничего тяжкого в моем законе нет. Вы все преувеличиваете – такой наивный, такой непосредственный! Или вы думаете, что не из послушания, не потому, что я этого хотел, вы за ужином взяли с тарелки запонку девицы Негрешитти? Ах, какой недальновидный, какой идиллический жест! Бедный мой Лафкадио! Ведь вы на себя за него сильно сердились, да? Самое противное, что не я один это видел. Э, да не делайте круглые глаза: вдовица, девочка, официант – все они в курсе. Милейшие люди. Только от вас теперь зависит с ними подружиться. Лафкадио, друг мой, будьте благоразумны: вы покоряетесь нам?
Лафкадио – быть может, от крайней затруднительности своего положения – решил не отвечать ничего. Он сидел, выпрямив спину, сжав губы, неподвижно глядя прямо перед собой. Протос, пожав плечами, продолжал:
– Какое у вас дурацкое тело! А ведь на самом деле – такое гибкое! Да ведь вы, пожалуй, уже давно бы согласились, если бы знали, чего мы от вас хотим. Лафкадио, друг мой, избавьте меня от одного сомнения. Когда мы расстались, вы были крайне бедны, а теперь не берете шесть тысячных бумажек, оброненных перед вами на дороге, – вы находите это естественным? Господин де Барайуль-старший, говорила мне девица Негрешитти, скончался на другой день после того, как его достойный сын граф Жюльюс побывал у вас в гостях, а вечером того же дня вы отправили за дверь девицу Негрешитти. После этого у вас наладились, право же, очень тесные отношения с графом Жюльюсом; вы не благоволите объяснить мне почему? Друг мой Лафкадио, во времена нашего знакомства у вас было множество дядюшек; нынче, я гляжу, вы уже высоко забарайулились на чье-то родословное древо. Ну-ну, не сердитесь, шучу. Только что же я, по-вашему, должен думать?.. Ну, если только вы не обязаны своим теперешним богатством прямо графу Жюльюсу, что при вашей – Лафкадио, позвольте, я вам скажу? – смазливости кажется мне еще куда как скандальнее. Так ли, эдак ли, что бы мы тут ни придумывали, дело, друг мой Лафкадио, ясное, и долг ваш предписан: вы будете шантажировать графа Жюльюса. Да послушайте, не вставайте же на дыбы! Шантаж – это здравое установление, необходимое для поддержания нравственности. Э, что такое? Вы уходите?
Лафкадио встал.
– Да пустите же меня наконец! – вскричал он, перешагивая через Протоса; тот так и сидел поперек купе, положив ноги на диван, и даже не пошевелился, чтобы его остановить. Лафкадио, удивленный, что его не задерживают, открыл дверь в коридор и отступил еще на шаг: – Я не спасаюсь бегством, не тревожьтесь. Вы можете не выпускать меня из вида, но что угодно – лишь бы не слушать вас больше… Простите, я предпочитаю вам полицию. Ступайте туда, я жду.
VI
В тот же день вечерний поезд доставил из Милана Антимов; поскольку они ехали третьим классом, то лишь на перроне встретили графиню де Барайуль со старшей дочерью, прибывшую из Парижа спальным вагоном того же поезда. За несколько часов до траурной телеграммы графиня получила от мужа письмо; граф красноречиво распространялся о глубочайшем удовольствии, доставленном неожиданной встречей с Лафкадио; там, конечно, вовсе не упоминалось о полубратстве, которое, на взгляд Жюльюса, давало юноше весьма коварную привлекательность (верный последней воле отца, Жюльюс так же не объяснялся открыто на этот счет с женой, как и с самим Лафкадио), но какие-то черточки, какие-то намеки достаточно сказали все графине; я даже не поручусь, что Жюльюс, которому в буржуазной повседневности не хватало забав, не подносил играючись руки к костру скандала, обжигая кончики пальцев. Не поручусь и за то, что появление Лафкадио в Риме, надежда увидеть его не сыграли какой-то – очень большой – роли в решении Женевьевы поехать туда вместе с матерью.
Жюльюс встретил их на вокзале. Он тут же отвез своих в «Гранд-Отель», почти тотчас распрощавшись с Антимами: теперь они должны были встретиться на другой день, идя за гробом. А те отправились в ту же гостиницу на виа Бокка ди Леоне, где останавливались в первый приезд.
Маргарита привезла писателю добрые вести: на сей раз выборы в академию шли как по маслу; кардинал Андре официально объявил ей: кандидату не надобно даже наносить обычные визиты – академия сама идет ему навстречу, распахнув врата; его ожидают.
– Видишь, – говорила Маргарита, – что я тебе говорила в Париже? Все приходит в свое время. А нам в этой жизни достаточно лишь терпеть.
– И не меняться, – с видом раскаянья отвечал Жюльюс, поднося руку супруги к своим губам и не замечая, каким презрительным стал уставленный на него взгляд дочери. – Быть верным вам, своим мыслям, своим принципам. Постоянство – необходимейшая из добродетелей.
Уже отходило от него воспоминание о столь недавнем крутом повороте, удалялись все мысли, кроме правоверных, все планы, кроме благопристойных. Теперь он все знал и без усилий опамятовался. Он любовался тонкой связью причин, вследствие которой на миг сбился с пути его разум. Не он изменился: папа был подменен.
«Моя же мысль, – думал он, – до чего, напротив, последовательна, до чего логична! Самое трудное – знать, где остановиться. Бедняга Лилиссуар погиб потому, что заглянул за кулисы. Когда ты прост, всего проще остановиться на том, что уже знаешь. Эта отвратительная тайна погубила его… Знание – сила только для сильных… Все равно я рад, что Карола сообщила в полицию: это мне позволяет размышлять спокойнее. А все же узнай несчастный Антим, что он не настоящему папе обязан своими несчастьями, своим изгнанием, – как бы он утешился! Как укрепился бы в вере! Завтра после похорон надо будет ему сказать».
На похоронах народу было не много. За катафалком ехали три экипажа. Шел дождь. В первом экипаже Блафаффас дружески сопровождал Арнику (по окончании траура они, без сомненья, поженятся); они вместе выехали из По еще третьего дня (оставить вдову на произвол ее скорби, отпустить ее в дальнюю дорогу одну – Блафаффас и мысли такой не допускал, а хоть бы и допустил… Он был не родственник, но тоже надел траур: какой родственник стоит такого друга?), но до Рима добрались только несколько часов назад, потому что опоздали на поезд.
В последнем экипаже места заняли госпожа Арман-Дюбуа, графиня и ее дочь; в среднем ехали граф с Антимом Арманом-Дюбуа.
Над могилой Лилиссуара никто не упоминал о несчастном происшествии, приключившемся с ним, а на обратном пути Жюльюс де Барайуль, опять оказавшись наедине с Антимом, завел речь:
– Я обещал вам ходатайствовать за вас перед Святейшим Отцом.
– Бог свидетель, я вас об этом не просил.
– Правда: я был поражен, в какой нищете оставила вас Церковь, и слушал только свое сердце.
– Бог свидетель, я вам не жаловался.
– Знаю! Знаю! И как же вы меня раздражали своим смирением! И раз уж вы об этом сами заговорили, дорогой Антим, признаюсь вам, что вижу здесь более гордыню, чем святость, что, когда я в последний раз виделся с вами в Милане, это излишнее смирение показалось мне ближе к возмущению, нежели к истинному благочестию, и весьма поколебало меня в вере. Бог от вас этого не требовал, какого же черта! Откровенно говоря, ваше поведение меня шокировало.
– А ваше, признаюсь вам на это, дорогой брат, меня очень опечалило. Не вы ли именно и подстрекали меня к возмущению, не вы ли…
Жюльюс, разгорячась, перебил его:
– Я достаточно испытал сам и всей своей жизнью достаточно дал понять другим, что можно быть превосходным христианином, не гнушаясь законными преимуществами того положения, в которое Бог нас поставил. В вашем поведении мне именно то не понравилось, что вы своей аффектацией, казалось, хотели принизить мое.
– Бог свидетель, я…
– Что же вы все клянетесь! – опять перебил Жюльюс. – Бог тут ни при чем. Я о том же вам и толкую, говоря, что ваше поведение было совсем недалеко от возмущения… я имею в виду, от моего собственного возмущения; именно в том я вас и упрекаю: вы приняли несправедливость и соблазнили другого за вас возмутиться. Потому что я-то не допускал, что Церковь может быть не права, а вы своим поведением, не желая ее задевать, делали ее неправой. И я решил жаловаться вместо вас. Сейчас вы увидите, как я был прав в своем негодовании.
У Жюльюса проступил бисером пот на лбу; он положил свой цилиндр на колени.
– Вы не возражаете, я немного проветрю? – спросил он, и Антим услужливо опустил стекло экипажа со своей стороны. – Едва приехав в Рим, – продолжил Жюльюс, – я просил аудиенции и был принят. Странным успехом увенчался мой поступок…
– Вот как? – равнодушно проговорил Антим.
– Именно так, друг мой. Ибо я отнюдь не получил налицо то, чего добивался, но зато вынес из своего посещения уверенность в факте, который делает Святейшего Отца неуязвимым для всех позорящих его предположений, которые могли у нас родиться.
– Бог свидетель, я никогда не говорил ничего поносного в отношении Святейшего Отца.
– Я делал это вместо вас. Я видел вас в унижении и негодовал.
– Так ближе к делу, Жюльюс: видели вы папу?
– В том-то и дело, что нет! Я не видел папу, – прорвало наконец Жюльюса, – но узнал одну тайну; сначала я в ней усомнился, но гибель нашего дорогого Амедея неожиданно подтвердила ее – тайну, ужасную, ошеломительную, но ваша вера, дорогой Антим, найдет в ней новую опору. Итак, знайте: в попрании справедливости, жертвой которого вы стали, папа не виноват…
– Что ж, я этого никогда и не предполагал.
– Слушайте хорошенько, Антим: я не видел папу, потому что его никто не может видеть; тот, который теперь сидит на Святом престоле, которого слушает Церковь, который обращается к ней – тот, который со мной говорил, тот папа, которого видят в Ватикане, которого видел я, – он не настоящий.
При этих словах всего Антима сотряс громовой хохот.
– Смейтесь, смейтесь! – продолжал уязвленный Жюльюс. – Я сначала тоже смеялся. Если бы смеялся поменьше, Лилиссуара бы не убили… Святой друг наш! Милый мученик! – Голос его утонул в рыданиях.
– Вот как! Так вы серьезно или сказки рассказываете? – сказал Арман-Дюбуа: исступление Жюльюса обеспокоило его. – Однако… однако… однако… Надо же все-таки точно знать…
– Он потому и погиб, что желал точно знать.
– Потому что если я пустил по ветру все имущество, свое положение, науку, согласился с тем, что меня надули… – продолжал Антим, сам понемногу закипая.
– Я вам говорю: настоящий в этом вовсе не виноват; тот, кто надул вас, – какой-то ставленник Квиринала.
– Верить ли мне тому, что вы говорите?
– Если не верите мне, поверьте несчастному мученику.
С минуту они помолчали. Дождь перестал; луч солнца пробился из-за туч. Экипаж, лениво прыгая на ухабах, въезжал в Рим.
– В таком случае я знаю, что мне делать, – произнес Антим донельзя решительным голосом. – Я все разглашу.
Жюльюс содрогнулся:
– Друг мой, вы меня ужасаете! Вас же отлучат от Церкви.
– Кто отлучит? Если папа фальшивый, то и начхать.
– А я хотел вам помочь, чтобы из этой тайны вы извлекли какую-нибудь утешительную добродетель! – растерянно ответил Жюльюс.
– Шутите? А кто мне докажет, что Лилиссуар, когда будет в раю, не узнает, что его Господь тоже не настоящий?
– Послушайте, Антим, дорогой мой, вы бредите. Ведь их не может быть два! Не может быть никакого другого!
– Нет, правда – легко же вам говорить: вы для того ничего не оставили; настоящий ли, подложный – вам все на пользу… Так! Послушайте, мне надо проветриться.
Он высунулся из кареты, дотянулся тросточкой до плеча извозчика и велел остановить экипаж. Жюльюс собрался сойти вместе с ним.
– Нет, пустите меня. Я знаю довольно, чтобы самому со своими делами управиться. Прочее оставьте для романа. А я сегодня же пишу великому мастеру Ложи, а завтра возобновляю научные корреспонденции в «Депеш». То-то будет смеху!
– Что это? Вы хромаете? – спросил пораженный Жюльюс, увидев, что Антим опять припадает на ногу.
– Да, несколько дней назад боли возобновились.
– Давно бы сказали! – воскликнул Жюльюс и, не глядя на свояка, забился в угол кареты.
VII
Действительно ли Протос намеревался донести на Лафкадио в полицию, как он грозил?
Не знаю; впрочем, события показали, что среди полицейских у него были отнюдь не только друзья. А недруги, извещенные накануне Каролой, устроили на виа деи Векьерелли засаду; этот дом они знали давно; им было известно, что с верхнего этажа можно легко перейти на соседнюю крышу, – выходы из того дома они стерегли тоже.
Протос фараонов не боялся; его не страшило ни предъявление обвинения, ни судебная процедура; он знал, что поймать его нелегко, что он не совершал никаких действительных преступлений, а проступки такие мелкие, что за них не сажают. Поэтому он не слишком перепугался, поняв, что окружен, а понял он это очень быстро: у него было особенный нюх на таких господ в любом обличье.
Всего лишь в некотором недоумении, он заперся в комнате Каролы, которой после убийства Лилиссуара не видел, и стал ожидать ее возвращения; он желал посоветоваться с ней и оставить кое-какие инструкции на случай своего возможного ареста.
Между тем Карола, исполняя волю Жюльюса, на кладбище не появлялась; никто не знал, что она стоит под зонтиком, спрятавшись за чьим-то памятником, и наблюдает за траурной церемонией. Она терпеливо, смиренно ждала, пока станет пусто на свежей могиле, видела, как развернулся кортеж, как Жюльюс сел в карету вместе с Антимом и все экипажи покатили под мелким дождичком вдаль. Тогда она и сама подошла к могиле, достала из-под накидки большой букет астр и положила его в стороне от семейных венков; потом еще долго стояла под дождем, ни на что не глядя, ни о чем не думая и плача, потому что не умела молиться.
Вернувшись на виа деи Векьерелли, она сразу же увидела на пороге две странные фигуры, но не поняла, что дом под наблюдением. Ей не терпелось увидеть Протоса; она не сомневалась, что он убийца, и теперь ненавидела его…
Через пару минут полиция прибежала на крик. Увы! Было поздно; узнав, что Карола на него донесла, Протос в порыве гнева задушил ее.
Это случилось в полдень. Вечерние газеты уже сообщили об этой новости, а поскольку у Протоса обнаружили кружок, вырезанный из шляпы, его виновность в двух убийствах была несомненной для всех.
Лафкадио между тем до вечера жил в ожидании, в смутном страхе: боялся он не полиции, которой грозил ему Протос, а самого Протоса или еще чего-то, против чего он уже и не хотел обороняться. Его одолело непостижимое оцепенение: быть может, то была просто усталость, – ему было все равно.
Накануне он лишь на минуту увиделся с Жюльюсом: тот встретил его из Неаполя и принял труп; потом он долго ходил по городу наугад, чтоб износить отчаянье, пришедшее к нему в поезде вместе с чувством зависимости.
Однако весть об аресте Протоса не принесла для Лафкадио того облегчения, о котором он, может быть, думал. Он был как будто даже разочарован. Странный человек! Он по собственной воле исключил из своего преступления всякую материальную заинтересованность – зато ни от какого риска в этой партии добровольно уйти не хотел. Он не допускал мысли, что партия скоро кончится. Он бы с удовольствием, как бывало в шахматах, дал сопернику ладью форы, а поскольку новое происшествие делало выигрыш слишком легким, а всю игру неинтересной, он чувствовал, что не успокоится, если не продолжит комбинацию с жертвами.
Он поужинал в ближайшей траттории, чтобы не одеваться к табльдоту. Войдя обратно в гостиницу, тотчас увидел через стеклянную дверь ресторана графа Жюльюса за столиком вместе с женой и дочерью. Красота Женевьевы, которой он не видал после первого визита к графу, поразила его. Он подождал в курительной, пока не кончится ужин; там его известили, что граф вернулся к себе в номер и ожидает его.
Он вошел. Жюльюс де Барайуль был один; он уже переоделся в пиджак.
– Что ж, убийца пойман, – тотчас сказал он, подавая руку Лафкадио.
Но Лафкадио руку не взял. Он остался стоять в дверях.
– Какой убийца? – спросил он.
– Как какой? Убийца моего свояка!
– Убийца вашего свояка – я.
Он это сказал не вздрогнув, не меняя, не понижая голоса, без единого жеста, так просто, что Жюльюс поначалу не понял. Лафкадио пришлось повторить:
– Говорю вам: убийца вашего достопочтенного родича не арестован, потому что вашего достопочтенного родича убил я.
Был бы Лафкадио похож на палача – Жюльюс, пожалуй, перепугался бы, но Лафкадио выглядел как ребенок. Он казался даже еще моложе, чем тогда, когда Жюльюс повстречал его в первый раз; взор его был так же ясен, голос так же чист. Он закрыл дверь, но стоял, все так же к ней прислонившись. Жюльюс рухнул в кресло возле стола.
– Бедный мальчик… – проговорил он. – Говорите тише. Как это вас угораздило? Как вы могли?
Лафкадио опустил голову, уже сожалея, что заговорил.
– Откуда мне знать? Я это сделал поскорей, пока не прошла охота.
– Что же вы имели против Лилиссуара – достойнейшего человека, полного всяческих добродетелей?
– Не знаю… уж больно плохо он выглядел… Как я могу объяснить вам то, что сам себе объяснить не могу?
Их все больше разделяло мучительное молчание; оно прерывалось залпами слов и затем смыкалось еще плотнее; тогда было слышно, как наплывает из большой гостиничной залы волна пошлой неаполитанской музыки. Жюльюс ногтем мизинца – ноготь он носил длинный и острый – ковырял пятнышко стеарина от свечки на скатерке стола. Вдруг он заметил, что его прекрасный ноготь сломался. От поперечной трещины во всю ширину потускнел нежно-розовый цвет. Как он это сделал? И почему сразу не заметил? Так или иначе, горю было уже не помочь: оставалось только остричь ноготь. Ему страшно этого не хотелось, потому что он с величайшим тщанием ухаживал за своими руками, а особенно за этим ногтем, который долго выращивал; ноготь придавал достоинство всему пальцу, обличая его стройность. Ножницы лежали в ящике туалетного столика, и Жюльюс собрался было встать за ними, но пришлось бы пройти мимо Лафкадио; Жюльюс тактично отложил операцию на потом.
– А что, – сказал он, – что же вы теперь собираетесь делать?
– Не знаю. Может быть, пойду и сдамся. Даю себе на размышление ночь.
Жюльюс уронил руку на подлокотник, внимательно посмотрел на Лафкадио и с отчаяньем в голосе вздохнул:
– А я было вас так полюбил!
Это было сказано без злого умысла. Лафкадио на этот счет не мог заблуждаться. Но слова, хоть и непроизвольные, все равно были очень жестоки и попали в самое сердце. Лафкадио поднял голову и застыл от внезапно подступившей тоски. Он смотрел на Жюльюса и думал: «Да тот ли это, которого я вчера уже почти счел было братом?» Он обводил глазами тот номер, в котором третьего дня, несмотря на свое преступление, мог так весело разговаривать. Склянка одеколона, почти пустая, стояла еще на столе.
– Послушайте, Лафкадио, – продолжал Жюльюс, – ваше положение, мне кажется, не вовсе безнадежно. Тот, кого считают виновным в преступлении…
– Да, знаю: его арестовали, – сухо перебил Лафкадио. – Вы советуете мне позволить осудить вместо меня невиновного?
– Тот, кого вы называете невиновным, сегодня убил женщину – вы даже знаете эту женщину…
– И выходит, у меня все в порядке?
– Этого я не говорил, но…
– И еще добавим, что только он как раз и мог на меня указать.
– Вот видите: надежда все-таки есть.
Жюльюс встал, подошел к окну, расправил штору, вернулся обратно и наклонился вперед, скрестив руки на спинке того кресла, где только что сидел:
– Лафкадио, мне бы не хотелось отпускать вас без доброго совета. Только от вас, уверен, зависит стать честным человеком и занять достойное место в обществе – хотя бы настолько, насколько позволяет ваше рождение… Церковь готова помочь вам в этом. Вот что: мальчик мой, наберитесь смелости – сходите на исповедь.
Лафкадио не смог сдержать улыбки:
– Премного вам благодарен за столь обязательные слова. – Он сделал шаг вперед и сказал еще: – Вы, конечно, не хотели бы касаться руки убийцы. И все же я хотел бы поблагодарить вас за ваше…
– Хорошо, хорошо, – произнес Жюльюс, издали взмахнув рукой с доброй улыбкой. – Прощайте, мальчик мой. Не смею сказать «до свидания». Но если затем вы все же…
– А теперь вы ничего не хотите мне больше сказать?
– Теперь ничего.
– Прощайте, милостивый государь.
Лафкадио важно поклонился и вышел.
Он вернулся к себе в номер. Полураздевшись, лег на кровать. Под вечер стало очень жарко, и ночь не несла прохлады. Окно было настежь раскрыто, но никакой ветерок не освежал воздуха; вдалеке электрические фонари на площади делле Терме, от гостиницы отделенной садами, наполняли комнату рассеянным голубоватым светом, который можно было принять за лунный. Он собирался поразмыслить, но странное оцепененье безнадежно сковало все его мысли: ни о своем преступлении он не думал, ни о том, как избежать наказания, – только силился не слышать больше тех ужасных слов Жюльюса: «Я было вас так полюбил!» А если бы он сам не любил Жюльюса – разве стоили бы эти слова его слез? И действительно ли он потому и плакал? Ночь была так тиха; ему казалось, забудься он на минуту – и тотчас умрет. Он дотянулся до графина с водой у кровати, намочил платок и приложил к груди: сердце его болело.
«Никакая жидкость на свете не размягчит уже это окаменелое сердце», – думал он, позволяя слезам скатываться на губы, чтобы чувствовать, как они горьки. Какие-то стихи пели в его ушах – он их где-то читал, а где – вспомнить не мог:
My heart aches; and a drowsy numbness pains
My senses…
Он задремал.
Не сон ли это? Постучали в дверь, он слышал? Дверь на ночь он не запирал никогда; она тихонько отворилась, и в комнате возникла стройная белая фигура. Кто-то позвал его шепотом:
– Лафкадио… Лафкадио, вы здесь?
Сквозь полусон Лафкадио узнал этот голос. Но сомневался ли он, что это чудное виденье – наяву, боялся ли спугнуть его словом или движением – он молчал.
Женевьева де Барайуль, чей номер находился рядом с номером отца, невольно слышала весь разговор Лафкадио с графом. Нестерпимая мука толкнула ее в комнату юноши; теперь, поскольку зов ее оставался без ответа, она твердо решила, что Лафкадио покончил с собой, бросилась к изголовью постели и в рыданьях рухнула на колени.
Так она и стояла – тогда Лафкадио поднялся, наклонился, всем существом устремившись к ней, но еще не смея прикоснуться губами к прекрасному лицу, которое светилось перед ним в темноте. Тут воля оставила Женевьеву де Барайуль; запрокинув назад голову, которую ласкало уже дыханье Лафкадио, не зная, кого позвать на помощь, кроме него самого, она сказала:
– Сжальтесь надо мной, друг мой…
Лафкадио тотчас опомнился, сам отпрянул назад и ее оттолкнул:
– Встаньте, графиня де Барайуль! Уходите! Я вам не… я не могу быть вашим другом.
Женевьева встала, но не отошла от кровати, где еще полулежал тот, кого она сочла было мертвым; она ласково прикоснулась к раскаленному лбу Лафкадио, словно убеждаясь, что он жив.
– Нет, друг мой, я же слышала все, что вы сегодня говорили моему отцу. И вы не понимаете, что я потому и пришла к вам?
Лафкадио привстал и посмотрел на нее. Ее распущенные волосы падали со всех сторон; все лицо было в тени, так что глаз ее он не видел, но чувствовал, как обволакивает ее взгляд. И словно не в силах вынести ее нежность, он закрыл лицо ладонями и простонал:
– О, почему я не повстречал вас раньше! Чем заслужил вашу любовь? Зачем вы говорите так, когда я уже не волен, не имею права любить вас?
Она печально возразила:
– Я к вам пришла, Лафкадио, а не к кому-то иному. К вам – убийце. Лафкадио! Сколько раз я шептала ваше имя с того первого дня, когда вы мне явились героем, и даже чересчур дерзким… Теперь же знайте: я втайне избрала вас супругом с того самого мига, как вы на глазах у меня так великодушно жертвовали собой. Что же случилось с тех пор? Возможно ли, чтобы вы убили? Что вы над собой сделали?
Лафкадио не ответил – лишь покачал головой.
– Я ведь слышала: отец говорил, что арестовали другого – бандита, который только что совершил убийство… Лафкадио! Покуда еще не поздно – бегите; бегите нынче же ночью! Уезжайте отсюда.
– Не могу, – прошептал он. И так как распущенные волосы Женевьевы касались его ладоней, он схватил их и страстно прижал к глазам, к губам: – Бежать – вы ли это мне говорите? Но куда же теперь мне бежать? Может быть, я сбегу от полиции, но от себя не сбегу… Вы и сами будете меня презирать за бегство.
– Я – вас презирать! Друг мой…
– Я жил, не сознавая себя; я убил как во сне; и кошмар, в котором с тех пор я мечусь…
– От которого я вас хочу пробудить! – закричала она.
– К чему будить меня? Я все равно проснусь убийцей. – Он схватил ее за руки: – Или не понимаете, что безнаказанность мне противна? Что мне теперь остается делать? Только открыться, едва лишь настанет утро.
– Богу надобно открыться – не людям. Не скажи вам это отец, сказала бы я: Лафкадио, Церковь готова помочь искупить вашу муку и в покаянии обрести мир.
Женевьева права; и, конечно, нет лучше выхода для Лафкадио, чем послушание в спокойствии совести; рано или поздно он это поймет, поймет, что закрыты ему иные пути… Как жаль, что сначала этот совет ему дал размазня Жюльюс!
– Что это вы мне за нотации читаете? – спросил он, насупившись. – Вы ли так со мной говорите?
Он отпускает и отталкивает ее руку; Женевьева отступает от него, а в нем тем временем поднимается какая-то злоба на Жюльюса, потребность отвратить Женевьеву от отца, принизить ее, поставить вровень с собой… Он опускает глаза и в маленьких шелковых туфельках видит ее ножки без чулок.
– Как вы не понимаете: я боюсь не угрызений совести, а…
Он встал; он повернулся к ней спиной; он подошел к открытому окну; ему душно; он оперся лбом на стекло, а горячими ладонями на ледяное железо балкона; он желал бы забыть, что она тут, рядом с ним…
– Графиня, вы сделали для несчастного преступника все, что могла сделать девушка из хорошей семьи, и даже едва ли не больше; от всего сердца благодарю вас. Теперь лучше для вас оставить меня. Возвращайтесь к отцу, к вашим привычкам, к вашим обязанностям… Прощайте. Кто знает, увижу ли я вас? Подумайте: ведь это для того, чтоб быть немного менее недостойным вас, я завтра откроюсь полиции. Подумайте… Нет! Не подходите ко мне. Или вы считаете, мне довольно будет рукопожатия?
Не испугалась бы девушка гнева отца, мнения света, его осуждения, но от ледяного тона Лафкадио мужество Женевьеве изменило. Как же он не понял, что и ей нужно было решиться, отважиться так вот прийти к нему ночью, говорить с ним, признаться в любви, что любовь ее стоит, верно, больше простого «благодарю»? Но и как ей сказать ему, что она тоже до этого дня металась будто в бреду – в бреду, из которого вырывалась только мгновеньями среди бедных детей в больнице: перевязывала им настоящие раны, – и тогда ей по временам казалось, что хоть как-то она причастна к действительности; в пошлом бреду, где метались и ее родители, где, куда ни кинь, всюду глупые условности их среды; сказать, что ни их поступки, ни мнения, ни стремления, ни даже их самих она всерьез не могла принять? Что ж удивляться, что и Лафкадио Лилиссуара не принял всерьез! Неужели они так расстанутся? Любовь бросает ее к нему. Лафкадио подхватывает ее, сжимает в объятьях, покрывает бледное лицо поцелуями…
Начинается новая книга.
Правда страсти, ты осязаема; ты изгоняешь во мрак призраки моей фантазии.
Оставим наших возлюбленных в этот час петушиного пенья, когда жар, цвет и жизнь вот-вот наконец одолеют ночь. Лафкадио приподымается над уснувшей Женевьевой. Но смотрит он не на прекрасное лицо любимой, не на лоб, чуть увлажненный испариной, не на перламутровые веки, не на горячие полуоткрытые губы, не на совершенное лоно, не на усталые члены – в раскрытое настежь окно он смотрит на раннее утро, на трепет листвы в саду…
Скоро пора уходить от него Женевьеве, но он еще ждет; склонившись над нею, он за легким ее дыханьем слышит невнятный шум города, который уже сбрасывает с себя оцепененье. Вдали, в казарме, трубит рожок. Что же это! Неужели откажется он от жизни? И ради уважения Женевьевы, которую сам уважает немного меньше с тех пор, как она его любит немного больше, неужели он все еще помышляет сознаться?