Книга: Иосиф и его братья. Том 2
Назад: Раздел седьмой Яма
Дальше: Иосиф-кормилец

Прием дам

Ах, она, наверно, казалась великолепной, бедная Мут, когда стояла перед ним и грозила ему звонким своим голосом. А между тем она была слаба и беспомощна, как ребенок, она совершенно не жалела своего достоинства и сказанья и в конце концов начала посвящать в свою страсть, в свое бессилие перед этим юношей всех и вся. Да, дело дошло до этого: не только смолоедка Табубу, не только побочная жена Ме-эн-Уазехт были теперь посвящены в ее любовь и в ее беду, но и Рененутет, жена главного смотрителя говяд Амуна, но и Неит-эм-хат, супруга главного банщика фараона, но и Ахуаре, благоверная Какабу, писца среброхранилищ и смотрителя царского среброхранилища, одним словом, все подруги, весь двор, половина города. Это было свидетельством великого перерожденья, если на исходе третьего года своей любви она без стыда и оглядки сообщала, если, не стесняясь, навязывала всем и каждому то, что поначалу хранила в груди, хранила так гордо и так боязливо, что скорее бы умерла, чем призналась в этом любимому или кому бы то ни было. Да, не только степенный карлик Дуду переродился в этой истории, переродилась и Мут, госпожа, переродилась до полной утраты не только самообладания, но и цивилизованности. Это была одержимая, бесноватая, совершенно вышедшая из себя, не причастная уже к цивилизованному миру и чуждая его мерам, готовая отдать свои груди на растерзанье хищникам, оголтелая, ликующая, задыхающаяся, размахивающая тирсом менада. До чего она только не дошла? Говоря между нами и забегая вперед, даже до того, что стала колдовать с черной Табубу. Но об этом позже. Сейчас мы только с сочувственным удивленьем отметим, что она трубила о своей любви и о неутоленном своем желанье направо и налево, не в силах сдержать себя ни перед кем, будь он высокого или низкого званья, так что вскоре о ее беде судачила вся дворня, и повара – помешивая в котлах и ощипывая птицу, а привратники – сидя на кирпичной скамье, говорили друг другу:
– Госпожа наша зарится на молодого управляющего, а он воротит от нее нос. Ну и дела!
Ибо именно такой вид приобретает подобное дело в посторонних умах и устах в силу того плачевного противоречия, что существует между священно-строгим и прекрасным своей болью представлением слепой страсти о себе самой, с одной стороны, и впечатлением, производимым ею на людей трезвых, для которых ее неспособность и нежеланье себя утаить – такой же скандал, такое же посмешище, как пьяный на улице…
Все пересказы нашей истории, за исключением, правда, наиболее нами уважаемого, но и самого скупого – и Коран, и семнадцать персидских песен, о ней повествующих, поэма Фирдуси, Разочарованного, которой он посвятил свою старость, и утонченно-зрелое изложение Джами, – все они, как и бесчисленные произведения кисти и резца, знают о приеме, который примерно в это время устроила первая и праведная жена Потифара, чтобы, поведав и объяснив своим подругам, но-амунским дамам высшего света, свои страданья, вызвать сочувствие, да и зависть своих сестер. Ибо любовь, какой бы несчастной она ни была, – это не только бич и проклятье, но одновременно и великое сокровище, которое не хочется скрывать. Упомянутые песни не свободны от ошибок, подчас они грешат неверными подробностями, прикрасами, где красивость, к которой они тяготеют, идет в ущерб строгой правде. Но насчет приема дам они не врут; и если они в этом случае, эффекта ради, отклоняются от той формы, в которой наша история первоначально рассказывала себя самое, и даже, из-за своих отклонений, взаимно уличают друг друга во лжи, то все же выдумали этот эпизод не их певцы, а сама наша история, точнее – жена Потифара, бедная Эни, и хитрость, с какой она задумала его и устроила, находилась в самом разительном, но и в самом закономерном противоречии с одержимым ее состоянием.
Нам, знающим тот отверзший глаза сон, что приснился Мут-эм-энет в начале трех лет любви, связь между ним и этой ее выдумкой, ход мыслей, который привел ее к этому грустному и остроумному способу открыть глаза и подругам, совершенно ясны; и действительность сна (а приметы его подлинности, право же, бросаются в глаза) служит нам лучшим доказательством не только историчности приема дам, но и того, что наиболее нам близкое и наиболее уважаемое нами предание умалчивает о нем единственно по своей лапидарной сдержанности…
Прологом к приему дам была болезнь Мут-эм-энет. То была довольно туманная по своим признакам болезнь, поражающая во всех историях безответно влюбленных царевен и принцев, болезнь, которая обычно «смеется над искусством самых знаменитых врачей». Мут заболела, потому что таков закон, потому что так полагалось и надлежало, а положенному и надлежащему противостоять трудно; а еще потому, что ей очень нужно было (кстати, у царевен и принцев из других историй это тоже, кажется, сплошь да рядом главный мотив недуга), – ей непременно нужно было привлечь к себе внимание, взволновать окружающих и вызвать расспросы – настойчивые, даже назойливые расспросы со всех сторон, мольбы ответить во имя жизни и смерти, ибо для единичных, более или менее искренних в своей озабоченности вопросов перемены, давно уже происходившие в ее внешности, давали повод и раньше. Она заболела из-за упорного желания занять свет своей одержимостью, занять его счастьем и мукой своей любви к Иосифу, – ибо что с точки зрения строго научной эта болезнь никаких других причин не имела, явствует хотя бы из того, что, когда пришлось принимать дам, Мут без труда поднялась со своего ложа и исполняла обязанности хозяйки – чему, впрочем, не следует удивляться, так как этот прием, безусловно, входил в программу болезни.
Итак, Мут не на шутку, хотя как-то непонятно, заболела и слегла. Два элегантных врача, доктор из книгохранилища Амуна, тот самый, которого уже приглашали к старому управляющему Монт-кау, и еще один мудрец из храма, лечили ее, побочные жены Петепра, ее сестры из Дома Замкнутых, ухаживали за ней, а ее подруги по ордену Хатхор и по Южному Гарему Амуна навещали ее. С визитами являлись дамы Рененутет, Неитэм-хат, Ахуаре и многие другие. Прибывала на носилках и Нес-ба-мет, настоятельница ордена, супруга великого Бекнехонса, «предводителя жрецов всех богов Верхнего и Нижнего Египта». И все, сидя у постели одержимой поодиночке или же по две и по три, словоохотливо выражали ей свое соболезнованье и расспрашивали ее – кто от чистого сердца, кто равнодушно, учтивости ради, а кто и со злорадством.
– Эни, поющая таким сладостным голосом! – говорили они. – Ради Сокрытого, что с тобой и зачем ты, о злая, нас так огорчаешь? Как верно то, что жив царь, верно и то, что ты давно уже не та, какой ты была, и мы – а мы носим тебя в душе, – мы все замечаем в тебе перемены, признаки недомогания, которые, разумеется, не нанесли урона твоей красоте, но тем не менее внушают нам заботливую тревогу. Да избавят тебя боги от сглаза! Мы все видели и с горючими слезами сообщали друг другу, что твой недуг сказался в исхудании, которое, правда, коснулось не всех частей твоего тела – иные из них, наоборот, еще пышней расцвели, но зато другие действительно стали слишком худыми: похудели, например, щеки; к тому же и глаза твои стали глядеть как-то оцепенело, а твой знаменитый змеистый рот искажен мукой. Все это мы, подруги твои, видели и, плача, обсуждали между собой. А теперь недомогание твое дошло до того, что ты слегла, что ты не ешь и не пьешь, и твоя болезнь смеется над искусством врачей. Когда мы об этом узнали, мы, право, забыли обо всем на свете, так велик был наш ужас! Мы засы́пали вопросами мудрецов из книгохранилища, твоих врачей Те-Гора и Пете-Бастета, и они ответили нам, что уже почти исчерпали свое искусство и близки к беспомощности. Им известно всего лишь несколько средств, от которых еще можно ждать какой-то пользы, ибо надо всеми другими, примененными ранее, твое недомоганье безжалостно посмеялось. Велико, наверно, то горе, что снедает и гложет тебя, как мышь, которая губит дерево, подточив корень. Во имя Амуна, милая, правда ли это, снедает ли тебя какое-то горе? Назови его нам, своим подругам, покамест оно, проклятое, не убило тебя!
– Допустим, – отвечала слабым голосом Эни, – что у меня есть какое-то горе, – что толку мне называть его вам? При всей своей доброте, при всем своем сочувствии, вы не сможете избавить меня от него, и, вероятно, мне ничего другого не останется, как умереть.
– Значит, это правда, – восклицали они, – но неужели горе, которое изводит тебя, действительно так велико?
И дамы звонкоголосо удивлялись, как это может быть. Такая женщина, как она! Она, принадлежащая к сливкам общества стран, богатая, волшебно красивая, которой завидуют женщины царства! Чего ей не хватает? В чем она должна себе отказывать? Подруги Мут этого не понимали. Они упорно расспрашивали ее, одни из состраданья, другие из любопытства, злорадства, любви к сильным ощущеньям, – и больная долго уклонялась от ответа, устало и безнадежно отказываясь говорить потому, что они ведь ей все равно не помогут. В конце концов, однако, – ну, ладно, – она заявила, что даст им ответ всем вместе, одним разом, когда дамы в полном составе придут к ней в гости, и что она их пригласит в ближайшее время. Ибо если она, даже без аппетита, немного поест, подкрепится, например, птичьей печенкой и овощами, она, надо надеяться, найдет в себе силы подняться с постели, чтобы открыть подругам причину своего недомоганья и происшедших с ней перемен.
Сказано – сделано. Уже в следующей лунной четверти – это было незадолго до нового года и великого праздника Опета, во время которого в доме Потифара суждено было произойти столь важным событиям, – Эни действительно пригласила гостей и устроила в покоях потифаровского гарема тот дамский прием, о котором так много, но не всегда верно пелось впоследствии, – довольно большой послеобеденный прием, которому придавало особый блеск присутствие Нес-ба-мет, супруги Бекнехонса и Первой из жен гарема, и где не было недостатка ни в чем – ни в цветах, ни в благовониях, ни в прохладных, частью хмельных, частью же только освежающих напитках, ни в многоразличных пирожных, засахаренных фруктах и тягучих сладостях, которые подавались молодыми служанками в приятно облегающих одеждах, с черными косицами на затылках и покрывалами на щеках – новшеством, вызвавшим дружное одобренье. Великолепный оркестр, состоявший из девушек с арфами, лютнями и двойными флейтами, одетых в широкие, тонкие, как паутина, платья, сквозь которые виднелись вязаные набедренные кушаки, играл в фонтанном дворе, где непринужденными группами, частью между ломившимися от блюд поставцами, на скамейках и креслах, частью же на пестрых циновках, разместилось подавляющее большинство дам. Однако и знакомая нам колонная палата, откуда, кстати, изображение Атума-Ра снова убрали, тоже была заполнена ими.
Подруги Мут были красивы и нарядны: душистый жир, подтаивая, стекал у них с макушек по распущенным, но скрученным бахромой волосам, сквозь которые проступали золотые диски серег; тела их были приятно смуглы, блестящие их глаза доставали до висков, их носики самым недвусмысленным образом свидетельствовали об их заносчивости и резвости, а фаянсовые и самоцветные узоры их воротников и запястий, кисея, обтягивавшая их милые груди и сотканная, казалось, из солнечного золота или лунного света, были самой совершенной выделки. Они нюхали лепестки лотосов, угощали друг друга лакомствами и болтали щебечуще-звонкими и теми хрипловато-низкими голосами, которые тоже часто бывают у женщин в этих широтах, – у Нес-ба-мет, например, жены Бекнехонса, был именно такой голос. Болтали они о близком празднике Опета, о великом передвижении святой тройки на стругах и в капищах, на суше и на воде, об ублажении бога в Южном Доме Утех, где они, дамы, будут плясать, бить в бубен и петь перед Амуном как его наложницы и обладательницы сладостных голосов. Эта тема была и важной и приятной; и все-таки она была сейчас только поводом, позволявшим заполнить болтовней ожиданье того мгновения, когда наконец хозяйка дома даст им ответ, когда она взволнует их, назвав причину своей болезни.
Она сидела среди них у бассейна с видом страдалицы, вымученно улыбаясь змеистым ротиком, и ждала, когда придет ее миг. Как во сне и по образцу сна готовилась она открыться своим подругам и как во сне была уверена, что ее представленье удастся. Оно совпало с разгаром угощенья. В украшенных цветами корзинах лежали наготове прекрасные плоды: душистые золотые шары, в обилье таившие под ворсистой кожурой освежающий сок, индийские цитрусы, китайские яблоки – лакомства очень редкие; а рядом были приготовлены чудесные ножички для фруктов – с украшенными насечкой лазуритовыми рукоятками и гладкими-прегладкими лезвиями, на которые хозяйка дома обратила особенное внимание. По ее приказу они были наточены и направлены чрезвычайно остро – настолько, в самом деле, остро, что, наверно, никогда на свете не бывало еще таких острых ножичков. Они были так тонки, так остры, что ими без труда можно было сбрить самую жесткую бороду – только для этого потребовалась бы величайшая сосредоточенность, ибо стоило бреющемуся зазеваться или вздрогнуть – и не миновать ему самых тягостных неприятностей. Вот как были отточены эти ножички – прямо-таки опасно; казалось, достаточно лишь приблизить к лезвию кончик пальца – и сразу же брызнет кровь… И это все, что было приготовлено? Отнюдь нет. Было еще дорогое заморское вино с Кипра, десертное, огненно-сладкое, которое предполагалось подать к апельсинам; и предназначавшиеся для него прекрасные кубки из кованого золота и муравленной оловом расписной глины были даже первым, что по знаку хозяйки роздали гостям в фонтанном дворе и в колонной палате хорошенькие служанки, единственную одежду которых составляли пестрые набедренные кушаки. А кто же должен был разлить по кубкам островное вино? Те же хорошенькие? Нет, решила хозяйка, этим и угощенью и гостьям была бы оказана слишком малая честь, – Мут распорядилась иначе.
Она снова сделала знак, и золотые яблоки и премилые ножички были розданы дамам. То и другое вызвало восторженный щебет: хвалили фрукты, хвалили изящные ножички, точнее сказать – именно их изящество, ибо о главном их свойстве никто не знал. Все тотчас же принялись чистить плоды, чтобы добраться до сладкой мякоти; вскоре, однако, вниманье гостей было отвлечено от этого занятия, и глаза их устремились вверх.
Еще раз подала знак Мут-эм-энет, и тут уж на сцену вышел сам виночерпий; это был Иосиф. Да, ему поручила эти обязанности влюбленная, но, потребовав от него, как госпожа, чтобы он собственноручно разливал кипрское, она не посвятила его в прочие свои приготовленья, так что он не знал, какому признанью служит. Мы знаем, ей было больно обманывать его таким умолчанием и преднамеренно злоупотреблять его образом; но уж очень ей нужно было открыться подругам, излить им душу. Поэтому она и предъявила ему такое требование и однажды, когда он снова самым бережным образом отказал ей в своей близости, сказала ему:
– Тогда, Озарсиф, ты, может быть, согласишься оказать мне хотя бы такую услугу – собственноручно разливать послезавтра на моем дамском празднике девятижды отменное вино из Алашии – во-первых, в знак его отменности, во-вторых, в знак того, что ты меня все-таки немножечко любишь, а в-третьих, в знак того, что я имею какой-то вес в этом доме, коль скоро глава его прислуживает мне и моим гостям?
– Разумеется, госпожа, – отвечал он. – Это я с радостью сделаю. С величайшим удовольствием буду я разливать вино, если тебе так угодно. Ибо я готов служить тебе душой и телом во всех делах, кроме греховного.
Вот почему сын Рахили, молодой управляющий Петепра, неожиданно появился во дворе среди чистивших фрукты дам, появился в белом и тонком праздничном платье, с пестрым микенским кувшином в руке, поздоровался, совершил возлиянье и принялся, обходя сидевших, наполнять кубки. Все дамы, и те, что уже имели случай его лицезреть, и те, что еще не встречались с ним, забыли при виде его не только свое занятие, но, так сказать, и самих себя; теперь они только и знали, что глядели на виночерпия, а коварные ножички между тем сделали свое дело, и дамы, все как одна, ужасно обрезали себе пальцы – причем они даже не сразу заметили эту неопрятную неприятность, ибо порез таким переостренным лезвием почти нечувствителен, тем более в том состоянии полной рассеянности, в каком сейчас находились подруги Эни.
Некоторые объявляют эту известную по многим изображениям сцену апокрифической, не принадлежащей той истории, которая действительно произошла. Напрасно; ибо сцена эта правдива и в ней нет решительно ничего невероятного. Если учесть, что, с одной стороны, дело шло о красивейшем в своем окруженье юноше, а с другой – о самых острых, какие, наверно, когда-либо видел мир, ножичках, то становится ясно, что этот эпизод не мог протекать иначе, то есть бескровнее, чем он действительно протекал, и что та рожденная сновиденьем уверенность, с какой Мут рассчитала и предугадала эти события, была совершенно оправдана. Со страдальческим лицом, этой маской из хмурости и змеистости, взирала она на содеянное, на это тихо начавшееся кровопролитье, замеченное поначалу ею одной, так как лица похотливо глазевших дам следили за юношей, который постепенно удалялся по направлению к колонной палате, где, как по праву была уверена Мут, должно было произойти в точности то же самое. Только когда любимый скрылся из виду, она, нарушая тишину, спросила с ехидной озабоченностью:
– Душеньки мои, что с вами, что вы делаете? Вы же проливаете свою кровь!
Это было ужасное зрелище. Так как у многих быстрые эти ножички врезались в руку чуть ли не на вершок, то кровь не только сочилась, но лилась и текла; ручки с золотыми яблоками были сплошь залиты красной влагой, она впитывалась в нежные, как лепесток, ткани платьев на коленях, образуя там лужицы и стекая на кончики ножек, на каменный настил. Как принялись дамы ахать и охать, причитать, визжать, закатывать глаза, когда заметили это после притворно удивленного возгласа Мут-эм-энет! Некоторые, не переносившие вида крови, особенно собственной, готовы были упасть в обморок и только благодаря цитварному маслу и нюхательным флакончикам, с которыми суетились между ними хорошенькие служанки, не потеряли сознанья. Да и вообще пострадавшим была оказана необходимая помощь; хорошенькие тотчас же прибежали с тазиками, полотенцами, уксусом, корпией и разорванными на полосы холстинами, так что вскоре дамский кружок стал напоминать лазарет или перевязочный пункт – и здесь, и в колонном покое, куда на мгновенье отлучилась Мут-эм-энет, чтобы убедиться, что и там все в крови. Рененутет, супруга смотрителя говяд, оказалась среди тяжело раненных, и на время ее ручку пришлось прямо-таки умертвить, насильно отделив ее, так что она даже пожелтела, от общего жизнеброженья тугой повязкой, чтобы остановить кровь. Сильно порезалась и Нес-ба-мет, низкоголосая жена Бекнехонса. Ее платье было испорчено, и она громко кого-то бранила, покуда две девушки – одна черная, другая белая – утешали и врачевали ее.
– Любезнейшая настоятельница и вы, мои душеньки, – лицемерно заговорила Мут-эм-энет, когда тишина и порядок более или менее восстановились, – как это могло получиться, как это случилось, что вы у меня так порезались и это красное происшествие обесчестило дамский мой праздник? Хозяйке невыносимо неприятно, что это произошло у меня в доме, – но как же это могло произойти? Бывает, конечно, что за фруктами кто-нибудь и порежется, – но чтобы порезались все сразу, а некоторые и до кости? Такого еще, насколько я знаю мир, не бывало, и, наверно, это останется в истории общества стран единичным случаем, – так я, по крайней мере, надеюсь. Но утешьте меня, мои милые, скажите мне, как это могло получиться?
– Ничего, пустяки, – ответила своим басом за остальных женщин Нес-ба-мет. – Пустяки, Эни, все обошлось еще довольно благополучно, хотя красный Сет и испортил наши предвечерние платья, а некоторые из нас еще бледны от потери крови. Не огорчайся! Мы верим, что намеренья у тебя были самые добрые, и твой прием фешенебелен во всем, вплоть до мелочей. Но все-таки, моя милочка, ты позволила себе поступить весьма необдуманно – я говорю без обиняков и за всех. Поставь себя на наше место! Пригласив нас, чтобы открыть нам причину своего недуга, который смеется над искусством врачей, ты заставляешь нас ждать своего признания, – следовательно, наши нервы и так уже напряжены, и мы прячем свое любопытство за искусственной болтовней. Ты видишь, я откровенна, я без жеманства, от имени всех нас, говорю самоочевидную правду. Ты угощаешь нас золотыми яблоками – очень хорошо, очень похвально, даже у фараона они бывают не каждый день. Но как раз в тот миг, когда мы собираемся их очистить, ты приказываешь, чтобы в наш чувствительный круг вступил этот виночерпий, – кто бы он ни был, хотя я полагаю, что это ваш молодой управляющий, которого и на суше, и на водных дорогах называют «Нефернефру»; достаточно позорно и то, что мы, высокородные дамы, вынуждены разделять мненье и вкус людей плотин и каналов, но в данном случае о вкусах не приходится спорить, ибо и лицом и телом этот юноша небесно хорош, и если внезапное появленье среди стольких нервных женщин даже и менее очаровательного юноши способно уже и само по себе вызвать у них шок, – то как же не остолбенеть от восторга, когда перед тобой появляется такой красавчик и наклоняет над твоим кубком кувшин? Тут уж нельзя требовать от гостей, чтобы они помнили о своих ножичках и берегли свои пальцы от грозящей им незадачи! Мы доставили тебе много хлопот своими порезами, но я не могу не сказать тебе, Эни со сладостным голосом, что ты сама виновата в этом конфузе, и не могу не упрекнуть тебя за твои шокирующие распоряженья.
– Совершенно справедливо! – воскликнула Рененутет, смотрительша говяд. – Придется тебе, милочка, принять этот упрек, ибо своей затеей ты сыграла с нами такую шутку, которую мы все будем долго еще вспоминать – и если не со злостью, то только потому, что у тебя по твоей невинности и в мыслях ничего подобного не было. Но в том-то и беда, милочка, что ты совершенно забыла о бережной осмотрительности и должна, если ты справедлива, винить за неловкость этого красного происшествия себя самое. Не ясно ли, что умноженная женственность столь многочисленного дамского общества оказывает, в свою очередь, влияние на каждое отдельное женское начало, предельно повышая его чувствительность? В такой круг ты неожиданно вводишь нечто мужское – и в какой момент? В момент, когда все чистят яблоки! Милая моя, да могло ли это сойти бескровно, – сама посуди! И вдобавок это был не кто-нибудь, а этот виночерпий, ваш молодой управляющий, настоящий красавец! Мне стало при виде его совершенно не по себе – я говорю как есть, без обиняков, ибо в такой час и при таких обстоятельствах избыток чувств требует выхода и можно позволить себе высказаться начистоту. Я женщина, отдающая должное всему мужскому, и поскольку это и так уже вам известно, то я просто бегло упомяну, что, кроме своего супруга, директора говяд, мужчины в расцвете сил, я общаюсь также с одним известным вам офицером-телохранителем и с одним молодым жрецом дома Хонсу, захаживающим также и в мой дом, – вы же и без того это знаете. Но все это не мешает мне быть, так сказать, начеку в отношении мужской стати, усматривая в ней что-то божественное, – и особую слабость питаю я к кравчим. В кравчем всегда есть что-то от бога или от любимца богов, – не знаю, почему мне так кажется, – это связано с его должностью, с его повадкой. Ну а уж этот нефертем, этот голубой лотос, этот исполненный шарма юнец с кувшином… Милые мои, я обомлела. Я была совершенно уверена, что вижу бога, и от благочестивой радости не чуяла под собой земли. Я вся превратилась в зрение и, заглядевшись, всадила ножичек в палец до самой кости. Кровь моя полилась ручьем, а я и не заметила, так я забылась. Но это еще полбеды, ибо я уверена, что теперь, как только я начну чистить фрукты, в душе моей тотчас возникнет образ твоего смазливого, твоего окаянного кравчего, и я опять, замечтавшись, раскрою себе руку. Так что лучше уж мне вообще отказаться от фруктов, которые нужно чистить, хотя я большая до них охотница. Вот что ты наделала, душенька, опрометчивой своей затеей!
– Да, да! – закричали все дамы, и не только дамы фонтанного двора, но и дамы колонной палаты, которые во время речей Нес-ба-мет и Рененутет перешли во двор. – Да, да! – кричали они наперебой высокими и низкими голосами. – Так оно и есть, так оно и было, говорившие совершенно правы, мы чуть не зарезали себя в замешательстве при виде твоего кравчего. Вместо того чтобы назвать нам причину своего недомогания, для чего ты нас и пригласила, ты сыграла с нами, Эни, такую шутку!
Тогда Мут-эм-энет придала своему голосу всю его певучую силу и воскликнула:
– Дуры! – воскликнула она. – Я не только назвала – я показала вам причину смертельного моего недуга и всех моих бед! Поглядите же на меня, если вы не могли наглядеться на него! Вы видели его лишь несколько мгновений и, потеряв голову, изранили себя так, что все вы еще бледны от красной беды, в которую ввергнул вас его вид. А я должна или вольна видеть его ежедневно и ежечасно – каково же мне в этой непрестанной беде? Я спрашиваю вас: как мне быть? Ибо этот мальчик, о слепые, которым я напрасно дала прозреть, этот управляющий и кравчий моего мужа – он и есть мое горе и моя смерть, он очаровал меня насмерть своими глазами и устами, и только из-за него, сестры, проливаю я, бедная, свою алую кровь и умру, если он не остановит ее. Ибо вы при виде его порезали себе только пальцы, а мне любовь к его красоте изрезала сердце, и я исхожу кровью!
Мут пропела это срывающимся голосом и, бессильно рыдая, упала в кресло.
Можно представить себе праздничную взбудораженность, которую сообщило это признание хору подруг! В точности так же, как раньше Табубу и Ме-эн-Уазехт, отнеслись они к потрясающей новости, что Мут полюбила, и соответственно повторили в своем обращении с одержимой знакомый нам образец: они окружили ее, гладили, осыпа́ли растроганной разноголосицей поздравлений и соболезнований. Но взгляды, которыми они украдкой при этом обменивались, свидетельствовали еще кое о чем, кроме нежного участия, – а именно о недоброй разочарованности тем, что больше ничего не стряслось и что все это притязательное горе сводится к самой обыкновенной влюбленности в раба; о молчаливом недоброжелательстве, об общеженской ревности, но в первую очередь о злорадной удовлетворенности тем, что с Мут, с этой гордой и чистой, с этой непорочной, как Луна, невестой Амуна, случилась на старости лет такая обычнейшая беда, что, томясь по смазливом слуге, она не сумела даже не проболтаться, а беспомощно выдала всем свое снижение до обычного дамского уровня, возопив: «Как мне быть?» Это льстило подругам, хотя от них и не ускользнуло, что за таким беззаветным, во всеуслышание, признанием крылось все еще прежнее самомненье, склонное видеть в самых обыкновенных вещах, если только они выпали на долю Мут, нечто из ряда вон выходящее, способное потрясти мир, – а это уже злило подруг.
Но если все это отчасти и выражалось во взглядах, которыми обменивались дамы, то их торжество по поводу такой сенсации, такого чудесного великосветского скандала было все же достаточно велико, чтобы сделать их способными к искреннему участию, к женскому сочувствию одержимой сестре, а поэтому они обступили подругу, принялись ее обнимать, затараторили, утешая и поздравляя влюбленную и многословно удивляясь счастью юноши, которому дано пробудить подобные чувства в груди своей госпожи.
– Да, милая Эни, – заливались они, – ты вразумила нас, и нам вполне понятно, что это не шутка для женского сердца, если женщина поневоле вольна ежедневно лицезреть такого красавца – не диво, что и ты наконец-то потеряла сердечный покой! Счастливец! Что столько лет не удавалось ни одному мужчине, того он достиг своей молодостью: он взволновал твою душу, святая подруга! Ему это и во сне не снилось, но сердце не знает предрассудков, оно не спрашивает о чине и званье. Он не княжеский сын, не офицер, не тайный советник, он всего-навсего управляющий твоего мужа, но он смягчил твое сердце, и в этом его чин и отличье, а то, что он чужеземец, что он из Азии, что он так называемый еврей, это придает делу особую пикантность, особый шик. Как обрадовались мы, дорогая, как стало у нас легко на душе, когда мы узнали, что все твое горе, все твое недомогание в том лишь и состоят, что тебе пришелся по вкусу этот красавец! Прости, если мы перестанем бояться за тебя и начнем бояться за него; ведь что он может лишиться рассудка от такой чести, это сейчас, пожалуй, единственное основанье для беспокойства, – а в остальном дело кажется нам довольно простым!
– Ах, – рыдала Мут, – если бы вы знали! Но вы не знаете, и я знала, что вы еще долго ничего не будете знать и ничего не поймете, даже когда я вам открою глаза. Ведь вы же понятия не имеете о том, как обстоит с ним дело и что это такое – ревность бога, которому он принадлежит и венец которого носит, а потому не снисходит до того, чтобы остановить мою кровь, кровь египетской женщины, и не внемлет душою моим призывам! Ах, сестры, лучше бы вы не заботились о его рассудке, а отдали бы всю свою заботливость мне, которой суждено умереть из-за его божественной неприступности.
Тут подруги забросали ее вопросами по поводу этой неприступности, не веря своим ушам, что слуга не сходит с ума от такой чести, а отказывает госпоже. Взгляды, которыми они обменивались, свидетельствовали, пожалуй, и об одном ехидном предположении, что, мол, их Эни как-никак слишком стара для этого красавца и он морочит ей голову благочестивыми отговорками, потому что она ему не по вкусу. И многие обольщались мыслью, что они-то уж пришлись бы ему по вкусу; но все-таки в их отклике преобладало искреннее возмущенье строптивостью раба-чужеземца, и Нес-ба-мет, например, басистая настоятельница, объявила этот случай, с такой точки зрения, скандальным и нетерпимым.
– Уже как женщина, – сказала она, – я, дорогая моя, на твоей стороне, и твое горе – это мое горе. Но, кроме того, дело это, по-моему, политическое, храмово-государственное, ибо в нежелании этого сопляка (прости, ты любишь его, но я называю его так в праведном гневе, а не для того, чтобы оскорбить твои чувства) – в его нежелании принести тебе дань своей молодости налицо непокорность прямо-таки противодержавная, равнозначная мятежному отказу какого-нибудь городского баала Ретену или страны фенехийцев выплачивать надлежащий оброк Амуну, на что следовало бы, само собой разумеется, ответить немедленным карательным походом, даже если бы его стоимость и перекрывала размеры дани, – чтобы поддержать честь Амуна. Вот в каком свете, милочка, видится мне твое горе, и, возвратясь домой, я сразу же обсужу это вопиющее проявление кенанитского бунтарства со своим супругом, предводителем жрецов всех богов Верхнего и Нижнего Египта, и спрошу у него, какими мерами следует, по его мнению, положить конец подобному непорядку.
На этом, под оживленную болтовню расходившихся дам, и кончился тот ставший знаменитым и лишь сейчас наконец-то описанный в соответствии с подлинным его ходом прием, благодаря которому главным образом Мут-эм-энет и умудрилась сделать свою несчастную страсть предметом городских сплетен; и хотя в иные, более светлые мгновенья Мут и ужасалась такому итогу, но, с другой стороны, все более перерождаясь, она находила в нем какое-то упоенье; ведь большинство влюбленных считает, что их чувству не оказано должной чести, если о нем, пусть даже с издевкой и презрением, не говорят всюду и все: о нем нужно раструбить на весь мир. К тому же подруги, порознь или небольшими компаниями, часто навещали ее теперь, чтобы узнать о состоянии ее горя, утешить ее и помочь ей советами, которые, однако, глупо пренебрегали фактическими, совершенно особыми обстоятельствами, так что страдалице оставалось только пожимать плечами и отвечать: «Ах, дети, вы болтаете, вы даете советы, а ведь вы ничего в этом не смыслите: тут особый случай», – что опять-таки злило фиванских дам, которые потом говорили между собой: «Если она думает, что это не нашего ума дело и какой-то особый случай, то пусть она помалкивает и не посвящает нас в свои заботы!»
А еще ее навещал, прибывая на носилках в гарем Потифара со стражей сзади и спереди, первосвященник Амуна, великий Бекнехонс, которого жена уведомила об этом деле и который отнюдь не был склонен отнестись к нему легкомысленно, а, напротив, усматривал в нем высшие интересы. Этот могущественный плешивец, этот священный сановник в леопардовой шкуре поучал Мут, вышагивая с выпяченной грудью и задранным вверх подбородком перед ее львиноногим креслом, и рассуждал так: никакие личные и моральные соображения не идут в счет при разборе этой истории, которую, при всей ее огорчительности с точки зрения нравственных правил и общественного порядка, нужно, коль скоро уж она началась, довести до конца по соображеньям более значительным. Как священник, наставник душ и поборник благочестивой строгости, а также как друг Петепра и его сотоварищ при дворе, он должен осудить Мут за вниманье, уделяемое ею этому юноше, и воспротивиться желаниям, которые тот у нее вызывает. Однако строптивое поведенье чужеземца, его отказ отдать причитающуюся с него дань оскорбительны для храма, который вынужден требовать, чтобы это дело было как можно скорее улажено во славу Амуна. Поэтому он, Бекнехонс, должен, совершенно не считаясь ни с какими личными мнениями, повелительно потребовать от своей дочери Мут, чтобы она, не останавливаясь ни перед чем, добилась от этого упрямца покорности – не ради собственного удовольствия, хотя и таковое, – правда, без его, Бекнехонса, одобрения – она попутно получит, а для удовлетворения храма; в случае же необходимости к этому нерадивому юноше следует применить меры принудительного характера.
Что такое духовное напутствие, что такое полномочие на ошибочный шаг пришлось Мут по сердцу, что она ухитрилась увидеть в нем усиление своей позиции по отношению к любимому, – это с огорчительной ясностью показывает нам, до чего она дошла, – она, которая еще недавно, в полном соответствии со своей цивилизованностью, ставила свое счастье и свою боль в зависимость от свободы его живой души, а теперь, в беспомощности своего чувства, пала так низко, что мысль о храмово-полицейском насилии над возлюбленным доставляла ей какую-то отчаянную, какую-то извращенную радость. Да, ей впору было уже колдовать с Табубу.
Но Иосиф тоже не остался в неведении насчет точки зрения храма Амуна; ибо для верного Бес-эм-хебчика не существовало щелок настолько узких, чтобы нельзя было, спрятавшись в них, тайно присутствовать при разговоре великого Бекнехонса с Мут-эм-энет и, подслушав своими чуткими карличьими ушами его наставления, незамедлительно передать их своему подопечному. Тот узнавал их и находил в них лучшее подтвержденье своего взгляда, что все это не что иное, как тяжба между державой Амуна и господом богом и что ни в коем случае, чего бы это ни стоило и как бы ни противоречила такая необходимость адамовскому желанью, его бог, его господь не должен тут потерпеть пораженье.

Сука

Так вот и получилось, что, переродившись и обезумев от любовной муки, гордая Мут-эм-энет снизошла до действий, которые она еще совсем недавно так благородно отвергла; что, скатившись на уровень кушитянки Табубу, она согласилась пуститься с ней на тайные и неблаговидные ухищренья, а проще сказать – на приворотное колдовство, и принести для этого жертву одному отвратительному божеству преисподней, имени которого она даже не знала, да и не хотела знать, – Табубу называла его просто «сука», и этого было достаточно.
От этого призрака ночи, от этой, как можно было заключить, гнусной кикиморы и мегеры, негритянка обещала добиться, благодаря своему заклинательскому искусству, сочувственного исполнения желаний госпожи, и Мут в конце концов дала на это согласье – в знак того, что она отказалась от души любимого и готова была радоваться, если ей доведется обнимать только его тело, то есть теплый труп, – а если и не радоваться, то, уж во всяком случае, печально этим довольствоваться; ибо ворожбой и колдовством можно, разумеется, приворотить и прибрать к рукам только тело, но никак не душу, и нужна высокая степень безутешности, чтобы утешиться теплым трупом и мыслью, что насыщает любовь главным образом тело и что без души тут, пожалуй, все-таки легче обойтись, чем без тела, как ни жалко то насыщенье, которое может доставить труп.
Что Мут-эм-энет в конце концов пошла на отсталые предложения смолоедки и согласилась ведьмачить с Табубу, было связано, впрочем, и с природой ее собственного тела, с его ведьмовством, в котором она, как мы видели, вполне отдавала себе отчет и разительные приметы которого казались ей свидетельством ее сословного права, больше того, ее обязанности подтвердить такое его свойство делами. Нельзя забывать, что ее новое тело было порождено, было сотворено любовью, то есть горестно-страстным усилением женственности Мут; да и вообще ведьмовство – это не что иное, как чрезвычайно усиленная, как непозволительно прелестная, доведенная до крайности женственность; из этого следует не только то, что ведьмачили всегда по преимуществу и даже исключительно женщины, так что мужчин-ведьмаков почти не бывает, но, естественно, и то, что любовь играла тут всегда важнейшую роль, будучи издавна средоточием всякого чародейства и что любовные чары – это, собственно, сущность всяческой магии, ее естественнейший и главнейший предмет.
Доля распутности в облике Мут, с должной деликатностью также нами отмеченная, способствовала, наверно, тому, что она оказалась настроена и сочла даже своей обязанностью прибегнуть к чародейству, позволив Табубу приступить к своему сомнительному обряду; ибо божество, которому обряд этот посвящался, было, по словам негритянки, олицетворением распутства, божественной распутницей и распутной богиней, высшей совокупностью и воплощеньем всех отталкивающих качеств, так или иначе связанных с понятием распутства, чудовищем с нечистоплотнейшими привычками, архираспутницей. Такие божества существуют и должны существовать в мире, ибо у мира есть стороны, которые, хоть они и покрыты кровью и грязью и, кажется, мало подходят для обожествленья, однако, так же как и другие, более привлекательные, нуждаются в вечном представительстве и предстательстве, в духовном, так сказать, воплощенье или в олицетворенной духовности, поэтому имя и природа божества оказываются подчас омерзительными, и сука и госпожа соединяются в одном лице: ведь дело идет об архисуке, а ей как таковой присущи качества владычицы, госпожи, – и то воплощение грязной развращенности, которое она собиралась призвать на помощь, Табубу и в самом деле называла «благая госпожа сука».
Чернокожая эта женщина считала своим долгом подготовить Мут к тому, что своеобразный стиль задуманного обряда не будет соответствовать светским привычкам знатной дамы; заранее извинившись за это перед ее благородством, она попросила Мут примириться на сей раз ради успеха дела с тем грубым тоном, которого никак нельзя будет избежать, поскольку никакого другого «благая госпожа сука» не признает и без весьма бесстыдных оборотов речи с ней не поладишь. Не отличается этот обряд и особой опрятностью, – предусмотрительно сообщила Табубу, – ибо часть необходимых для него предметов очень неаппетитна, – кроме того, дело не обойдется без ругательств и похвальбы; пусть госпожа будет готова ко всему этому и пусть она на это не сердится, а если и рассердится, то не подаст виду; ведь тем-то и отличается такой насильственный акт от привычного ей богослужения, что он жесток, заносчив и жуток: не по умыслу человека, не потому, что это ему по вкусу, а просто в силу бесстыдной природы призываемой, природы госпожи-суки, служенье которой не может не быть грубым и чье архираспутство уже само предопределяет малую пристойность обряда. Впрочем, заметила Табубу, радению, предпринимаемому с тем, чтобы, насильственно приворожив юношу, добиться лишь телесной его покорности в любви, особая деликатность даже и не пристала…
Мут побледнела и прикусила губу при этих словах – наполовину от ужаса, ужаса человека цивилизованного, наполовину же от ненависти к этой неряхе, которая сама навязывала и наконец навязала ей свою приворотную ворожбу, а теперь, когда она, Мут, поддалась на ее уговоры, весьма оскорбительно напомнила ей о презренности такого решенья. Человеку очень давно известно, что его совратители, пытающиеся принизить его, всегда, когда их попытки удаются, пугают и оскорбляют его еще и наглостью, с какой они начинают говорить об этой новой, еще непривычной для соблазненного ступени. Гордость требует от него в этом случае, чтобы он ничем не выдал своего страха и своего смущения, а отвечал: «Ну что ж, пусть будет, как будет, – я же знал, на что иду, когда решил принять твой совет». Примерно так и ответила Мут, упрямо выказав первоначально чуждую ей решимость приворотить любимого колдовством.
Ей пришлось потерпеть еще несколько дней: во-первых, потому, что чародейка должна была сделать кое-какие приготовления и под рукой не было всех необходимых принадлежностей обряда, к которым относились не только такие жуткие и не вдруг добываемые предметы, как кормило погибшего корабля, перекладина виселицы, тухлое мясо, те или иные части тела казненного преступника, но в первую очередь клок волос с головы Иосифа, который хитростью и подкупом Табубу должна была предварительно заполучить в домовой цирюльне; а во-вторых, потому, что нужно было дождаться полнолунья, чтобы благодаря полной поддержке этого двойственного, по отношению к солнцу женского, а относительно земли мужского, светила, которое в силу такой двойственности служит порукой известного единства вселенной и годится в переводчики между бессмертным и смертным началом, действовать уверенней и с бо́льшими видами на успех. Кроме Табубу, исполнительницы жертвенного обряда, и Мут, просительницы, в этом акте насилия должны были участвовать еще одна девушка-арапка в качестве служки и наложница Ме-эн-Уазехт в роли свидетельницы. Местом действия была избрана плоская крыша гарема.
Страшный, желанный ли или желанный, но страшный, ожидаемый с нетерпеливым стыдом, – любой день когда-нибудь да приходит и становится днем жизни, принося предстоявшее. Пришел и большой день богатого надеждами паденья Мут-эм-энет, когда она, в горе, изменила своему достоинству и унизилась до недостойных действий. Ибо когда часы этого дня, как прежде дни, были выжданы и преодолены один за другим; когда солнце скрылось, его посмертная слава померкла, земля окуталась мраком, а над пустыней, невероятно большая, встала луна, сменяя своим заемным сияньем гордый и неподдельный свет, который угас, и заменяя сверкающий день сомнительными ухищрениями своей печальной и бледной магии; когда она, медленно уменьшаясь, всплыла к вершине вселенной, когда жизнь угомонилась, а в Потифаровом доме, свернувшись калачиком и с умиротворенными лицами, все тоже самозабвенно припали к материнской груди сна, – тогда четырем не спавшим женщинам, у которых на эту ночь было назначено тайное женское дело, пришло время собраться на крыше, где Табубу с помощницей уже все приготовили, чтобы принести жертву.
Поднимаясь по лестнице дома, по той, что вела из фонтанного двора на низкий второй этаж, и затем по другой, более узкой, на крышу, Мут-эм-энет – она была в белом, закрывавшем плечи плаще и держала в руке горящий факел, – так торопилась, что побочная жена Me, тоже с белопламенным факелом, едва поспевала за ней. Как только Эни вышла из спальни, она сразу же, высоко подняв светильник, пустилась бежать; она бежала с откинутой назад головой, с оцепенелым взглядом, с открытым ртом, подобрав подол платья правой рукой.
– Почему ты так мчишься, милая? – прошептала Me. – Ты задохнешься, я боюсь, ты оступишься, не спеши, будь осторожна с огнем!
Но первая и праведная жена Петепра отвечала:
– Я должна мчаться, только бегом, только задыхаясь должна я взять этот подъем – не задерживай меня, мне это велит дух, так должно быть, чтобы мы мчались, Me!
Она сказала это, тяжело дыша, с вытаращенными глазами, размахивая светильником над головой; от просмоленной кудели метнулось несколько искр, и спутница Мут, тоже запыхавшаяся, испуганно попыталась выхватить у нее кружащую огонь рукоять, но Мут стала сопротивляться, и опасность поэтому лишь увеличилась. Это было уже на верхних, выходивших на крышу ступеньках, и Мут из-за этой схватки действительно оступилась и упала бы, если бы ее не приняла в объятья Me; так, шатаясь, обнявшись и размахивая светильниками, женщины проковыляли через узкую лазейку на темную крышу.
Их встретил ветер и хриплый голос жрицы, которая здесь распоряжалась до их прихода. А с этого мгновенья она распоряжалась уже без умолку, распоряжалась хвастливо, самовластно и грубо, и в ее похвальбу, доносясь из выбеленной луною пустыни востока, вторгались то вой шакалов, а то и далекий, глухо-раскатистый рык рыскающего льва. Ветер дул с запада, от спящего города, с реки, в которой серебряно переливался высокий месяц, с берега мертвых и его гор. Он шумел здесь наверху в открытых ему продушинах, дощатых навесах, устроенных для притока в дом прохладного воздуха. Еще на крыше имелось несколько конусообразных сосудов для зерна, но сегодня, кроме этих обычных предметов, здесь были и другие – принадлежности предстоявшего обряда, в том числе такие, из-за которых приходилось радоваться ветру; ибо на треногах и на полу синели куски гнилого мяса, готового и, когда ветер утихал, тотчас же начинавшего испускать смрад. Что было еще припасено для этой унылой службы, смог бы узнать, смог бы углядеть внутренним зрением даже слепой, даже тот, кто, придя сюда, не стал бы оглядываться и не хотел ничего видеть, как Мут-эм-энет, которая и сейчас и позднее только косилась вытаращенными глазами куда-то вверх, опустив уголки полуоткрытого рта. Ибо Табубу, до пояса черно-голая, с седыми лохмами, которые трепал ветер, опоясанная ниже распутно болтающихся грудей козьей шкурой (так же была одета и ее молодая помощница), перечислила эти припасы, выкрикивая, как рыночный зазывала, их названья и назначенье своим суетливым ртом сплетницы, где только и было зубов, что два клыка.
– Вот и ты, женщина! – залопотала она, хлопоча и распоряжаясь, когда ее госпожа, спотыкаясь, вышла на крышу. – Добро пожаловать, просительница, отвергнутая, бедная, истомленная жаждой, ступа, которой отказывает пест, влюбленная бабища, – подойди к очагу! Возьми, что тебе дают! Возьми в руку несколько крупинок соли, повесь на ухо лавровую ветку, а потом присядь около очага, он на ветру пылает вовсю; для твоего блага пылает он, жалкая, для того, чтобы помочь тебе в известных пределах!
Я веду речь! Я вела ее здесь наверху, я владычествовала как жрица и до твоего прихода. А теперь я продолжу ее, я продолжу ее громко и не стесняясь, ибо, когда борешься с этой вот, чопорность неуместна и вещи нужно бесстыдно называть их именами, отчего я тебя, молящая, и называю вслух горемыкой, отвергнутой и беднягой. Ты села, и соль у тебя в руке, а лавровая ветка за ухом? И у твоей подруги тоже, и она тоже сидит у алтаря рядом с тобой? Так приступим к жертвенному обряду, жрица и служка! Ибо все готово для пира: и украшенья, и беспорочные дары.
Где стол? Он стоит там, где стоит, напротив очага, надлежаще украшенный листьями и ветками, плющом и злаками, злаками, которые любит она, званая и уже близкая, злаками, скрывающими в темноте лущины мучнистые зерна. Потому-то они и венчают стол и украшают подставки, где заманчиво смердит угощенье… Приставлено ли гнилое кормило к столу?.. Приставлено, да… А с другой стороны – что мы видим с другой стороны? С другой стороны мы видим бревно от креста, на который вздымают преступника, – в твою честь, о беспутница, ибо тебе по нраву все низменное и подлое, и чтобы тебя соблазнить, приставлено оно к столу с другой стороны… Но неужели тебя не попотчуют, неужели не усладят ни кусочком от повешенного, ни пальчиком, ни ушком?.. Как бы не так! Погляди, меж двумя прекрасными ломтями смолы лежат, украшая твой стол, гниющий палец и хрящеватое ухо негодяя, восковые, покрытые запекшейся кровью, как раз по твоему вкусу, чудовище, тебе в приманку… А эти клоки волос на алтаре, блестящие, похожие друг на друга по цвету, – они не с головы того повешенного разбойника, нет, они с других голов, голов далеких и близких, но мы тут соединили близкое и далекое, и ты будешь куда как довольна, если поможешь, ночная богиня, которую мы зовем!..
А теперь – тишина, ни слова, ни звука! Сидящим у очага глядеть на меня, и никуда больше, ибо неизвестно, с какой стороны она подкрадется! Я приказываю благоговейно молчать. Погаси и этот светильник, девка!.. Вот так… Где наш двуострый нож?.. Вот он… А наша дворняга?.. Она еще лежит на полу, похожая на молодую гиену, со связанными лапами и обмотанной тряпками мордой, влажной мордой, которая так любила рыться во всяких отбросах… Дай сначала смолу! Черными кусками бросит ее проворная жрица в огонь, чтобы его свинцовый дым устремился к тебе, дольняя госпожа, жертвенным чадом!.. А теперь возлияние, подай мне сосуды в должной последовательности: воду, коровье молоко и пиво, – я лью, я подливаю, я правлю обряд. В этом пойле, в этой смеси, в этой пузырящейся луже стоят мои черные ноги, и теперь я должна принести в жертву собаку, это очень мерзкая жертва, но не мы, люди, ее придумали; мы знаем только, что она тебе милее любой другой.
Давай-ка сюда этого проныру, этого грязного звереныша, и мы перережем ему глотку! Вот так. А теперь вспорем брюхо и окунем руки в теплые внутренности, от которых, благодаря свежести лунной ночи, устремляется пар к тебе, владычица. Вымазанные кровью, облепленные требухой, мои руки поднимаются к тебе, госпожа, ибо я сделала их твоим подобием. С этим приветствием я смиренно и скромно призываю тебя отведать жертвенных яств, предводительница ночной нечисти! Покамест мы еще торжественно и учтиво просим тебя оказать милостивое внимание нашему угощенью и нашим беспорочным дарам. Согласна ли ты исполнить нашу просьбу подобру-поздорову? Не то, так и знай, жрица покажет тебе свою силу, она возьмет тебя в оборот, она заставит тебя плясать под свою дудку. Приблизься! Выскочи из удавки или явись окровавленная – угробив ли роженицу, поболтав ли с самоубийцами, бредя ли со свалки мертвецов, где ты, как призрак, глодала тела, или же приди сюда, вымаравшись в грязи, с глухого распутья, где ты, одержимая болезненной похотью, обнимала казненного нечестивца…
Знаю ли я тебя, узнаешь ли ты себя, слушая мою речь? Попадают ли в тебя мои слова уже вернее и метче? Ты видишь, мне прекрасно известны твои повадки, твои неописуемые привычки, твои несказанные яства и напитки и все твои невероятные услады? Или нужно, чтобы мои кулаки нанесли тебе еще более точный, еще более умелый удар, а мои уста совсем уже беспощадно дали названья свинскому твоему естеству?.. Чудище ты, шлюха и потаскуха, морок ночной с гноящимися глазами! Срамница, сальная распутница преисподней, жительница живодерен, которая копошится и ползает среди мертвечины, обгладывая и слюняво облизывая вонючие кости! Ты утоляешь последнюю похоть повешенного, когда он издыхает, и в ненасытности влажного своего чрева блудишь с олицетворенным отчаянием, – блудишь пугливо, обессилев от пороков, дрожа от малейшего дуновения ветра, преследуемая виденьями, одолеваемая всеми страхами ночи… Страшилище, не имеющее себе равных! Я тебя поняла, назвала, привлекла, привела?.. Да, это она! Она улучила миг, когда луну затмила полоска облака! Ее приход подтверждается громким лаем пса перед домом! Из очага с силой вырывается пламя! А подругу просительницы схватили судороги! В какую сторону глядят ее выкаченные глаза? В какую сторону они глядят, оттуда богиня и приближается!
Мы приветствуем тебя, госпожа. Не взыщи! Мы одариваем тебя по своему разумению. Помоги, если тебе по сердцу это нечистое угощенье и эти беспорочно мерзкие дары! Помоги вот этой болящей, вот этой отвергнутой! Она изнывает по юноше, который не хочет того, чего хочет она. Помоги ей, чем только сможешь, ты должна это сделать, ты у меня в плену! Приневоль тело упрямца, пусть он, сам не зная как, явится к ней на ложе, пусть его шея прижмется к ее ладоням, чтобы она наконец насладилась тем терпким запахом юности, по которому так тоскует!
А теперь скорей отрезанные волосы, дура! Сейчас, перед лицом богини, я принесу любовную жертву и сотворю волшебство сожженья. Ах, эти красивые пряди с близкой головы и с далекой, блестящие, мягкие! Отходы тел, частица плоти, – я, жрица, сложу, свяжу, сплету, случу их кровавыми моими руками, случу многократно и от всего сердца, – вот так, а теперь я их брошу в огонь, и вот он уже пожирает их, торопливо потрескивая… Но почему же лицо твое искажено болью и отвращеньем, просительница! Наверно, тебя тошнит от неприятного духа паленого? Это ваша плоть, нежная моя госпожа, это пары воспламененного тела – так пахнет любовь!.. Ну и хватит! – сказала она просто. – Радение совершено на славу. Пусть он, красавец твой, придется тебе по вкусу! Госпожа-Сука дарует его тебе благодаря искусству Табубу, которое, право же, стоит вознагражденья.
Сбросив с себя всякую заносчивость, дикарка отошла в сторону, двумя пальцами, тыльной их стороной, высморкала после работы нос и погрузила выпачканные жертвоприношением руки в тазик с водой. Луна была ясная. Наложница Me, упавшая недавно от страха в обморок, уже пришла в себя.
– Она еще здесь? – осведомилась она, дрожа…
– Кто? – спросила Табубу, которая, как врач после кровавого вмешательства, мыла свои черные руки. – Сука? Не беспокойся, побочная жена, ее уже и след простыл. Ей сюда вообще не хотелось приходить, она просто должна была мне повиноваться, потому что я так бесстыдно с ней обращаюсь и так метко определяю ее сущность словами. Да и ничего, кроме того, к чему я вынудила ее, учинить она здесь не может, ибо под порогом дома зарыто три средства, отвращающих зло. Но мое поручение она выполнит, в этом можно не сомневаться. Ведь она же приняла жертву, а кроме того, ее связывает огненное колдовство сплетенных волос.
Тут госпожа Мут-эм-энет, все еще сидевшая у очага, глубоко вздохнула и поднялась. Перед падалью, в которую превратилась собака, стояла она теперь в своем белом плаще, все еще с лавровою веткой за ухом, сложив руки под приподнятым подбородком. После того как она услыхала запах горящих волос Иосифа, смешанных с ее волосами, уголки ее полуоткрытого рта опустились еще горестнее, такие тяжелые, словно их тянули вниз какие-то гири, и грустно было глядеть, как она, печально и скованно шевеля губами, заговорила этим измученным ртом и певуче завела плач, вознося его к небу:
– Услышьте, чистые духи, которых мне так хотелось бы видеть благосклонно взирающими на мою великую любовь к Озарсифу, ибрийскому юноше, услышьте и увидьте, как больно мне участвовать в этом дикарстве и какой смертной тоской лег мне на сердце этот невообразимо тяжелый отказ, на который я волей-неволей решилась, потому что твоей госпоже, Озарсиф, милый мой сокол, этой несчастной, этой отчаявшейся женщине, ничего другого не оставалось! Ах, чистые, как угнетающе тяжко, как позорно подобное отреченье, подобный отказ! Ведь я же отказалась от его души, когда наконец в полном отчаянье пошла на приворотное колдовство, – от твоей души, Озарсиф, возлюбленный мой, – о, как бедственно горек подобный отказ для любви! Я отказалась от твоих глаз, это всего плачевней, я не могла поступить иначе, у меня, у беспомощной, не было выбора. Мертвы и закрыты будут для меня твои глаза, когда мы сомкнем объятья, и только пухлый твой рот будет зато моим – в униженном своем блаженстве я буду его целовать и целовать без конца. Ибо дыхание твоего рта, это правда, мне всего дороже на свете, но еще дороже, дороже вселенной, мой солнечный мальчик, мне был бы один-единственный взгляд твоей души – вот о чем мой вскипающий во мне плач! Услышьте его, чистые духи! В глубокой скорби я возношу его к вам от очага негритянского колдовства. Глядите, как я, женщина высшего званья, вынуждена была в любви унизиться до отсталости и купить наслажденье ценою счастья, чтобы получить хотя бы его – если уж не счастье его взгляда, то хотя бы наслажденье его рта! Но как горько, как больно мне от такого отказа, – об этом, о чистые, позвольте мне, княжеской дочери, не молчать, а громко проплакать, прежде чем я заплачу за искусственно выколдованное наслажденье, упившись бездушным блаженством с его сладостным трупом! Оставьте мне в этом паденье надежду, чистые духи, и сокровенную, тайную-претайную мысль, что в конечном счете наслажденье и счастье, быть может, не так уж и резко отделены друг от друга, что из наслажденья, если только оно достаточно глубоко, может расцвести счастье, что от неотразимых поцелуев наслажденья мертвый мой мальчик откроет глаза, чтобы одарить меня взглядом своей души, и мы тем самым обманем условие колдовства! Чистые духи, которым я посылаю свой плач, оставьте мне тайную эту опору в моем униженье, не отнимайте у меня только надежды на этот обман, на маленький этот обман…
И Мут-эм-энет подняла руки к небу и, судорожно рыдая, упала на шею своей подруге, наложнице Me, которая свела ее вниз.

Новый год

Любопытство слушателей узнать то, что каждый и так уже знает, достигло тем временем, несомненно, своей вершины. Час, когда оно должно быть удовлетворено, настал, – это главный час праздника и поворот нашей истории, существующий с тех пор, как она пришла в мир и впервые рассказала себя самое: час и день, когда Иосиф, вот уже три года управляющий Потифара и вот уже десять лет его собственность, с великим трудом избежал грубейшей ошибки, какую он мог совершить, и довольно-таки дешево отделался от страшного искушенья, – правда, малый оборот его жизни при этом вновь завершился, и он оказался в яме еще раз – по собственной, как он признавал, вине, в наказанье за поведенье, которое своей вызывающей опрометчивостью, чтобы не сказать – дерзостью, слишком походило на поведенье прежней его жизни.
Параллель между его виной перед этой женщиной и его виной перед братьями вполне правомерна. Снова он в своем желанье «изумлять» людей зашел чересчур далеко, снова, по своему легкомыслию, позволил разрастись, опасно переродиться и выйти из повиновения той силе своей привлекательности, которой вправе был радоваться, пользуясь ею и умножая ее во славу бога; в первой жизни эта сила приняла отрицательную форму ненависти, на этот раз – чрезмерно положительную, а потому опять-таки пагубную форму страсти. В своем ослепленье он содействовал второй так же, как первой, и, дав поблажку тем своим чувствам, что шли навстречу все возраставшему чувству женщины, еще и разыгрывал из себя воспитателя, – он, которого и самого-то явно нужно было воспитывать и воспитывать. Что это заслуживало возмездья, нельзя отрицать; но нельзя и не отметить с тихой усмешкой, что кара, по праву его за это постигшая, очень уж способствовала его дальнейшему счастью, большему и более ослепительному, чем прежнее, разрушенное. А веселит нам душу то проникновение в высшую психологию, которым мы обязаны такому ходу событий. Старо, ибо оно восходит к прологам, к подготовительным началам истории, предположенье, что несовершенство созданного всякий раз доставляет ехидное удовлетворение тем высшим кругам, у которых упрек: «Что есть человек и какой тебе от него прок?» – вертелся на языке испокон веков – тогда как создателя это несовершенство смущает, вынуждая его отдать дань царству строгости и провозгласить торжество карающей справедливости; он явно делает это не столько по собственному желанью, сколько под неким моральным давлением, уйти от которого ему неудобно. Так вот, наш пример отрадно доказывает, что, с достоинством уступая такому нажиму, высшая благость одновременно ухитряется оставить с носом царство обиженной строгости. Она исцеляет тем же, чем бьет, и превращает несчастье в плодородную почву обновленного счастья.
Днем решенья и поворота был великий праздник приема Амуна-Ра в Южном Гареме, день, когда начинала прибывать вода в Ниле, официальный день нового года в Египте. Официальный, подчеркиваем; ибо естественный новый год, то есть день, когда священный круг замыкался, когда звезда Пес опять появлялась на небе с востока, а воды вздымались, отнюдь не совпадал с таковым; в этом отношенье в Египте, который вообще-то терпеть не мог беспорядка, порядка почти никогда не было. Случалось, правда, в ходе времен, в жизни людей и царских домов, что естественный новый год вдруг да совпадал с календарным; но затем требовалось тысяча четыреста шестьдесят лет, чтобы этот прекрасный случай согласия вновь повторился, и должно было миновать около сорока восьми людских поколений, которым не было суждено оказаться его современниками, с чем, впрочем, они, так уж и быть, примирились бы, если бы у них не было никаких других забот. Тот век, на который пришлась египетская жизнь Иосифа, тоже не был призван созерцать эту красоту, это единство действительности и официальности, и дети Кеме, что плакали и смеялись тогда под солнцем, привыкли к тому, что тут царит такая несогласованность, – они не обращали на это внимания. Не то чтобы они праздновали новый год, то есть начало поры затопленья ахет, в самую что ни на есть пору урожая шему, – чего не было, того не было; но на зимнюю пору перет, называвшуюся также порой сева, новый год все-таки приходился, и если дети Кеме не усматривали в этом ничего особенного, так как беспорядок, который продлится еще тысячу лет, приходится считать порядком, то Иосифу, в силу его внутренней отрешенности от нравов земли Египетской, это казалось всякий раз немного смешным, и в праздновании неестественного нового года он участвовал так же, как участвовал во всем, чем жили и что делали здесь внизу, – то есть с оговоркой и с той самой снисходительностью, с которой, как он был уверен, относилось небо к его открытости миру. Нельзя, кстати сказать, не подивиться человеку, который при такой критической отрешенности от мира, куда его занесло, среди людей, чье житье-бытье представлялось ему, в сущности, сплошной глупостью, прилагал такие серьезные усилия для того, чтобы преуспеть так, как преуспел Иосиф, и сделать им столько добра, сколько ему суждено было сделать.
Но как бы ни относился к нему отрешенный ум – серьезно или несерьезно, – день официального начала разлива отмечался по всей земле Египетской, а в Новет-Амуне, в стовратной Уазе в особенности, с великой торжественностью, представление о которой дают лишь самые большие и многолюдные наши государственные, общенародные и национальные праздники. С раннего утра весь город был на ногах, и его и без того огромное население – как известно, оно переваливало далеко за сто тысяч – сильно возрастало благодаря сельским жителям верховьев и низовьев, стекавшимся сюда, чтобы отпраздновать большой день Амуна у престола этого державного бога, смешаться с горожанами и с разинутым ртом, прыгая на одной ноге, поглядеть на величественные зрелища, пышностью которых государство платило обобранному и закабаленному барщиннику за убогую скудость целого года и укрепляло его в патриотических чувствах на новый, наступающий год кабалы; чтобы, потея в сутолоке, дыша запахами сожженного жира и наваленных горами цветов, наполнить сверкающие всеми красками радуги, мощенные алавастром, затянутые навесами и оглашаемые песнопениями притворы храмов, снабженных ради такого дня невероятными количествами еды и питья, чтобы на этот раз набить себе брюхо за счет бога или, вернее, за счет верховных властей, которые целый год выжимали из них все соки, а сегодня ободряли их расточительным добродушием, и чтобы, пусть вопреки рассудку, потешить себя надеждой, что теперь так будет всегда, что теперь начались времена радости и блаженства, золотой век дарового пива и жареных гусей, что барщинник никогда больше не увидит у себя податного писца, сопровождаемого нубийцами с пальмовыми прутьями, а будет всегда жить так же, как храм Амуна-Ра, где можно было увидеть пьяную женщину с непокрытыми волосами, дни которой проходили в праздничном угаре, потому что она скрывала в себе царя богов.
В действительности к закату солнца вся Уазе была совершенно пьяна, так что люди в забытьи шатались по улицам, горланили песни, бесчинствовали. Но в часы чудес раннего и позднего утра, когда из дворцовых ворот выезжал фараон, «чтобы принять честь своего отца», как гласила официальная формула, и Амун начинал свой знаменитый путь по Нилу к Опетреситу, Южному Дому Утех, – в эти часы город сохранял еще свежесть и ликовал чинно, с радостным благоговением и благочестивым любопытством взирая на весь этот державный и божественный блеск, призванный дать сердцам его детей и гостей новый запас будничного долготерпенья и гордо-испуганной преданности отечеству и выполнявший эту задачу почти так же успешно, как победоносное возвращение прежних царей из нубийских и азиатских военных походов, сцены которых были увековечены барельефами на стенах храмов и которые сделали великой землю Египетскую, хотя жестокое закабаление барщинников с них-то и началось.
В торжественный этот день фараон выезжал в венце и перчатках; пышно, как восходящее солнце, выходил он из своего дворца и на высоко плывущих носилках, под балдахином и страусовыми опахалами, окутанный пряными облаками благовоний, которыми, оборачиваясь к этому доброму богу, овевали его шагавшие впереди кадильщики, направлялся в дом своего отца, чтобы глядеть на его красоту. Голоса чтецов-священников заглушались ликованием подпрыгивающей толпы зрителей. Барабанщики и рожечники, шумя, открывали шествие, состоявшее из царских родственников, сановников, единственных и истинных друзей, а также просто друзей царя и замыкаемое воинами со знаменами, копьями и секирами. Живи так же долго, как Ра, отрада Амуна! Но где было лучше стоять, глотать пыль, выворачивать себе шею и пялить глаза – здесь или, может быть, в Карнаке, возле увешанного флагами дома Амуна, куда в конце-то концов все и текло? Ибо сегодня показывался и сам бог; странный, уродливый, скорченный болванчик, он покидал священнейшую каморку, находившуюся в глубине его огромной могилы, за всеми передними дворами, просто дворами и все более тихими и низкими палатами, и следовал по все более высоким и красочным покоям наружу, – следовал на своем овноголовом струге, священно укрытый своим закутанным капищем, которое несли на длинных шестах двадцать четыре плешивца в накрахмаленных верхних набедренниках, тоже окуриваемый и тоже под опахалами, через море света и море звуков, навстречу сыну.
Очень важно было увидеть «полет гусей» – древнейший обряд, совершаемый в прекрасном месте сретенья, на площади перед храмом. Какое это было, право, красивое и веселое место! На золотых, увенчанных головным убором бога шестах развевались пестрые флаги. Горы цветов и плодов громоздились на жертвенниках перед ларями священной тройки, отца, матери и сына, и здесь же стояли статуи предшественников фараона, царей Верхнего и Нижнего Египта, доставленные сюда разделенной на четыре стражи прислугой солнечного Амунова струга. Возвышаясь над толпой благодаря золотым подножиям и глядя в разные стороны, – на восток, на запад, на юг и на север, – жрецы рассылали диких гусей по четырем странам света, чтобы эти птицы сообщили богам каждой из них, что Гор, сын Усира и Исет, надел на голову и белый и красный венец. Ибо некогда, взойдя на престол стран, рожденный смертью воспользовался именно таким способом оповещения богов, и несметными столетиями на празднике повторялся этот обряд, а ученые и народ разными приемами давали полету гонцов многоразличные толкованья, касавшиеся общих и частных судеб.
Каких только прекрасных таинств и обрядов не совершал на этом месте фараон после полета гусей! Он приносил жертвы перед изваяниями древних царей. Он надрезал золотым серпом полбенный сноп, который подавал ему жрец, и благодарно-просительно складывал колосья к ногам отца. Под гуденье чтецов и певчих, склонившихся над своими книгами-свитками, он одарял его из курильницы с длинной ручкой божественным благоуханьем. Затем величество этого бога садилось на свой престол и в полной неподвижности принимало благословения двора, облеченные в редкие, выспренние обороты речи и подчас приносимые богу в виде затейливых поздравительных писем, сочинителями которых были не сумевшие почему-либо явиться чины – слушать их было сущее наслажденье.
Это было, однако, лишь первое действие праздника, становившегося все красивее и красивее. Теперь святая тройка двигалась к Нилу, ее ладьи, на плечах двадцати четырех плешивцев каждая, снова взмывали вверх, а фараон, из сыновней скромности, шел, словно человек, пешком за ладьей своего отца Амуна.
Толпа устремлялась к реке, теснясь около шествия трех божеств, впереди которого, следом за трубачами и барабанщиками, шагал в леопардовой шкуре первый из жрецов – Бекнехонс. Разносились песнопенья, курился ладан, качались высокие опахала. Достигнув берега, священные струги переходили на три корабля, – это были широкие и длинные корабли, ослепительной красоты все, как один, но самым неописуемым был корабль Амуна: из кедров, сваленных в кедровых горах и самолично – так говорили – доставленных через горы князьями Ретену, обитый серебром, с золотым балдахином посредине, с золотыми мачтами и обелисками, украшенный венками со змеями на форштевне и ахтерштевне, полный всяческих истуканов и священных предметов, о большинстве которых народ и сам давно уже не имел никакого понятия, – такой страшной древности были эти символы, – что, однако, не ослабляло, а, напротив, усиливало его почтение к ним и его радость при виде их.
Роскошные корабли Великой тройки были судами не самоходными, гребцов на них не было, их тянули вверх по Нилу к Южному Гарему на канатах легкие галиоты и береговая прислуга. Принадлежать к этой прислуге считалось большой удачей, из которой можно было весь следующий год извлекать практические выгоды. Вся Уазе, кроме умирающих и вконец одряхлевших (ибо грудных младенцев их матери несли на спине или на груди), огромная, следовательно, толпа людей, брела с береговой прислугой; сопровождая божественную процессию, она и сама выстраивалась как процессия. Впереди, распевая гимны, шел один из служителей Амуна; за ним, со щитами и дротиками, следовали воины бога; приплясывая, барабаня, кривляясь, отпуская всякие, подчас непристойные шутки, сновали в толпе расфуфыренные, приветствуемые взрывами хохота негры (они знали, что их презирают, и вели себя глупей, чем то свойственно их природе, подлаживаясь к нелепому представленью народа о них); рядами двигались жрецы-музыканты, не давая покоя своим погремушкам и систрам, обвитые гирляндами жертвенные животные, боевые колесницы, знаменосцы, лютнисты, высокопоставленные жрецы со слугами, – и, напевая, прихлопывая в ладоши, шагали с ними горожане и земледельцы.
Так, радуясь и ликуя, толпа направлялась к стоявшему у реки дому с колоннами; здесь божественные корабли приставали, а священные струги, снова взмыв на плечи, под звуки барабанов и длинных труб, проплывали во главе нового шествия в прекрасный Дом Рожденья, где их, с приседаньями и затейливыми телодвиженьями, помахивая ветками, торжественно встречали земные наложницы Амуна, тонко одетые дамы высокого ордена Хатхор, которые затем плясали, били в бубны и вполне сладостными голосами пели перед своим высоким супругом – скорченным, запеленатым болванчиком в закутанном ларчике. То был великий новогодний прием в гареме Амуна, отличавшийся богатейшим угощеньем, частыми приношеньями яств и обильными возлияниями, нескончаемым чествованием бога и многозначительными, хотя в большей своей части никому уже не понятными церемониями в самых внутренних, внутренних и предвнутренних покоях Дома Объятий и Родов, в его наполненных пестрыми рельефами и шепотом иероглифов палатах, в его портиках с папирусообразными колоннами розового гранита, в облицованных серебром шатровых залах и открытых народу дворах со статуями. Если учесть, что к вечеру это шествие с таким же блеском и ликованием возвращалось по воде и по суше в Карнак; если иметь также в виду, что во всех храмах весь день не прекращались пиршества, ярмарочная торговля, народные увеселенья и театральные действа, где жрецы в масках изображали истории богов, то легко представить себе пышность новогоднего праздника. Вечером столица упивалась беззаботностью и хмельной верой в золотой век. Береговая прислуга бога, в венках, умащенная маслом и очень пьяная, шаталась по улицам и пользовалась своим правом вытворять все, что ни придет в голову.

Пустой дом

Нужно было хотя бы в общих чертах описать ход праздника Опета и официального разлива Нила, чтобы познакомить слушателей с общественной обстановкой, в какой вершился великий час нашей истории, той частной истории, о которой у нас, собственно, и идет речь. Самого приблизительного представления об этой обстановке достаточно, чтобы понять, как занят был в тот день царедворец фараона Петепра. Ведь он находился среди ближайших окольных его величества, Гора во дворце, царя, у которого ни в этой, ни в будущей жизни никогда не было такого множества первосвященнических обязанностей, как в тот день, – да, да, среди ближайших окольных, а точнее – среди единственных друзей царя. Ибо в это новогоднее утро его производство в столь редкий придворный чин стало действительностью: оно было отмечено приветственными посланиями, обращения которых ему было воистину приятно читать. Весь день номинальный полководец находился вне своего дома, каковой, кстати сказать, подобно прочим домам столицы, вообще опустел; ибо, как мы подчеркнули, до́ма оставались везде только неподвижные калеки и умирающие. В числе последних были и священные родители с верхнего этажа, Гуий и Туий: их путь уже ни при каких обстоятельствах не шел дальше насыпи в саду и беседки, да и туда они уже редко ходили. Ибо то, что они вообще еще жили, граничило с чудом; они вот уже десять круговоротов с часу на час ждали смерти, а все еще, слепышкой и бобром, она – со своими щелками глаз, а он со своей старомодной бородкой, скрипели во мраке своего единоутробия – потому ли, что вообще некоторые старики все живут и живут и никак не находят в себе силы умереть; или потому, что они боялись Царя Преисподней и сорока носителей ужасных имен из-за своего неуклюжего примирительного поступка, – кто знает!
Итак, они остались дома, на верхнем этаже, с детьми, им прислуживавшими – двумя дурашливыми девочками, которые заменили прежних, когда те со временем огрубели; а вообще-то и дом и двор, как все другие в столице, поистине вымерли. – Так уж и вымерли? – Мы вынуждены, говоря об их пустоте, сделать еще одну, всего одну, но важную оговорку: Мут-эм-энет, первая и праведная жена Потифара, тоже не покинула дома.
Как удивится этому тот, кто знаком с распорядком новогоднего дня! Она не участвовала в прекрасном служенье своих сестер, наложниц Амуна. Не раскачивалась в пляске, с рогами и солнечным диском на голове, в облегающе-узком платье Хатхор, не вторила серебряной трещотке сладостным голосом. Она предупредила о своем неучастье начальницу и передала свои извиненья высокой покровительнице ордена Тейе, жене бога, сославшись на то самое состояние, которым некогда оправдалась Рахиль, когда, сидя на спрятанных в соломе терафимах, не встала перед Лаваном: к несчастью, как раз в этот день, передала Мут, она будет нездорова, нездорова в интимном смысле; надо сказать, что знатные дамы отнеслись к такого рода помехе с бо́льшим пониманием, чем Потифар, которому она тоже это сказала и который, по недостатку человеческой отзывчивости, обнаружил такое же тупоумие, как в свое время Лаван, чурбан неотесанный.
– Что значит нездорова? У тебя болят зубы или, может быть, у тебя гипохондрия? – спросил он, употребив принятое в высшем обществе нелепо-медицинское обозначение скверного самочувствия.
А когда она ему наконец растолковала, в чем дело, он не признал этого обстоятельства достаточным оправданьем.
– Это не в счет, – сказал он точь-в-точь как Лаван, если читатели помнят. – Это не болезнь, на которую можно сослаться, не участвуя в празднике бога. Другая женщина притащилась бы и полуживая, только бы не отсутствовать, а ты хочешь отсидеться из-за такого обычного, из-за такого нормального обстоятельства.
– Страданье вовсе не должно быть каким-то сверхъестественным, друг мой, чтобы нас извести, – ответила Мут и поставила своего супруга перед выбором – уволить ее либо от общего празднества, либо от частного, в узком кругу, приема гостей, которым, по случаю назначения телохранителя «единственным другом», должен был завершиться день нового года здесь, в доме. Выдержать и то и другое, заявила она, ей не по силам. Если она, находясь в таком состоянье, выйдет плясать перед богом, то к вечеру свалится с ног и уже в домашних развлеченьях никак не сможет участвовать.
С недовольством он в конце концов позволил ей пощадить себя днем, чтобы вечером она исполняла обязанности хозяйки, – с недовольством, потому что кое о чем догадывался, мы можем утверждать это с уверенностью. Ему было не по себе, у него, царедворца, отнюдь не было спокойно на душе, оттого что жена его уединилась в доме из-за своего мнимого недомогания; он думал об этом с неудовольствием, думал с каким-то смутным дурным предчувствием, с тревогой за свой покой и за прочность духовных уз, в которых покоился его дом, и вернулся с праздника бога раньше, чем это требовалось для вечернего приема, вернулся с привычным и уверенно заданным, но с робким по существу своему вопросом на устах: «Все ли благополучно дома? Весела ли госпожа?» – чтобы на этот раз наконец получить на него тот страшный ответ, которого он втайне всегда ожидал.
Мы забегаем этими словами вперед, потому что, пользуясь выражением смотрительши говяд Рененутет, все и так уже всем известно, и о занимательности речь может идти разве что в отношении отдельных подробностей. Никого не удивит и сообщенье, что в беспокойстве и недовольстве царедворца участвовала мысль об Иосифе и что в связи с нездоровьем и уединеньем жены Петепра внутренне оглядывался на него, Иосифа, и на его местонахожденье. Так же поступаем и мы, спрашивая себя не без тревоги за нерушимость семи причин: остался ли дома и он?..
Нет, не остался; он никак не мог бы этого сделать, это самым общезаметным образом противоречило бы его правилам и привычкам. Известно, как египетский Иосиф, вот уже десять лет назад уведенный в страну мертвецов, истый египтянин в свои двадцать семь лет, – если не по своему религиозному, то по своему житейскому укладу, – уже три года из них облаченный в совершенно египетскую одежду, так что иосифовскую форму сохраняло и оспаривало теперь египетское содержание, – известно, как он, дитя и житель египетского города, приспособившись, хотя и внутренне отрешенно, с приветливой светскостью справлял его причудливые обряды и праздники его идолов в надежде на снисходительность человека, который привел теленка на это поле. Новогодний же праздник, большой день Амуна, был таким поводом к общительности и жизнелюбивой терпимости в первую очередь; сын Иакова проводил его, как все здесь внизу, с утра в праздничном платье, и даже – символически, в честь обычая, и чтобы не отличаться от других – выпив немного больше, чем то требовалось для утоления жажды. Но это он сделал позднее, днем, ибо сначала у него были служебные обязанности. Как управляющий важного сановника, он, входя в свиту свиты, участвовал в царском шествии от западного дома горизонта к Великой Обители Амуна, а оттуда, в составе водной процессии, направился к храму Опета. Обратный путь божественного семейства совершался не в столь строгом порядке, как путь вверх по реке; при желанье от этой процедуры можно было увильнуть, и, как тысячи египтян, Иосиф провел день, слоняясь по улицам, с любопытством задерживаясь то на храмовой ярмарке, то на жертвенном пиршестве, то среди зрителей божественного действа, – с мыслью, впрочем, что еще засветло, вернее даже, в конце дня, до всех остальных домочадцев, он должен будет возвратиться домой, чтобы, исполняя обязанности главы хозяйства, ответственного за обобщающий надзор, убедиться путем осмотра длинной кладовой (где он некогда получал у писца, ведавшего питейным поставцом, угощенье для Гуия и Туий) и палаты пиров в готовности дома к новогоднему торжеству и празднованию повышения в чине.
Он собирался и считал важным произвести этот осмотр, эту проверку в одиночестве, без помех, в еще пустом доме, прежде чем подчиненная ему челядь – писцы и слуги – вернется с праздника. Так, считал Иосиф, ему положено, и для вящего обоснования своего намеренья он перебирал в уме всякие назидательные изречения, которых вообще-то не существовало на свете и которые он с этой целью сочинял сам, притворяясь, что дело идет об испытанной народной мудрости, такие, например, как: «Званье непростое – бремя золотое»; «За то и почет, что хлопот полон рот»; «Последний при счете, да первый в работе» – и тому подобные золотые правила. А придумывать их и твердить он начал с тех пор, как доро́гой, во время водной процессии, узнал, что его госпожа отказалась по нездоровью участвовать в пляске Хатхор и осталась дома одна – ибо покуда он этого не знал, он и думать не думал ни о каких изречениях и не выдавал их себе за опыт народа; не было у него и того отчетливого теперь ощущенья, что, согласно этой крылатой мудрости, он должен первым, опередив других слуг, вернуться в пустой дом, чтобы последить за порядком.
Он мысленно употребил это выражение – «следить за порядком», хотя оно и казалось ему несколько зловещим и хотя какой-то внутренний голос советовал ему его избегать. Да и вообще, как честный молодой человек, Иосиф не обманывал себя на тот счет, что со старыми этими назиданиями для него связана некая большая, ошеломляющая опасность – ошеломляющая, однако, не только как опасность, но и как радость, как самый благоприятный случай. – Для чего же благоприятный? – Для того, маленький шептун Боголюб, чтобы так или иначе окончательно решить дело, ставшее делом чести для бога и для Амуна, чтобы схватить огнедышащего быка за рога и во имя бога пойти на все. Вот для чего, мой боязливый дружок, это благоприятный, это ошеломляюще-благоприятный случай, а все остальное карличий вздор. «Слуги еще в пирах – бары уже в трудах» – вот каких чеканных, каких почтенных правил держится молодой управляющий Иосиф, и ни дурацкий карличий стрекот, ни каверзное одиночество госпожи не собьют его с толку…
Такой ход его мыслей не дает никаких оснований быть за него спокойным. Не будь известна развязка этой истории, так как в свое время, разыгрываясь, она уже досказала себя до конца, а это всего только праздничное повторенье и пересказ, храмовое, так оказать, действо, – не будь известна ее развязка, у слушателя, пожалуй, выступила бы испарина на лбу от тревоги за Иосифа! Но что значит «повторенье»? Повторенье в празднике – это уничтожение разницы между «было» и «есть»; и если тогда, когда наша история рассказывала себя самое, в этот ее час нельзя было тешиться уверенностью, что ее герой дешево отделается, что он не допустит всегубительного разрыва с богом, то и сейчас тоже преждевременная беспечность совсем неуместна. Плач женщин, которые хоронят в пещере прекрасного бога, не становится менее пронзительным оттого, что наступит час, когда этот бог воскреснет. Ведь вот сейчас-то он мертв и растерзан, а каждому часу праздника причитается полная мера сиюминутности в горе и радости, в радости и горе. Разве не праздновал часа своего почета Исав, разве не пыжился, не задирал ноги, шагая так, что и смех и горе было глядеть на его хвастовство? Ведь тогда история еще не продвинулась для него настолько, чтобы ему положено было плакать и выть. И наша история все еще не продвинулась настолько, чтобы ход мыслей Иосифа, чтобы его золотые пословицы не вызывали у нас тревоги, от которой испарина жемчужинами выступает на лбу.
Еще сильней выступает она, если заглянуть в празднично опустелый дом Потифара. Женщина, оставшаяся там в одиночестве, женщина, которой суждено изображать матерь греха, – не справляет ли она часа самой пылкой своей уверенности? Разве ее решимость пойти на все меньше, чем у сына Иакова, разве нет у нее повода быть уверенной в горько-блаженном торжестве своей страсти, разве нет у нее всех оснований для мрачной, для пламенной надежды, что скоро она заключит в объятья своего юношу? Мало того что ее желание узаконено высочайшей духовной инстанцией, что оно защищено честью и солнечной силой Амуна, – ему обеспечена поддержка и снизу, обеспечена благодаря тому мерзкому насилию, которым княжеская дочь, спору нет, уронила свое достоинство, но унизительным условиям которого она в глубине души надеется устроить подвох, с женской хитростью рассудив, что в любви тело и душа разграничены, может быть, не так уж и резко и что в телесно отрадном объятье она умудрится завоевать и душу своего юноши, прибавить к наслаждению счастье. Поскольку в нашем рассказе эта история происходит заново, то жена Потифара сейчас так же, как «тогда» (которое превратилось в «сейчас»), связана часом происходящего и не может знать, что ее ждет впереди. Но что Иосиф придет к ней в пустой дом, это она знает, в этом она пылко уверена. Госпожа-Сука «приворотит» его, то есть он доро́гой узнает, что Мут не участвует в празднике, что она осталась одна в умолкшем доме, и у него возникнет, им завладеет мысль вернуться домой в такое время, когда это многозначительное, это необычайное положение еще продолжается. Что за беда, если эта мысль завладеет им и определит его путь только по милости Суки; ведь Иосиф, – так рассуждает охваченная желанием женщина, – ни о Суке, ни о дикарских ухищреньях Табубу и знать не знает; он подумает, что навязчивая мысль пойти к Мут в пустой дом исходит от него самого, что его неодолимо «влечет» навестить ее в ее одиночестве, а если он будет такого мнения, если сочтет эту мысль своей собственной и будет уверен, что действует по собственному почину, – разве тем самым обман не станет уже правдой его души и разве это не будет уже подвохом богине-распутнице? «Меня тянет», – говорит подчас человек; но кто его тянет, кого он отличает от себя самого, сваливая ответственность за свои поступки на некую силу, не являющуюся им самим? Это не кто иной, как он сам, это только он сам вместе со своим желаньем! Какая разница – сказать «я хочу» или сказать «мне хочется»? Да и нужно ли вообще сказать «я хочу», для того чтобы действовать? Разве поступок вытекает из желания? Разве желанье не выявляется, напротив, только в поступке? Иосиф придет и, придя, узнает, что он хотел прийти и почему он хотел. А если он придет, если он услышит зов самого благоприятного случая и откликнется на этот зов, то, значит, все уже решено, и Мут уже победила, и она увенчает его плющом и вьющимся виноградом!
Таковы воспаленно-хмельные мысли жены Потифара. Глаза ее неестественно велики и чрезмерно блестят, ибо с помощью палочки слоновой кости она густо насурьмила ресницы и брови. Несмотря на блеск, они глядят хмуро и отрешенно, эти глаза, но зато рот непоколебимо змеится улыбкой торжествующей уверенности. При этом губы ее делают еле заметные сосательные и жевательные движения, потому что во рту у нее тают шарики смешанного с медом олибана, которые она глотает благоухания ради. На ней платье тончайшего полотна, сквозь него просвечивает ее слегка ведьмовское тело любви, и от складок этого платья, так же как от ее волос, веет тонкими кипарисовыми духами. Находится она в своей комнате в доме господина, в том предназначенном для нее покое, который одной внутренней стеной примыкает к семидверному вестибюлю с зодиакальным полом, а другой к северной колонной палате Петепра, где тот обычно читает с Иосифом книги. Одним углом этот будуар соприкасается со столовой-гостиной, которая примыкает к семейной столовой и где сегодня вечером должен состояться прием по случаю присвоения Петепра нового придворного звания. Мут не затворила двери, ведущей из ее комнаты в северную палату, отворена также одна из двух дверей, ведущих оттуда в гостиную. По этим-то покоям и ходит в уверенном своем ожидании женщина, чье одиночество в доме разделяют лишь старики, ожидающие наверху своей смерти. Порою, ходя из комнаты в комнату, невестка их Эни поминает священных родителей взглядом, который ее хмурые в своем преувеличенном блеске глаза-самоцветы устремляют к расписанному потолку. Она часто возвращается из гостиной и из колонной палаты в полумрак своего покоя, куда свет проникает сквозь каменную резьбу высоко расположенных окон, и вытягивается на облицованном зеленым камнем диване, пряча лицо в подушках. В курильницах комнаты тлеют коричное дерево и мирра, и через открытые двери пахучий дымок проникает также в послеобеденный зал, в гостиную.
Вот как обстоит дело с колдуньей Мут.
Если же снова взглянуть на умершего сына Иакова, то он пришел домой прежде всей челяди – это известно и так. Он пришел и мог из этого заключить, что он хотел прийти или что его тянуло прийти – не все ли равно! Обстоятельствам не удалось отвлечь его от сознания долга, от мысли, что ему подобает, что он обязан прекратить свои развлечения раньше всех и заняться домом, во главе которого его поставили. Он, впрочем, помедлил и исполненье долга, одобренного и предписанного столькими мудрыми поговорками, откладывал дольше, чем можно было бы ожидать. Правда, он пришел в еще пустой дом; но не так много времени оставалось уже до возвращения остальных, по крайней мере тех, кто не был отпущен в город на вечер, а должен был прислуживать в доме и во дворе, – всего какой-нибудь зимний час или даже меньше того, причем нужно учесть, что зимние часы в этой стране гораздо короче летних.
Он провел этот день совсем не так, как ожидавшая его Мут – на солнце и в шуме, в пестроте и суете идольского веселья. В глазах у него рябило от шествий, от храмовых представлений, от толп народа. Его нос, нос Рахили, сохранял запахи жертвенных костров, цветов, испарений множества возбужденных, разгоряченных прыжками радости и пиршеством чувств людей. Уши его были еще полны звуков литавр и рожков, ритмичных рукоплесканий, гомона неистового разгула надежд. Он ел и пил, и чтобы не впасть в преувеличенье, его состоянье лучше всего определить как состояние юноши, который в опасности, являющейся одновременно благоприятным случаем, склонен видеть, скорее, благоприятный случай, чем опасность. У него был венок из голубых лотосов на голове и отдельно еще цветок во рту. Сгибая и разгибая руку в запястье, он обмахивал плечи белым конским волосом пестрой мухогонки и тихонько напевал: «У работника веселье – у хозяина похмелье» – в полной уверенности, что это старинная народная мудрость и что только мелодию к этому изреченью придумал он сам. Так на исходе дня вернулся он во владения своего господина, отворил дверь из литой бронзы, пересек зодиакальную мозаику передней и вошел в прекрасную, с помостом, гостиную, где все уже заранее было самым роскошным образом приготовлено к вечеру Петепра.
Молодой управляющий Иосиф пришел проверить, все ли на месте, поглядеть, не заслуживает ли выговора питейный писец Хамат. Он обошел колонную палату, осматривая кресла, столики, амфоры в подставках, пирамидально нагруженные печеньем и фруктами поставцы. Проверил, в порядке ли светильники, стол с венками, цветочными оплечьями и подобранными к кушаньям благовониями, позвякал, поправляя их на подносах, золотыми кубками. Он уже все окинул хозяйским взглядом и раз-другой звякнул кубками, как вдруг обомлел от страха; из некоторого отдаления до него донесся голос, полнозвучный, звонкий, певучий голос, и голос этот произнес его имя, то имя, которым он назвал себя в этой стране:
– Озарсиф!
Всю свою жизнь помнил он этот миг, когда в пустом доме до него долетел издали звук его имени. Он стоял, с мухогонкой под мышкой, держа в руках два золотых кубка, которыми он, проверяя их блеск, едва звякнул, стоял и слушал, ибо ему казалось, будто он думает, что ослышался. Но это ему, видимо, только казалось, ибо он очень долго прислушивался, застыв со своими кубками, когда его очень долго не звали снова. Наконец по комнатам еще раз разнесся певучий оклик:
– Озарсиф!
– Вот я! – ответил он. Но так как голос его хрипло сорвался, он откашлялся и повторил:
– Я слушаю!
Снова последовало несколько мгновений молчанья, во время которых он ни разу не шевельнулся. А потом запело и зазвенело:
– Значит, это тебя, Озарсиф, я услыхала, и значит, ты раньше всех других вернулся с праздника в пустой дом?
– Ты это говоришь, госпожа, – ответил он, ставя кубки на место и входя через открытую дверь в северный покой Петепра, чтобы его, Иосифа, лучше слышали в примыкавшей справа палате. – Да, это так, я уже вернулся, чтобы посмотреть, все ли в порядке в доме. Кто всех главней, тот себя не жалей. Ты, конечно, знаешь эту прописную истину, и поскольку господин мой поставил меня во главе дома, поскольку он ни о чем, кроме хлеба, который ест, при мне не заботится, ибо он отдал все в руки мои, воистину не пожелав быть больше меня в этом доме, – то я предоставил челяди еще немного повеселиться, а сам, не жалея себя, решил отказаться от остальных радостей дня, чтобы заблаговременно прийти в дом согласно мудрому правилу: «Людей не неволь, а себе не позволь!» Впрочем, не буду хвалиться перед тобой, ибо пришел я не намного раньше других и мой выигрыш времени не стоит даже упоминанья – так мало в нем толку. Они, того и гляди, сейчас явятся, и вот-вот вернется уже сам Петепра, единственный друг бога, твой супруг, благородный мой господин…
– А за мной, – раздался голос из полутемного покоя, – почему, присматривая за всем в доме, ты не хочешь присмотреть и за мной, Озарсиф? Ты ведь слышал, наверно, что я осталась одна и недомогаю? Переступи порог и войди ко мне!
– Я с радостью, – отвечал Иосиф, – переступил бы порог и навестил тебя, госпожа, если бы не было такого беспорядка в палате приемов, где множество мелочей требует моего безотлагательного вмешательства…
Но голос прозвенел:
– Войди ко мне! Госпожа приказывает.
И тогда Иосиф переступил порог и вошел.

Лицо отца

Тут наша история умолкает. То есть умолкает она в настоящем своем виде, в этом своем праздничном воспроизведенье, ибо когда она происходила в оригинале, рассказывая себя самое, она отнюдь не молчала, а продолжалась в полумраке покоя как взволнованный обмен репликами или даже как такой диалог, где оба говорят одновременно, но мы накидываем на это покров деликатности и человеческого сочувствия. Ведь тогда она совершалась сама по себе, без свидетелей, а сегодня, сейчас, она разыгрывается перед многочисленной публикой – все согласятся, что это существенная разница для чувства такта. Точнее сказать, не молчал, да и не смел молчать Иосиф; он говорил, не переводя дыханья, невероятно гладко и ловко, призвав на помощь всю обаятельную находчивость своего ума, чтобы уговорить эту женщину отказаться от ее желанья. Но тут-то и кроется главная причина нашей уклончивости. Ибо он запутался при этом в одном противоречии – или, вернее, при этом распуталось одно противоречие, весьма затруднительное и неприятное для человеческих чувств, – противоречие между духом и телом. Да, под возраженья женщины, под ее высказанные и невысказанные возраженья; его плоть восставала против его духа, и, произнося самые складные и самые умные речи, он превращался в осла; а это потрясающее противоречие, обязывающее к величайшей повествовательской бережности, – разглагольствующая мудрость, которая безжалостно уличена во лжи плотью и предстает в обличье осла!
То мертвобожественное состояние, в каком он бежал (известно ведь, что ему удалось бежать), давало женщине особый повод впасть в отчаянье и безумную ярость разочарования: ведь ее вожделенье уже встретило в нем мужскую готовность, и крик, с которым она, покинутая, терзала и ласкала в припадке восторженной боли оставшуюся у нее в руках часть его платья (известно, что он оставил у нее какую-то часть одежды), – этот неоднократно вырывавшийся у египтянки крик горя и ликованья гласил: «Ме’эни нахтеф!» – «Я видела его силу!»
А вырваться и бежать от нее в самый последний и решительный миг удалось ему потому, что он, Иосиф, увидел лицо отца – об этом сообщают все подробные изложения нашей истории, и мы подтверждаем, что это правда. Да, да, когда, несмотря на все свое красноречие, он был уже на волосок от гибели, ему явился образ отца. То есть образ Иакова? Да, конечно, Иакова. Но это не был образ с замкнуто-личными чертами, и увидел его Иосиф не в том или ином месте пространства. Нет, он увидел его в уме и умом: это был мысленный, символический образ, образ отца в самом широком и общем смысле – черты Иакова смешались в нем с отцовскими чертами Потифара, но было в нем вместе с тем сходство и со скромно умершим Монт-кау, и были еще какие-то, куда более величественные, выходящие за пределы всех этих сходств черты. Отцовскими глазами, карими и блестящими, с нежными жилками у нижних век, глядело это лицо на Иосифа пристально и тревожно.
Это спасло его; или, вернее (будем судить разумно и припишем эту заслугу не какому-то видению, а ему самому) – или, вернее, он спас себя, поскольку этот образ был рожден его духом. Он вырвался из положения, определить которое можно только как далеко зашедшее и весьма близкое к поражению, – вырвался к нестерпимому горю женщины, прибавим мы, справедливо распределяя свое сочувствие, – и это его счастье, что его телесная ловкость не уступала его красноречию, ибо поэтому он ухитрился в два счета выскользнуть из своего платья («плаща», «одежды»), за которое его схватили в любовном отчаянье, и, хоть это не очень-то подобало управляющему, убежать прочь – в северную палату, в столовую для гостей и дальше – в переднюю.
За его спиной бесновалось любовное разочарование, наполовину уже счастливое – «Ме’эни нахтеф!» – но нестерпимо обманутое. Она выделывала с оставшейся у нее в руках, еще теплой одеждой что-то ужасное: покрывала поцелуями, увлажняла слезами, разрывала зубами, топтала ногами это ненавистное, это милое платье, обходясь с ним почти так же, как обошлись некогда братья с нарядом сына в долине Дофана.
– Любимый! – кричала она. – Куда ты? Не уходи! О сладостный мальчик! О мерзкий раб! Будь проклят! Умри! Измена! Насилье! Держите беспутника! Держите убийцу чести! На помощь! На помощь госпоже! На меня напало чудовище!
Ну, вот. Ее мысли – если можно говорить о мыслях, когда налицо только горячка гнева и слез, – ее мысли свернули на то обвиненье, каким она не раз угрожала Иосифу, когда, делаясь страшной в своей похоти, заносила над ним, как львица, смертоносную лапу – убийственное обвинение в том, что он оскорбил госпожу чудовищным посягательством. Дикое это воспоминанье всколыхнулось в покинутой, она бросилась на него, она выкрикнула его изо всех сил, надеясь, как это бывает с людьми, усилием голоса сделать неправду правдой, – и мы, справедливости ради, порадуемся, что боль обиженной женщины нашла себе такой выход, получила пусть ложное, но столь же страшное, как и сама эта боль, выраженье, способное ужаснуть, способное заразить сочувственной жаждой мести кого угодно. Крики ее звучали пронзительно.
В передней были уже люди. Солнце садилось, и большая часть челяди Петепра уже вернулась с праздника на усадьбу и в дом. Поэтому хорошо еще, что, прежде чем он достиг вестибюля, у беглеца нашлось место и время собраться с мыслями. Слуги стояли, прислушиваясь, скованные страхом, ибо крики госпожи доносились наружу, и, хотя молодой управляющий вышел из гостиной неторопливо и прошел сквозь их толпу спокойной походкой, они все равно не могли не усмотреть какой-то связи между ущербом в его одежде и криками в покое хозяйки. Сначала Иосиф хотел удалиться направо, в свою комнату, в Особый Покой Доверия, чтобы привести себя там в порядок; но так как на дороге стояли слуги, а кроме того, в нем победила потребность уйти из дома на свежий воздух, он пересек переднюю и через открытую бронзовую дверь вышел во двор, где царило оживление съезда, ибо как раз в это время к гарему прибывали носилки тараторок-наложниц, которые, под надзором писцов Дома Замкнутых и евнухов-нубийцев, также выезжали поглядеть на зрелища праздника и теперь возвращались в свою почетную клетку.
Куда он собирался уйти, так дешево отделавшись? На улицу, через те ворота, в какие он однажды вошел. А куда потом? Этого он сам не знал и был рад, что впереди у него еще двор, где можно было идти так, словно ты куда-то идешь. Он почувствовал, что его тянут за платье – это был сморчок Боголюб, который подавленно верещал: «Погибла нива! Бык ее сжег! Пепел! Пепел! Ах, Озарсиф!» Это было примерно на полпути от главного зданья к воротам наружной стены. Малыш вцепился в одежду Иосифа, и тот оглянулся. Его догнал голос женщины, госпожи, которая, белея, стояла на возвышенье ступеней перед дверью дома, окруженная слугами, стекавшимися вслед за ней из передней. Она простирала руку в его сторону, и продолженьем ее руки за ним бежали люди, тоже протягивая руки к нему. Они схватили его и привели его назад, в гущу сбежавшейся к дому дворни – ремесленников, привратников, людей конюшен, сада и кухни, столовой прислуги в серебристых набедренниках. Плачущего карлика, который вцепился в его платье, он тащил за собой.
И перед челядью почетного своего супруга, столпившейся во дворе за нею и перед ней, жена Потифара держала ту известную речь, которая всегда вызывала неодобрение человечества и которую мы также, при самом добром своем отношенье к Мут-эм-энет и ее преданью, не можем не осудить – не за неправду ее утверждений, которая могла все-таки сойти за облачение правды, а за демагогию, которой она не побрезгала, чтобы распалить своих слушателей.
– Египтяне! – кричала она. – Дети Кеме! Сыновья Потока и Черной Земли!
Что это значило? Перед ней стояли обыкновенные люди, к тому же почти все немного навеселе. Их чистокровность детей Хапи, поскольку она вообще существовала, ибо среди них находились и мавры из Куша, и люди с халдейскими именами, была природным, не зависящим от них качеством, которое, кстати сказать, нисколько не помогало им, если они бывали нерадивы на службе: тогда спины им полосовали, совершенно не глядя на преимущество их происхождения. А теперь вдруг к этому преимуществу, остававшемуся обычно в тени и не имевшему ни для кого из них никакой практической ценности, подчеркнуто и льстиво взывали, используя их честолюбие, их египетскую гордость против того, кого нужно было уничтожить любой ценой. Призыв этот показался им странным, но он не преминул оказать своего действия, тем более что пары ячменного пива повысили их впечатлительность.
– Братья египтяне! (Так вдруг и братья! Это проняло их, они блаженствовали.) Видите ли вы меня, вашу госпожу и мать, первую и праведную жену Петепра? Вы видите меня на пороге дома, и мы с вами хорошо знаем друг друга, не так ли, вы – меня, а я – вас?
«Мы» и «друг друга»! Это ласкало слух, у них был сегодня, право, хороший день.
– Но вы знаете и этого юношу-ибрийца, который ходит полуголым в такой знаменательный вечер, потому что верхнее его платье вот оно, у меня в руках… Вы узнаёте его, поставленного над вами, уроженцами этой земли, назначенного управлять домом великого мужа стран? Глядите, с горемычной чужбины он явился в Египет, явился в прекрасный сад Усира, к престолу Ра, к горизонту доброго духа. Этого чужеземца привели к нам в дом («к нам»! опять, подумать только!), – чтобы он посмеялся над нами и покрыл нас позором. Ибо это ужасное дело совершено: я сидела одна в своем покое, одна в доме, оправданная перед Амуном своим нездоровьем, и одиноко стерегла пустой дом. И вот этот негодяй, этот ибрийский злодей воспользовался моим одиночеством, чтобы поступить со мной так, как ему хотелось, и опозорить меня: этот раб хотел спать с госпожой, – закричала она визгливо, – насильственно спать! Но я стала громко кричать, когда он захотел это сделать, чтобы удовлетворить рабское свое желанье, – я спрашиваю вас, братья египтяне, слыхали ли вы, как я кричала изо всех сил, чтобы доказать, как того требует закон, что я сопротивлялась и в ужасе защищалась? Вы это слышали! Но так как и он, блудодей, это слышал, преступная отвага его иссякла, и он вырвался из своего плаща, который я держу в руках как улику и за который я хотела его удержать, чтобы вы схватили его, и, не совершив злодеянья, бежал от меня, так что я, благодаря своему крику, стою перед вами чистой и непорочной. А он, поставленный над вами и надо всем этим домом, он стоит сейчас вон там, как злодей, который поплатится за свою вину и предстанет перед судом, как только вернется мой господин и супруг. Наденьте ему колодки на руки!
Такова была не только неправдивая, но, увы, и подстрекательская речь Мут-эм-энет. Потифарова челядь стояла в смущенье и замешательстве, одурев уже и от дарового храмового пива, а от услышанного и вовсе. Разве все они не слыхали, не знали, что она бегает за красивым управляющим, а он ей не поддается? А тут вдруг оказывается, что он посягнул на госпожу, захотел овладеть ею силой? Голова у них шла кругом – и от пива, и от этой истории, ибо она была несуразна, а все они от души любили юного управляющего. Кричать она, конечно, кричала; все они это слышали, и все они знали закон, по которому женщина считается невиновной, если она во время нападенья на ее честь громко кричала. К тому же в руках у нее была верхняя одежда управляющего, по виду которой можно было заключить, что она действительно осталась ей в залог, когда он вырвался; но сам он стоял с опущенной головой и молчал.
– Почему вы медлите?! – раздался почтенно-мужественный голос, голос Дуду, важного коротышки, который тоже был тут как тут в своем праздничном, крахмально-оттопыренном набедреннике… – Разве вы не слыхали приказа госпожи, нашей чудовищно оскорбленной и чуть не поруганной госпожи – надеть колодки на этого мальчишку-ибрийца? Вот они, я захватил их с собой. Ибо, услыхав ее законные крики, я сразу смекнул, что к чему, и мигом сбегал за колодками в бичевальную кладовую, чтобы за ними дело не стало. Вот они! Довольно пялить глаза, наденьте скорее колодки на мерзкие руки этого негодяя, купленного однажды вопреки дельному совету по совету болвана и так долго начальствовавшего над нами, чистокровными египтянами! Клянусь обелиском, его препроводят в Дом Пыток и Казни!
Это был желанный час Дуду, женатого карлика, и он насладился им вволю. Нашлись и два челядинца, которые, взяв у Дуду колодки, надели их под смешные теперь причитания Шепсес-Беса на Иосифа; колодки эти представляли собой веретенообразную чурку, намертво схватывавшую и отягощавшую своим весом защелкнутые в особой прорези руки узника.
– Бросьте его на псарню! – приказала Мут с рыданием в голосе. А потом она опустилась наземь там, где стояла, перед открытыми воротами дома, и положила платье Иосифа рядом с собой.
– Вот я сижу, – говорила она нараспев, наполняя звуками темнеющий двор, – вот я сижу на пороге дома, а возле меня лежит вопиющая эта одежда. Отойдите от меня все и не советуйте мне вернуться в дом хотя бы за моим тонким платьем, чтобы избежать простуды из-за вечерней свежести. Я останусь глуха к таким просьбам, ибо я хочу сидеть здесь возле моего залога до тех пор, пока не придет Петепра и чудовищная эта обида не будет искуплена.

Суд

Каждый час, гордый ли, горестный ли, велик по-своему. Когда Исаву дано было бахвалиться и высоко задирать ноги, тогда, конечно, шел час его возвышенья, его почета. Но когда он выбежал из шатра – «Проклятье! Проклятье!» – и сел на корточки, чтобы заплакать крупными, как орехи, слезами, – разве этот час был для косматого брата менее велик и торжествен?.. Глядите, вот он, мучительнейший час Петепра, час, которого он, однако, в сущности, всегда ожидал: охотясь ли на птиц, на бегемотов и на зверей пустыни, читая ли старых добрых авторов, он всегда смутно готов был к такому часу и только не знал его подробностей, хотя они, как оказалось, когда срок наконец исполнился, в большой мере зависели от него, – и право же, он оказался тут на высоте положенья.
Он въехал во двор с факелами, на колеснице, управляемой его возничим Нетернахтом, – раньше, как мы уже сказали, чем это требовалось для вечернего приема, из-за своих предчувствий. Это было одно из тех многих возвращений, во время которых он всегда ждал беды, только на этот раз беда и в самом деле пришла. «Все ли благополучно в доме? Весела ли госпожа?» – Вот именно, нет. Госпожа трагически сидит на пороге твоего дома, а твой утешительный чашник лежит на псарне с колодками на руках.
Так, так, таким, значит, образом это произошло. Ну, что ж, возьмем это на себя! Что Мут, его жена, как-то страшно сидела перед дверью дома, он увидал еще издали. Тем не менее, вылезая из своей блестящей повозки, он задал привычные эти вопросы, но на сей раз они остались без ответа. Помогавшие ему слуги опустили головы и промолчали. Так, так, именно этого он всегда ждал, хотя бы другие подробности этого часа и сложились иначе, чем ему думалось… Покуда одни слуги уводили его упряжку, а другие по-прежнему стояли на освещенном факелами дворе поодаль от господина, этот нежный, рувимоподобный великан поднялся с опахалом и почетным жезлом в руке по ступенькам к сидевшей.
– Что бы значила, дорогая подруга, – спросил он с вежливой осторожностью, – эта картина? Ты сидишь в легкой одежде у порога, а рядом с тобой лежит какой-то непонятный предмет?
– Да, это так! – отвечала она. – Твое описание, правда, вяло, невыразительно, ибо картина эта гораздо сильней и ужасней, чем в твоей, мой супруг, передаче, но по существу твое утверждение верно: я действительно сижу здесь, а рядом со мною действительно лежит предмет, значение которого тебе, к ужасу твоему, придется понять.
– Помоги мне в этом! – ответил он.
– Я сижу здесь, – сказала она, – в ожидании твоего суда над гнуснейшим преступленьем, какое когда-либо видели эти страны, а может быть, и все царства народов.
Он особым образом сложил пальцы, чтобы отвратить зло, и стал спокойно ждать объясненья.
– Этот раб-ибриец, – пела она, – которого ты ввел в наш дом, вздумал со мной потешиться. Я молила тебя в вечерней палате, я обнимала твои колени, чтобы ты прогнал своего чужеземца, ибо я не ждала от него ничего хорошего. Но напрасно, слишком дорог был тебе этот раб, и ты заставил меня уйти ни с чем. Ну а теперь этот развратник напал на меня, вздумав причинить мне наслажденье в твоем пустом доме, и он был уже в состоянье мужской готовности. Ты не веришь мне, тебе это кажется невероятным? Погляди же на этот знак, истолкуй же его, как должно! Знак сильнее, чем слово; его нельзя толковать вкривь и вкось, ибо он говорит недвусмысленным языком вещей. Гляди! Разве это не платье твоего раба? Проверь как следует, ибо я обелена перед тобой этим знаком. Когда я закричала под натиском этого чудовища, он испугался и побежал от меня, но я схватила его за платье, и он от страха оставил его у меня в руках. Вот оно, перед твоими глазами, – доказательство его мерзости, а вдобавок доказательство его бегства и того, что я подняла крик. Ибо если бы он не пустился бежать, у меня не осталось бы его платья, а если бы я не подняла крика, он бы не пустился бежать. Кроме того, вся твоя дворня может засвидетельствовать, что я кричала, – спроси этих людей!
Петепра стоял опустив голову и молчал. Затем он вздохнул и сказал:
– Это очень печальная история.
– Печальная? – повторила она с угрозой.
– Я сказал: «очень печальная», – ответил он. – Но она даже ужасна, и я поискал бы, пожалуй, еще более сильного определения, если бы из твоих слов нельзя было заключить, что благодаря твоему знанью законов и присутствию духа она окончилась еще сравнительно благополучно, ибо могло быть и хуже.
– А бесчестному этому рабу ты никаких определений не подыскиваешь?
– Он бесчестный раб. Так как речь сейчас идет о его поведенье, то определение «очень печальное» относилось, конечно, в первую очередь к нему. И надо же, чтобы эта беда поразила меня не в какой-нибудь другой, а непременно в сегодняшний вечер – в вечер прекрасного дня моего производства в единственные друзья, когда я возвращаюсь домой, чтобы отметить милость и любовь фараона небольшим торжеством, на которое вот-вот съедутся гости. Признай, что это жестоко!
– Петепра! Есть ли у тебя сердце?
– Почему ты об этом спрашиваешь?
– Потому что в этот несказанный час ты можешь говорить о своем новом придворном званье и о том, как ты отпразднуешь его полученье.
– Но ведь я же сделал это только для того, чтобы резче противопоставить несказанность часа приятности дня и тем самым подчеркнуть эту несказанность. Такова уж, видно, природа несказанного, что о нем самом нельзя говорить, и, чтобы его выразить, нужно говорить о другом.
– Нет, Петепра, у тебя нет сердца.
– Вот что я тебе скажу, моя дорогая, есть обстоятельства, в которых известную бессердечность впору прямо-таки приветствовать – и ради затронутого лица, и ради самих обстоятельств, справиться с которыми куда легче, наверно, без особого сердечного пыла. Как же сейчас поступить в этом очень печальном, в этом ужасном деле, обезобразившем день моего почета? Дело это нужно без промедленья уладить и прекратить, ибо, во-первых, я прекрасно понимаю, что ты не поднимешься с этого вообще-то невозможного места, не получив должного удовлетворения за такую невыразимую неприятность. А во-вторых, со всем этим нужно покончить до приезда моих гостей, которые уже очень скоро прибудут. Следовательно, я должен сейчас же устроить домашний суд, и суд мой, хвала Сокрытому, может быть скорым, ибо только твое слово, моя подруга, тут что-то значит, а всякое другое вообще не имеет веса, благодаря чему приговор последует тотчас. Где Озарсиф?
– На псарне.
– Так я и думал. Привести его ко мне. Позвать на суд священных родителей с верхнего этажа, даже если они уже спят! Всей дворне собраться перед Высоким Креслом, установив его здесь, где сидит госпожа, чтобы она поднялась лишь после того, как я совершу суд!
Эти распоряжения были поспешно выполнены; единственным затруднением оказался первоначальный отказ единоутробных родителей Гуия и Туий явиться, куда их звали. Они были уведомлены о переполохе в доме нежной своей прислугой: своими вытянутыми трубочкой губами стеблерукие девочки донесли им о событиях, подобных которым эти старики, как и их искупительный сын, царедворец света, издавна втайне ждали; и вот теперь они испугались и не хотели идти, чуя в расследовании этого дела предвосхищенье суда перед подземным царем и зная, что оба они слишком слабы умом, чтобы привести в свое оправданье какие-то доводы, кроме слов «намеренья у нас были самые добрые». Поэтому они передали, что они близки к смерти и уже не в силах присутствовать на домашнем суде. Но их сын, господин дома, разгневался, топнул даже ногой и потребовал, чтобы они приволоклись в любом состоянье; ибо если они собираются испустить дух, то место, где, требуя правосудия, сидит и плачет невестка их Мут, как раз и подходит для этого.
Вот они и приковыляли к воротам, опираясь на приставленных к ним девочек, – с дрожащей серебряной бородкой, со страшно трясущейся головой, старый Гуий; с унылой улыбкой, то влево, то вправо, как будто она чего-то искала, поднимая слепые щелки своего белого, большого лица, старая Туий, – приковыляли и стали возле судейского кресла сына, где они сначала, в великом волненье, упорно бормотали: «Намеренья у нас были самые добрые», – а потом успокоились. Мут, госпожа, сидела со своим залогом и знаком возле изножья кресла, за которым помахивал опахалом одетый в красное мавр, а рядом с ним стояли рабы-светоносцы. Но и двор тоже был освещен факелами, ибо там собралась вся челядь, которую не отпустили из дому на праздничный вечер; к ступеням, в колодках, подвели Иосифа, а с ним вцепившегося в его набедренник Зе’энх-Уэн-нофре и так далее; в твердой надежде, что час его радости станет еще прекраснее, к ступеням важно проследовал и Дуду; карлики стали по обе стороны от преступника.
Тонким своим голосом Петепра произнес чеканно и быстро:
– Начинается суд, но мы торопимся. Я призываю тебя, ибисоголовый бог, который написал закон людей, тебя, белая обезьяна с весами, а также тебя, владычица Ма’ат, украшенная страусовыми перьями заступница правды. Жертвы, которыми мы как просители обязаны вас почтить, будут принесены вам позднее, я за это ручаюсь, они за нами. А сейчас время не терпит. Я начну суд над этим домом, ибо это мой дом, и начну его так.
Сказав это с поднятыми руками, он уселся удобнее, оперся на локоть и, поглаживая маленькой рукой подлокотник, продолжил:
– Невзирая на прочные заслоны, которыми этот дом отгородился от зла, несмотря на непроницаемость его отворотных изречений и добрых правил, беда ухитрилась проникнуть в него и на время разрушить прекрасные чары мира и нежной бережности, во власти которых он находился. Этот случай следует назвать очень печальным и даже ужасным, тем более что такая беда дала себя знать как раз в тот день, когда милость и любовь фараона соблаговолили украсить меня великолепным званием Единственного Друга и когда, следовательно, я должен был бы видеть сплошную учтивость и благотворное доброжелательство, но никак не ужас пошатнувшегося порядка. Ну что ж! Давно уже проникшая сквозь преграду беда тайно подтачивала прекрасный уклад дома, чтобы он рухнул и сбылась угроза древних писаний, что богатые станут бедными, бедные богатыми, а храмы придут в запустенье. Давно уже, повторяю, украдкой вгрызалось в устои моего дома зло, скрытое от большинства, но не укрывшееся от глаз господина, который дому одновременно и мать и отец, ибо взгляд его подобен лучу, что оплодотворяет корову, а дыхание его слова подобно ветру, что в знак божественной своей плодовитости переносит пыльцу от дерева к дереву. И так как всякое становленье и процветанье вытекает из лона его присутствия, как мед из сотов, из-под его надзора не выходит ничто, и даже то, чего большинство не видит, перед его взглядом как на ладони. Запомните это по случаю сегодняшней незадачи! Ибо мне отлично известна сопутствующая моему имени молва, будто я не знаю никаких дел на свете, кроме как есть и пить. Но это вздорная болтовня. Я все знаю, так и запомните; и если эта незадача, над которой я сейчас вершу суд, заново усилит ваш страх перед господином и его всевидящим оком, то о ней можно будет сказать, что при всей своей прискорбности она имела и свою хорошую сторону.
Он поднес к носу малахитовый пузырек с благовониями, который носил поверх воротника на цепочке, и, освежившись, продолжил:
– Итак, мне были известны пути, которыми следовало проникшее в этот дом зло. Но не укрылись от меня и пути тех, кто поощрял его с надменным коварством, прокладывая ему путь из зависти и ненависти, – и не только поощрял, но даже предательски открыл ему лазейку, чтобы оно пробралось в дом через заслон добрых правил. Эти предатели стоят перед моим креслом в карличьем облике моего бывшего смотрителя ларей и нарядов, именуемого Дуду. Он сам вынужден был признаться мне во всех кознях, которыми он впустил в дом это жадное зло и прокладывал ему путь. Вынесем же ему приговор! Я не стану наказывать его лишением силы, которую солнечному владыке заблагорассудилось соединить с его ублюдочной внешностью, – ее я не хочу трогать. Пусть этому изменнику отрежут язык.
– Пол-языка, – поправился он, брезгливо отмахиваясь, так как Дуду жалобно завопил. – Но поскольку, – прибавил он, – я привык, чтобы мои наряды и драгоценные камни находились на попечении карлика, а мои привычки отнюдь не должны страдать из-за этого недоразумения, то я назначаю писцом одежной другого карлика моего дома, Зе’энх-Уэн-нофре-Нетерухот-пе-эмпер-Амуна – пусть он отныне смотрит за моими ларями!
Маленький Боголюб, с заплаканным из-за Иосифа, красным, как киноварь, носиком на сморщенном личике, подпрыгнул в знак радости. Но Мут, госпожа, повернула голову к Высокому Креслу и прошептала сквозь зубы:
– Что это за приговоры, супруг мой? Они же затрагивают дело только с самого краю и совершенно несущественны! Что можно подумать о твоем правосудии и как мне подняться с этого места, если ты судишь подобным образом?
– Терпенье, – ответил он так же тихо, наклонившись к ней с кресла. – Каждый получит по заслугам и расплатится за свою вину. Сиди спокойно! Скоро ты сможешь подняться, и довольна ты будешь так, словно судила сама. Ведь я сужу вместо тебя, моя дорогая, только без излишнего сердечного пыла, – будь этому рада! Ибо если бы, при своем неистовстве, приговор вынесло сердце, оно было бы обречено на вечное раскаянье.
Тихо сказав ей это, он выпрямился и снова повысил голос:
– Соберись с духом, Озарсиф, бывший мой управляющий, ибо я перехожу к тебе и сейчас ты услышишь свой приговор, которого, наверно, уже давно со страхом ждешь, – я нарочно продлил время твоего ожиданья, чтобы больнее тебя наказать. Я собираюсь обойтись с тобой строго и подвергнуть тебя жестокому наказанью, – помимо того, которое уготовано тебе в собственной твоей душе, ибо отныне тебя преследуют по пятам три зверя, носящих безобразные имена. Зовут их, насколько я помню, одного «Стыд», другого «Вина», а третье – «Глумливый Смех». Это, конечно, они заставляют тебя стоять перед моим креслом с опущенной головой и потупив глаза, что я уже давно вижу, ибо за все время мучительного ожиданья, тебе навязанного, я ни разу не выпустил тебя из поля моего тайного зренья. Ты стоишь в колодках с низко опущенной головой и молчишь, да и как тебе не молчать, если твои оправданья никому не нужны и свидетельствует против тебя госпожа, одного непререкаемого слова которой было бы уже достаточно, чтобы решить дело, а кроме того, неопровержимым языком вещей тебя уличает знак твоего платья, доказывающий, что ты, вконец обнаглев, посягнул на госпожу, а когда она захотела призвать тебя к ответу, вынужден был оставить свою одежду в ее руке. Я спрашиваю тебя: какой тебе смысл говорить что-либо в свою защиту наперекор слову госпожи и однозначному показанью вещей?
Иосиф молчал и опустил голову еще ниже.
– Конечно, нет смысла, – ответил вместо него Петепра. – Ты должен онеметь, как ягненок, который немеет, когда его стригут, – ничего другого тебе сегодня не остается, хотя вообще-то ты говоришь куда как ловко и складно. Благодари, однако, бога своего племени, этого Баала или Адона, равносильного, по-видимому, заходящему солнцу, за то, что он уберег тебя в твоей наглости и, не дав твоему мятежу достигнуть вершины, вытолкнул тебя из твоего платья, – благодари, повторяю, его, ибо иначе тебя сейчас бросили бы на съедение крокодилу или твоим уделом была бы медленная смерть на костре, если не под стержнем, на котором вращается дверь. О таких наказаниях, конечно, не может быть и речи: поскольку от худшего ты уберегся, я не вправе их применять. Но не думай, что я не намерен обойтись с тобой строго, и услышь после умышленно продленного ожиданья мой приговор! Я брошу тебя в темницу, где томятся узники царя и которая находится в островной крепости Цави-Ра, посреди реки; ибо отныне ты принадлежишь не мне, а фараону и становишься царским рабом. Я отдам тебя под надзор начальника темницы, человека, с которым шутки плохи и которого ты, пожалуй, не так-то скоро подкупишь мнимой своей благотворностью, так что поначалу, во всяком случае, тебе будет там очень несладко. Впрочем, в сопроводительном письме я дам этому чиновнику кое-какие особые указания, соответствующим образом тебя описав. В это место искупленья, где никто не смеется, тебя доставят завтра утром на корабле, и больше ты не увидишь моего лица, после того как в теченье многих приятных лет тебе было дозволено находиться рядом со мной, наполнять мне кубок и читать мне хороших авторов. Это, наверно, причинит тебе боль, и я не удивился бы, если бы твои низко опущенные глаза оказались сейчас полны слез. Но как бы то ни было, завтра тебя доставят в это очень суровое место. А на псарню тебе незачем возвращаться. Это наказанье ты уже отбыл, и ночь там пускай лучше проведет Дуду, которому завтра укоротят язык. Ты же можешь спать, как обычно, в Особом Покое Доверия, каковой, однако, на эту ночь получит наименование «Особый Покой Заключения». Далее, поскольку на тебе колодки, то справедливость требует, чтобы на Дуду надели такие же, если, конечно, найдутся вторые. А если в доме только одни, то пускай их носит Дуду. Таково мое слово. Домашний суд окончен. Всем отправиться на свои места для приема гостей!
Никто не удивится, если мы скажем, что по оглашении такого приговора все, кто был во дворе, пали на лицо свое и подняли руки, выкликая имя своего кроткого и мудрого повелителя. Иосиф тоже благодарно пал наземь, даже Гуий и Туий, поддерживаемые девочками-служанками, почтили сына земным поклоном, а если вы спросите о Мут-эм-энет, госпоже, то она тоже не составила исключенья: она склонилась над изножьем судейского кресла и спрятала лоб на ногах своего супруга.
– Не за что, подруга моя, – сказал он, – благодарить. Я рад, если мне удалось угодить тебе этой расправой и оказать тебе услугу своим могуществом! А теперь мы можем отправиться в палату приемов, чтобы отпраздновать день моего почета. Ибо, благоразумно высидев днем дома, ты сберегла силы для вечера.
Вот как спустился Иосиф в темницу и яму во второй раз. А как он снова поднялся из этой дыры к вышней жизни, о том пусть поведают дальнейшие песни.
Назад: Раздел седьмой Яма
Дальше: Иосиф-кормилец