Книга: На мохнатой спине
Назад: Дружище
Дальше: Варево

Качусь

После обеда я присел поработать буквально на краешек стула, чтобы не увлечься и не потерять контроля за временем. И разумеется, всё равно засосало. Около пяти Маша, приоткрыв дверь кабинета, сказала:

– Тебя к телефону. По-моему, Серёжина Надежда.

Мне показалось, «Серёжина» прозвучало с намёком. Хотя, может, и впрямь лишь показалось; нечистая совесть горазда вздувать на ровном месте грозные, но пустые страшилки.

– Ох, мать честная, – пробормотал я, торопливо вставая; от мелкой, вороватой поспешности я сразу потерял левый шлёпанец и долго не мог его нащупать ногой под письменным столом, чтобы засунуть ступню внутрь. – Совсем забыл.

– Да не суетись ты так, – сказала Маша. – Смотреть противно. Никуда она не денется, подождёт.

Теперь мне почудилась в её голосе мстительность.

Телефон у нас висел на стенке в прихожей, вроде как на перекрёстке всех дорог, один на всех. Я, смиряя себя и стараясь двигаться степенно и солидно, вышел из кабинета, а Маша тем временем вернулась на кухню и даже дверь притворила за собой.

– Это Надя, – услышал я в трубке в ответ на своё «Алё?». Вот вроде и знал уже, кто звонит, а сердце всё равно вскинулось. – Извините, что трезвоню, но я подумала, вы можете заработаться и обо всём забыть. Вот и решила напомнить.

– Правильно решила, – ответил я. – Спасибо, Наденька. Сейчас выезжаю.

– А Мария Григорьевна не передумала?

– Да вроде нет. Сейчас ещё разок спрошу для верности.

– Спросите, пожалуйста. До свидания. Я тоже уже через несколько минут выхожу.

– Не прощаюсь, – сказал я и повесил чёрную трубку на рычаг.

Маша, засунув руки в карманы халата, стояла у кухонного окна, уставленного между рам банками с заготовками и снедью, и вроде бы глядела на дома напротив; там, чуть ли в каждом окошке, обещая незатейливое счастье, переливались ячеистые радуги новогодних гирлянд.

– Ты не передумала?

– Нет, конечно, – ответила она, не оборачиваясь. – Не поеду и тебе не советую. Что за дурацкая идея – болтаться между молодыми. Они из вежливости нас позвали, а ты и купился. Думаешь, им интересны твои разглагольствования?

– А вдруг?

– Ну чему ты можешь нынешних научить? Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»?

– Смело, товарищи, в ногу, – напомнил я.

– Да у них и ноги-то уже совсем другие.

– Те же ноги, те же. – Я добродушно засмеялся, а у самого от одного только слова «ноги» внутри опять будто жеребята забрыкались. – Разве что постройнее немножко. Да и это, в общем, не надолго.

Маша наконец обернулась, и я сразу понял, что ляпнул лишку. Я-то, наоборот, хотел её этак ненавязчиво утешить – мол, не переживай, любая молодость ненадолго, и наша, и не наша; но она поняла по-своему.

– Теперь ясно, на что тебя потянуло. И отчего ты так спешишь. Действительно, молодость проходит быстро.

– Ой, вот не надо, – проговорил я, и у меня словно тёркой по коже провели от того, как ненатурально это прозвучало. Пошло, даже комично, словно в третьесортном водевиле царских времён.

– Ну, как знаешь. – Она чуть пожала плечами. – Я предупредила.

Я ещё немножко поулыбался одеревеневшими губами, а потом тихо предложил:

– А то поехали вместе.

Словно умолял о спасении.

– Нет, – сказала она.

Я пошёл одеваться.

До парка Горького дорога стала куда короче и легче после того, как на прошлый Первомай открыли для движения очередную нашу гордость и красоту – летящий Крымский мост, весь из себя социалистический, как серп и молот, поистине один из символов новой Москвы; до сих пор он был праздничным загляденьем для сотен тысяч москвичей и, как говорится, гостей столицы. Можно было бы, конечно, и на трамвае поехать, но я решил пойти пешком: время позволяло, засидевшееся тело просило движения, а усталые от бумаг глаза – простора. К тому же, пока я топаю, Серёжка должен был обязательно успеть добраться до места встречи; не хватало ещё мне прийти раньше него и оказаться хоть ненадолго с Надеждой наедине. Нехорошо это было бы. Словами я не мог объяснить почему, но чувствовал: почему-то нехорошо. Почему-то нечестно.

Новогоднее шампанское веселье уже отстрелялось пробками и петардами, отшумело тостами и плясовым топотом, сотрясавшим абажуры и люстры у соседей внизу, отрыгалось похмельем у особо жаждущих, и теперь, в первое воскресенье января тридцать девятого года, толпы трезвого и потому неподдельно весёлого люда высыпали на улицы.

Русская красавица зима.

Московских окон негасимый свет.

Невесомо струились над улицами пухлые, крахмальные от инея провода. Праздничными колоколами звенели и гремели трамваи, жужжали троллейбусы, деловитые и кургузые, как шмели. Сквозь любой мороз грело душу немного комичное, но невыразимо тёплое шествие воздушных шариков над головами. Дети, дети, дети. Хохочущие, хнычущие, клянчащие, визжащие от смертельной обиды (не купили шарик) или восторга (купили шарик); советский ребёнок не избалован, ему немного надо для счастья. Впрочем, как и взрослому… Одни тузились, пока родители не глядят, другие, доверительно агукая, обсуждали что-то, только им ведомое, недоступное даже тем, кому перевалило за, скажем, семь. Мальчишки постарше в детских будёновках с красными звёздами на весь лоб ухитрялись прямо тут же со стуком сражаться на деревянных саблях; как раз когда я проходил мимо, один с претензией на геройский голос тоненько крикнул: «За Каховку!» – и я вздрогнул. Обнималась, смеялась, отплясывала посреди тротуаров молодёжь. Катили коляски молодые супруги; им с непроизвольной уважительностью давали дорогу, чтобы истинным творцам будущего не приходилось лавировать в гуще. Старики с мечтательными лицами, глядя куда-то вдаль, наверное в прошлое, вышагивали молча, с нежностью держа под руку своих старух: наговорились за десятилетия, но не налюбились.

А где-то в тысячах километров от этого немудрёного веселья озабоченные и по самые уши учёные питомцы Оксфордов, Сорбонн и Гейдельбергов, пронашивая безупречно пошитые фрачные пары, неутомимо пересаживались из «роллс-ройсов» в ампирные кресла и обратно и, объясняясь обиняками и намёками, ничего не называя прямо, прощупывали одни других, пытаясь сговориться, как бы им, рискуя поменьше, натравить на нас самого ополоумевшего из них. На Надежду и Машу. На Серёжку. На меня. На Кобу, в конце концов.

Чтобы не было ни этих шариков, ни этих будёновок. Ни этого смеха, ни этих колясок. Чтобы хоть на сей раз наверняка сжить со свету этих непонятных непотопляемых стариков с их верными двужильными старухами. Чтобы горел, как в Смутное время, Кремль. Чтобы дети, с визгом бегающие сейчас вокруг родителей в пятнашки и догонялки, лупцующие крашеными деревяшками кто Петлюру, кто Колчака, гордые кто новыми ботинками, кто новой шапочкой или хнычущие от трудно представимых взрослыми обид, снова, как уже было два десятка лет назад, превратились в чумазые жилистые тени в лохмотьях, клянчили хлеба у пролетающих мимо авто или сбивались в крысиные стаи, готовые с детской, значит, самой страшной, жестокостью зарезать хоть за пачку папирос, хоть за пластинку жвачки, хоть просто со скуки. Чтобы несчастные колхозники, и так-то, мягко говоря, небогатые, перешли на лебеду навсегда и, перед тем как вымереть и освободить для высшей расы жизненное пространство, лишились даже права говорить на родном языке, потому что даровая рабочая сила нужна не только страшным большевикам, но и высоконравственным повелителям денег, а они теперь все, как на грех, не говорят по-русски. Чтобы никто из уцелевших в бойне ни в праздник, ни в будни и носа не смел показать из дому без бумажки, называемой аусвайс.

Но даже не это главное; что нас, голодухой или паспортами испугаешь, что ли? Главное – что тем, кто выживет, надо будет усвоить крепко и навсегда: все мы, и с носами картошкой, и с носами с горбинкой, суть навоз их истории, мрачный и опасный уродливый курьёз где-то сбоку, из века в век мешающий жить тем, кто всегда прав, всегда красив, всегда всего достоин, нескончаемо и невозбранно справедлив и даже в любых зверствах своих всё равно безоговорочно благороднее нас. И чтобы мешать им поменьше, мы, пока вовсе не передохнем, должны рассыпаться, сникнуть, перестать жить вместе и действовать заодно, забыть, что и мы – не толпа, не скопище, а народ. Со своими бедами, своими жертвами, своими ошибками и своими триумфами, круговерть которых за тысячу лет выковала и выточила нас такими, какие мы есть, и иными быть не можем.

А пока они там, за кордоном, играли в гольф, в крикет и в натравливание на СССР, посреди их хвалёной избалованной Европы, поразительным образом ими не замечаемый, разрастался гигантский коричневый пузырь, то ли гнойник, то ли канцер, и его рукопожатый канцлер уже растапливал печи лагерных крематориев, запасал «циклон Б», шлифовал панцер-криг и, сладко вздрагивая, предвкушал глобальную расовую чистку.

И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам – а откуда тут взяться ангелам? – просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придётся, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-то, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.

А потому, что больше некому.

Народ ощутимо загомонил громче, а потом издалека послышалась, приближаясь, строевая. С Остоженки, азартно лупя сапогами в промороженный асфальт и нестройно, но от души горланя, вывернула не меньше чем рота курсантов и почесала по проспекту, охранительно предводительствуемая лейтенантом с флажком в руке; народ их приветствовал воздетыми кулаками типа «Рот фронт», криками «Ура!», а пацаны, кто оружно, кто безоружно, пристраивались, рьяно отмахивая локтями, маршировать следом. Выходной выходным, а солдатикам всё одно служба. А может, в баню.

Песня была и знакомая, и нет.

 

Паны да фашисты, француз-дегенерат,

Снова готовят нам олигархат!

Но от тайги до британских морей

Красная армия всех сильней!

 

Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остаётся неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты – тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту – правда, его-то как раз и убили, причём, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жёваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чём-то важном; жёсткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалёкими. Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.

Нобелевскую премию получил.

Какая уж тут коллективная безопасность…

Не получится у Литвинова ничего. Не получится.

И что нам тогда?

Один на один против всех?

Я мучительно думал об этом, шагая над тёмным ледяным провалом по вздрагивающему от трамваев телу моста, от одной далёкой вереницы набережных огней до другой, столь же далёкой, но вскоре забыл.

Ведь в снежном сиянии фонарей, в курящемся морозном мареве, сторонясь беззаботной сутолоки дышащих паром людей, прямо под восклицательным знаком на темнеющей выше света кумачовой полосе, где угадывалась надпись «Высшая цель партии – благо народа!», меня уже ждала, притопывая и озираясь по сторонам, Надежда.

Я глубоко вздохнул, точно перед атакой, и только потом до меня дошло, что Серёжки не видно, и, стало быть, мы, по крайней мере до его прихода, обречены быть вдвоём.

Она увидела меня, обрадованно замахала рукой и почти побежала мне навстречу. Я заулыбался, а в голове, выметя все умные мысли и возвышенные переживания, почему-то запульсировало простое, как мычание: кубарем качуся под гору в сугроб… под гору в сугроб… качуся…

– А где же парень-то наш? – спросил я, когда мы сошлись. Она стояла передо мной, как лист перед травой, в короткой шубке, рейтузах в обтяжку и шапочке с помпоном набекрень, с алыми от зимы щеками, и глядела виновато.

– Ну ужас какой-то! – сказала она. – Я боялась, что и вы не придёте, тогда бы совсем тоска. Представляете, я уже на лестницу выходила, а он позвонил в последний момент и сказал, что не сможет. Там у них какая-то техника новая поступила, надо срочно принимать и разбираться… Что именно – он не сказал, конечно. Военный человек… Приказали – и всё разом меняется. Кошмар!

Я представил, как Серёжка приходит домой после аврала измотанный, дёрганый, и тут выясняется, что папа, он же верный мамин муж, всё ещё веселится в парке отдыха и развлечений тет-а-тет с его девушкой.

Сильно.

Надо было развернуться и пойти обратно. Надо было.

– Только не вздумайте уйти! – торопливо упредила она и обеими руками ухватила меня за локоть.

Ароматный пар её дыхания окатил мне лицо.

– Надежда, ты меня не разыгрываешь? – почти в отчаянии спросил я. – Серёжка правда не придёт?

– Ну, он так сказал… – беспомощно проговорила она.

И вкрадчиво, но ощутимо потянула меня в сторону ворот.

– Надя, я ведь на коньках не умею, – проговорил я, ещё упираясь. – Я-то, старый дурень, думал, посижу на лавке, полюбуюсь на вас…

– Ну, полюбуетесь на меня одну, – не задумываясь, парировала она. – Я постараюсь недолго, полчасика… Ну ведь всё равно пришли уже! И вы, и я!

Что правда, то правда.

Перед колоннадой ворот, на самом ходу, дородная от надетой под белый халат дохи улыбчивая женщина торговала с лотка мороженым – вся в светящемся студёном дыму, точно раздобревшая и подобревшая на русских хлебах Снежная Королева. Мороженое в мороз – это наш фирменный шик. И ведь ели вовсю. Очередь будто плыла в фосфоресцирующем тумане.

Миновали колоннаду, и на той стороне, подальше от уличного шума, сразу стала слышнее льющаяся из динамиков на столбах сладкоголосая песня:

 

Вьётся лёгкий вечерний снежок,

Голубые мерцают огни,

И звенит под ногами каток,

Словно в давние школьные дни…

 

– А вы правда совсем не умеете? – недоверчиво спросила Надежда.

Она так и тащила меня за локоть обеими руками. Будто муравей дохлого мотылька.

– Да вот так сложилось, – ответил я.

– Может, попробуете? Я буду вас держать! – храбро пообещала она.

Я засмеялся. Мне стало бесшабашно и легко. Всё равно уже всё случилось.

– Надя, ласточка, мне послезавтра опять за кордон ехать. Ты представляешь, что будет, если я себе что-нибудь сломаю? Или просто морду расквашу? Войду на конференцию, а глаз подбит, и лиловый нос набок. Что ж это будет за конференция?

– Ну и семейка у вас, – сказала она со вздохом. – Никто себе не принадлежит. Даже непонятно, как с вами дружить.

Я не сразу нашёлся, что ответить.

 

Так же вился вечерний снежок.

Я робел, заходя за тобой,

Мы бежали вдвоём на каток,

На сверкающий лёд голубой…

 

– Романтика, – сказал я.

– Знаете, я романтику как-то иначе себе представляла.

Я заинтересовался совершенно искренне.

– Как?

– Ну… Погода-природа, любовь-морковь… Звёзды, соловьи… А иногда для остроты – мы сидим себе под цветущим кустом, и тут фашистский шпион ползёт. Мы его в четыре руки вяжем и тащим в ближайший райотдел НКВД. Потом, натурально, опять под куст. Усталые, но довольные. Пока смерть не разлучит нас. А тут, получается, я – до гроба, а мужчина мой – до свистка.

– У нас советская романтика, Надя.

– А-а… – понимающе сказала она. Подумала и добавила: – Плохо моё дело.

На освещение парка отдыха партия электричества явно не жалела, а ближе к катку вообще заполыхало, как днём. Слышен стал множественный скрежет под коньками. Прилипшая к низкой ограде малышня заворожённо, с пальцами во рту, следила за счастливыми сверстниками. Чуть поодаль сознательные граждане дружелюбно, но бескомпромиссно спроваживали, видимо, слегка датого мужикашку с бутылкой пива в руке. Он поначалу в толк не мог взять, в чём проблема, и растерянно возмущался: «Да ребята, да вы чего! Да это ж пиво! Да я ж подогретое пью!» – «Да хоть кипячёное! Здесь ведь дети! Топай вон туда, олух! Где потемней! К речке!»

Мы подошли, и открылся сверкающий, как операционная, простор катка.

 

Много дальних и трудных дорог

Я прошёл за любовью своей.

Пусть огнями сверкает каток,

Пусть снежок завивает сильней!

Мы несёмся навстречу огню,

И коньки подпевают, звеня:

«Догоню, догоню!

Ты теперь не уйдёшь от меня!»

 

– Ох, не уйду, – обречённо вздохнула Надежда.

Над светозарным ледяным лугом вились разноцветные зимние бабочки. Большие и маленькие. Одни – лихо, другие – неуклюже, третьи – просто так. Падали, охали, тёрли ушибы, хохотали, выписывали кренделя, хватались за руки, съезжались и разъезжались, роняли друг друга и помогали друг другу подняться… Жизнь в миниатюре. Замечательная, разная. Трудная. Твёрдая, бьющая больно. Невозвратимая.

– Может, решитесь всё же? – уже безнадёжно спросила Надежда напоследок.

Я только покачал головой.

– Тогда я пошла переодеваться. Буду кататься поближе к вам и очень недолго. Пришла ведь уже, хочется!

– Я понимаю. Когда хочется – это… – Я вовремя прикусил язык.

Но девочка ничего не заметила и не поняла. Надеюсь. Она волновалась о своём.

– Если, пока меня нет, вы уйдёте, я… я…

– Что?

– Очень огорчусь.

Вокруг катка, на случай хоккейных дел, тянулись длинные скамьи без спинок. На них тоже было немало народу: родители гордо и встревоженно следили за осваивающими ледяную забаву чадами. Я пристроился среди них.

Башку Серёге оторву за такие фокусы. Ей позвонил, а домой…

А если бы позвонил? Что, я не пошёл бы?

Да. Не пошёл бы.

Сердце увидело её раньше, чем глаза, и горячо толкнулось в горло. Она выскользнула на лёд. Придерживаясь рукой за дощатое ограждение, щурясь, окинула взглядом ряды скамеек. Фонари били ей в глаза, и она не сразу разглядела меня в тёмной бездне за оградой. Потом, просияв, размашисто покатила в мою сторону.

Я забыл дышать.

Никакой купальник не сделал бы её столь нагой. Купальник откровенен, и груб, и не богат ничем, кроме мяса, заслоняющего человека. А она парила, словно фея. Словно душа. Плоти не было – лишь непорочный соблазн, невесомая идея девичьего тела, сотканная из сверкающего света. Вся тут, лепестком на ладони – и недоступная, как звезда.

Она улыбалась. Она смотрела мне прямо в лицо, будто говорила: вот я, нате. Так смотрела, что едва не врезалась в катившую поперечным курсом пару – коренастый лохматый парень и рослая девушка скользили вместе, точно спаянные друг с другом; со скрежетом плеснув из-под коньков ледяной крошкой, Надежда увернулась и успокоительно помахала мне рукой, увидев, что я вскочил от ужаса: не беспокойтесь, мол, всё под контролем. Потеряв скорость, она тогда уж и совсем замерла, поразмыслила мгновение, а потом мощно толкнулась, подняла ногу, так что юбчонка вообще потерялась, и, уцепив рукой за кончик поднятого на уровень груди конька, долгой дугой покатила мимо меня, показывая себя во всей красе.

Она озорничала?

Она надо мной издевалась?

Или она меня соблазняла?

Или она хотела покорять всех и каждого? Подвернулся отец друга – давай отца друга?

Сейчас мне было всё равно. Я так хотел её, что это ощущалось, как боль.

Стройная, нежная, голая и молодая. Откуда вдруг мне в мозг влетела и лопнула эта ручная бомба, какая вражья пятерня её кинула? Даже в глазах потемнело. Четыре раскалённых осколка-слова впились в сердце. Стройная, нежная, голая и молодая…

Неразрывность её играющего тела и моего приворожённого взгляда была столь заметна, что минут через десять ко мне поближе пересел замотанный в серый пуховый платок, в латаном пальтишке старик. Продолжая искоса поглядывать на лихо раскатывающую туда-сюда по льду мелюзгу, он проговорил:

– Ваша-то для вас как старается!

Я не подыскал слов для ответа. Он пожевал челюстями и проговорил:

– Видно, любит очень. Это нынче редко встретишь – чтобы к родителям такое отношение… Красивая девочка. Теперь бы мужа ей подыскать хорошего.

– Да нашли вроде, – отрывисто ответил я.

– Тогда счастья им… А я вот тоже внучку хочу в кружок записать, а не знаю как. Вроде все тренера умелые, а поди-ка скажи наперёд, кто лучше выучит. Ваша-то у кого была?

– Честное слово, не знаю, – сказал я. – Это она всё сама.

Он помолчал, а потом застенчиво спросил:

– А платили сколько?

– Правда не знаю, – с сожалением ответил я.

Он посидел ещё, а потом снова отодвинулся.

Наконец она натешилась и покатила вон с поля, а я, дождавшись, когда она скроется, вскочил и галопом поскакал в поисках сортира: не хватало ещё, чтобы приспичило, когда будем, гуляя, идти по городу назад.

И успел к точке встречи первым.

Издалека снова улыбаясь мне, она торопливо подошла; уже одетая, упакованная в зимнее, и всё равно: стройная, нежная, голая и молодая.

Я знаю, я видел.

– Ну как?

– Потрясающе.

– Вы не замёрзли?

– Нет.

– Не заскучали?

– Нет.

– Как я вам?

Стройная, нежная, голая и молодая…

– Сердце в клочья, – сказал я.

Она легко и радостно засмеялась.

– Пошли?

– Погоди, – сказал я. И тут до меня дошло, что, кажется, она вдруг сорвалась ко мне на «ты». Словно после близости. Не «пойдёмте», а просто «пошли». Горло забухло горячим густым клеем. Я глотнул. – У нас тут ещё одно дело.

Повернулся и пошёл к лавкам. Она постояла, не сразу поняв, а потом вприпрыжку бросилась за мной.

Дед так и сидел, сгорбившись и нахохлившись, точно замерзающий воробей. Сквозь обмотанный вокруг головы платок он услышал наши шаги, лишь когда мы подошли вплотную; тогда он резко обернулся и уставился на нас снизу вверх недоумевающим взглядом.

– Надя, расскажи дедушке, где, у кого и почём тебя всей этой науке учили, – сказал я.

Она ничуть не удивилась. Через мгновение как ни в чём не бывало она уже что-то такое втолковывала, сыпала какими-то фамилиями и названиями кружков… Дед слушал, ошалело кивал, даже торопился что-то записывать тупым огрызком карандаша на полях мятых «Известий». Когда Надя иссякла, он неловкими движениями застывших на морозе пальцев спрятал газету и карандаш обратно за пазуху, помотал головой, словно стараясь получше утрясти и уложить кучу полученных сведений, пошамкал и сказал:

– Ну спасибо, дочка. Славная ты. Дай тебе бог здоровья…

Перевёл на меня благодарный взгляд выцветших, утопающих в морщинах глаз. Потом опять глянул на неё и добавил:

– Папу береги. Он у тебя добрый. Таким трудно.

– Обещаю! – не моргнув глазом, ответила она. – Честное комсомольское!

Словно ещё наэлектризованные каждый своим, она – движением, я – желанием, мы гуськом выбрались из узостей между лавками.

Некоторое время, опасливо не касаясь друг друга, шли молча.

Было неловко; непонятно, о чём говорить. После того как она чуть ли не полчаса самозабвенно и бесстыдно предлагала мне себя и на все лады отдавалась моему взгляду, а я, старый похотливый козёл, брал, брал, невозможно было вести себя, как прежде. А как надо теперь, мы ещё не знали.

– Сбережёшь вас! – сказала она потом, и я поймал её «вы». Она опять к нему вернулась? Или её «пошли» вовсе не значило того, что мне померещилось? Или теперь она просто-напросто имела в виду нас с сыном? Я не знал. – Когда вас по месяцу не видно.

– Серёжку береги, – заставил себя сказать я. – Он за кордон не катается. И тоже добрый.

Она посмотрела на меня, на сей раз – совсем серьёзно. И ответила:

– Можете быть уверены.

И почти без паузы бабахнула:

– А вы Марью Григорьевну очень любите?

Когда жену вот так вдруг называют по имени-отчеству, даже не сразу сообразишь, о ком речь.

А когда сообразишь, попробуй ответь.

– Как себя, – сказал я.

Это была правда.

Любит ли человек своё сердце? Свои ноги? Он об этом никогда не думает, он просто без них жить не может. Иногда они подводят, иногда даже болят. Тогда ногу надо мазать мазью, например, со змеиным ядом, а для сердца – глотать какой-нибудь валидол или нитроглицерин. Но вряд ли сыщется болван, который своей волей предложит: что-то у меня нога разболелась, отрежьте. А оставшись с культяпкой, радостно завопит: свобода! И правильно, что не скажет и не завопит. Ведь всё наоборот: фантомные боли так и будут мучить до конца дней, а вдобавок и скакать весь остаток жизни придётся на костыле или протезе.

Она вдруг преданно и просто, совсем посемейному, взяла меня под руку обеими руками.

– А как вы познакомились?

Ох, спросила бы что полегче. Рассказывать ей про по одному русскому в минуту? Сейчас?

– Романтики там было больше, чем надо, Надя. А цветущие кусты – горели. А звёзд не было видно, потому что на всё небо – дым. А соловьёв распугали взрывы, и даже те, что не попадали с веток замертво, потеряли слух и голос. И даже морковь потоптала конница. Осталась одна любовь. Да и та вся в кровище, потому что война. И не за Родину, не с Главным Буржуином каким-нибудь, а нас с нами, за разные правды. Печёнка с лёгкими подралась, мозг с сердцем.

– Ужас какой, – тихо сказала она после паузы.

Потом мы долго шли, ощущая друг друга без слов.

Остановку трамвая миновали, будто её и не было.

– Я ещё одну вещь спрошу, можно?

– Спрашивай.

– Если не захотите – не отвечайте.

– Подумаю.

– Вы сначала поженились, а потом уже… ну… сблизились? Или сначала… – Она запнулась.

– ЗАГСов на фронте не было.

– Спасибо. Ясно.

Она не позволила себя проводить. Она всё понимала, коза-дереза. Девка-егоза.

– Нет-нет, я прекрасно одна доеду. Вас же, наверное, заждались.

И добавила:

– Если Серёжка уже разобрался со своей новой техникой и дома ужин трескает, скажите ему, что я на него хоть и немножко, но всё-таки обиделась. Я ведь от компании отбрыкалась, чтобы с ним вдвоём побыть и ещё вас с Марией Григорьевной порадовать – какие, мол, у нас голубки, как они воркуют. А так вам из вежливости пришлось на меня весь вечер убить попусту, чтобы не оставлять девчонку одну.

Я улыбнулся.

– А если ещё не трескает?

– Ну, тогда я не знаю… Тогда уж вы думайте сами.

Я-то знал, что значит новая техника. Там такой аврал нынче, что, может, и до утра придётся вошкаться.

– До свидания.

– До свидания, Надя.

– Я даже не буду спрашивать, когда вы возвращаетесь.

– Не спрашивай. С Новым годом.

Она сняла варежку с правой руки, сжала её в кулачок, словно держала бокал. Я протянул навстречу свой холодный кулак. Мы чокнулись костяшками пальцев.

– С Новым годом, добрый папа.

А дома всё было, как всегда.

Или все делали вид, что всё как всегда.

– Ну, ты загулял, – сказала Маша. – Одиннадцатый час уже. Голодный? Садись, я ужин дважды разогревала. И Серёжка тоже в нетях. Звонил недавно, что будет только к утру. Какие-то там клапана у него барахлят…

– А всё-таки напрасно ты не пошла. Народ на улицы высыпал, веселье такое…

– Зато я план-проспект на новый семестр закончила. На завтра никаких дел не осталось, можем в Сокольники поехать. Хочешь?

– Отличная мысль, – сказал я. – Конечно, хочу. С осени не были. Надо как следует надышаться перед душным поездом. Коленка как, не помешает?

– Вроде нет… Ты в Лондон сначала?

– Да. Думаю с Майским в деталях потолковать на месте. А потом… Потом по обстоятельствам. С немчурой интересные подвижки наметились…

Ни она, ни я даже не заикались о том, где я всё это время был и с кем. Гулял. Народ гуляет, и я с народом.

Но когда я, приняв душ перед сном, выходил из ванной, то невзначай застал её в прихожей за странным занятием: она нюхала воротник моего пальто. Увидев, как открывается дверь, она суетливо отшатнулась, точно я на мелком воровстве её поймал, и не очень ловко сделала вид, будто всего лишь поправляет висящую на вешалке одежду, расправляет складки.

Только ночью, лёжа без сна рядом с вроде бы спящей женой, я сообразил: она проверяла, не пахнет ли от меня чужими духами.

Стройная, нежная, голая и молодая…

Пропал.

Факты для Надежды:
1939. Январь

4-е.

В Москве Шуленбург встретился непосредственно с наркомом иностранных дел Литвиновым и после нескольких маловажных замечаний перевёл разговор на предложение кредита Советскому Союзу. Выяснилось, что Литвинов об этом предложении ничего не знает. Шуленбург заключил, что советские представители в Берлине, к которым в декабре поступило это предложение, не приняли его всерьёз и, следовательно, не питают никакого доверия к немецкой стороне.

5-е.

Польский министр иностранных дел Бек имел беседу с Гитлером, на которой тот предложил Польше более масштабное участие в будущем дележе Словакии, а также нерушимость германо-польских границ в обмен на передачу Германии Данцига и проведение экстерриториальных автострады и железной дороги по польской территории из собственно Германии в Восточную Пруссию. Гитлер дал понять, что хотел бы иметь Польшу союзницей в борьбе против России. Однозначного ответа Гитлер не получил.

6-е.

Там же, в Берлине, Бек имел беседу с Риббентропом, и констатировал «полное единство интересов двух стран в отношении Советского Союза», а затем выразил готовность присоединиться к антикоминтерновскому пакту, если Гитлер поддержит польские претензии на Украину и выход к Чёрному морю. Однако от конкретного разговора о Данцигском коридоре он снова уклонился.

11-е.

Полпред СССР в Германии Мерекалов известил германский МИД, что советская сторона готова вступить в переговоры о кредитах.

Гитлер ознакомился с содержанием записки Виля. Военно-промышленный сектор правительства во главе с Герингом высказался с полной определённостью: без советского сырья дальнейшее наращивание производства вооружений невозможно.

12-е.

Во время новогоднего, приуроченного к открытию новой рейхсканцелярии приёма дипломатического корпуса Гитлер вразрез с прежним поведением (до этого он вообще игнорировал присутствие советских представителей) демонстративно подошёл к советскому полпреду и, спросив о житье в Берлине, о семье, несколько минут беседовал с ним самым дружелюбным образом. Это произвело шок в дипломатических кругах, а затем – в западной прессе. Мерекалов телеграфировал в Наркоминдел, что Гитлер действительно из всех присутствовавших дипломатов оказал только ему особое внимание и, вероятно, этой демонстрацией хотел припугнуть и сделать более сговорчивой Польшу.

23-е.

Советский разведчик в Японии Зорге сообщил, что группа высокопоставленных военных, представлявших Квантунскую армию, при поддержке военного министра Итагаки настаивает на войне с Россией. Косвенным подтверждением достоверности этой информации служило то, что на советско-маньчжурской границе вновь участились пограничные стычки.

26-е.

Риббентроп имел в Варшаве очередную беседу с Беком. Тот снова высказал стремление Польши получить Украину и выход к Чёрному морю. Но никаких обязательств по отношению к Германии брать не захотел и на вторую, заранее назначенную на следующий день встречу вообще не пришёл. Жена Риббентропа позже вспоминала, что на обратном пути из Варшавы в Берлин её муж обмолвился: «Теперь, если мы не хотим оказаться в полном окружении, остаётся единственный выход: объединиться с Россией».

30-е.

Гитлер, произнося очередную речь в рейхстаге, впервые не сказал ни единого дурного слова о СССР.

Назад: Дружище
Дальше: Варево