Книга: На мохнатой спине
Назад: А поговорить?
Дальше: Дружище

Властители дум

В последний момент Маша отказалась идти с нами. И голова у неё разболелась, и с годовым отчётом она не поспевает… Странно. Сама же поначалу ухватилась за идею побаловаться культурой.

Мне стало не по себе. Если бы она хотела, то и с отчётом бы извернулась, и от головы таблетку приняла бы; кто не хочет, тот ищет причины не делать, а кто хочет – ищет способы сделать. Не взбрело ли ей в голову оставить нас с Серёжкой в компании Надежды и её приятелей без себя с целью посмотреть, что выйдет? Или это нечистая моя совесть вздымает по горизонтам мрачные миражи? А может, Надя стала жене неприятна? Или она, глупышка, не хочет мелькать с молоденькой рядом, опасаясь, что по контрасту возраст заметней? Я не знал, что и сказать. Настаивать? Но если ей действительно некогда, невмоготу и не хочется? Легкомысленно сказать: ну и ладно, посиди дома? А если её именно эта лёгкость и обидит, и послужит доказательством, будто я рад-радёшенек отправиться без неё?

А больше всего меня пугало, что я, может, и впрямь рад.

Я затянул было унылую песню о том, что если она не пойдёт, то и я не пойду, нечего мне там делать одному среди Серёжкиных сверстников, но тут по простоте своей упёрся сын: пап, это и тебе будет любопытно, и ты, вообще говоря, уже обещан. Надежда всем давно раззвонила, что тебя очень интересно слушать, и настаивала, чтобы я тебя привёл… Вот ещё новости, в сладком ужасе подумал я, а Маша, заслышав такое, буквально взашей вытолкала меня из дома.

Хорошо, что я не из вождей, чьи лица примелькались в газетах и на экранах. Я всегда прятался в сторонке, и вот теперь это снова играло мне на руку. Я мог безбоязненно ездить хоть в трамвае, хоть в метро, хоть в кино ходить на общих основаниях; и вот теперь, шагая в писательский клуб, ещё и поёживался: я же не писатель, а вдруг там строго и меня не пустят? Даже вообразить нельзя, как повёл бы себя народ, повстречав в вагоне одиноко цепляющегося за вислую ремённую петлю Лаврентия, Лазаря или, скажем, завидев Кобу, смиренно просящего, несмотря на отсутствие у него писательского удостоверения, пустить его на нынешнюю вечеринку. Впрочем, просто не поверили бы своим глазам. Решили бы, что сходство. Милицию, наверное, вызвали бы на всякий случай: мол, антисоветская выходка – какой-то враг народа с неизвестной целью загримировался под всенародно и горячо любимого…

Мне же ничего подобного не грозило.

В дыму первого морозца светили окружённые мерцающими пузырями московские фонари. Сновали по Садово-Кудринской да по Малой Никитской приодевшиеся, забывшие хоть на субботний вечер про вражеское окружение и про линию партии возбуждённые и добрые в преддверии отдыха люди. Стоявшие у входа тесной группой молодые, беспримесно весёлые, издалека замахали руками Серёжке и, надеюсь, мне, и окружили нас, и с пол-оборота загалдели о чём-то своём, так что я сразу оказался от них наособицу: потрёпанный Гулливер среди могутных лилипутов, хоть и усохший ростом и весом до их размеров, но вовсе не ставший для них своим… Буржуазные церемонии тут были не в чести; Серёжка меня даже не представил никому, ни с кем не познакомил – мол, и так разберёмся, по ходу. Я прятал глаза; они не увидели Надежду сразу и хотели немедленно её нашарить, вырвать из гущи себе на потребу, и потому я не смел не то что озираться в поисках, но вообще уткнул взгляд в асфальт. И едва не споткнулся на ступеньках перед входом. Тогда её голос, тупо ударивший меня в сердце, вдруг запросто назвал меня по имени-отчеству, а её пальцы подхватили мой локоть.

– Не тушуйтесь. Мы совсем не марсиане.

– Да и я не инженер Лось, – нашёлся я, вовремя вспомнив Толстого с его слюнявой «Аэлитой».

– Я знаю, – сказала она. – Вы лучше. Надёжнее.

Я наконец взглянул. Её беретик съехал чуть набок. Из-под него фонтаном били пахнущие чистотой волосы. Её глаза смеялись, щёки раскраснелись, улыбающиеся губы были полуоткрыты. Я чуть не взвыл с тоски. Другой рукой она подхватила под руку Серёжку, и так, крепко спаянной троицей, мы вошли в клуб.

– Вообще-то говоря, – начал Серёжка, – субсветовые эффекты во время марсианской экспедиции можно было описывать только по крайней неграмотности…

Внутри в фойе стоял штатский патруль – как я понял, более играя, нежели кого-то от кого-то охраняя всерьёз. Ребята резвились, не ведая, куда девать избыток молодого юмора и задора. Старший караульный с каменным лицом вопросил: «Среди созвездий и млечных путей?» Парень в кожаном полупальто, бывший в нашей компании, надо полагать, вроде заводилы, сурово отчеканил: «Советская проза всех развитей!» И нас всех с хохотом пропустили.

В зале кафе, куда мы вошли, раздевшись в роскошном и даже несколько старорежимном гардеробе, оказалось полутемно. На сцене торчали микрофоны и громоздился музыкальный инвентарь, живо напоминая последние сцены «Весёлых ребят». Ну да, ага. Вот именно. Тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюх… Овальные, обильно сдобренные салфетками столы были обсижены мужчинами в костюмах с галстуками и женщинами в вечерних платьях и даже серьгах. Перед кем-то стояли тарелки, перед кем-то графинчики и рюмки, но, когда мы вошли, все в основном слушали. На сцене пока не пели, но говорили. Один говорил.

Обмениваясь вполголоса только самыми необходимыми репликами, мы не без труда нашли свободный стол и принялись гнездиться вокруг него. Надежда так и держала нас с Серёжкой по бокам вплотную к себе; её обнажённые плечи мерцали, будто яшмовые. Я, не давая сердцу ни малейшей воли и оттого начав вести себя, как на работе, на саммите каком-нибудь, с автоматической галантностью отодвинул для неё стул от стола, предлагая садиться. У неё с весёлым удивлением взлетели брови.

Даже брови были красивыми. Даже то, как они взлетели, привораживало.

– Вы будто в штате у барона Фредерикса всю жизнь прослужили, – шёпотом сказала она.

– Твоя эрудиция, Надя, внушает трепет, – чуть наклонившись к ней, прошептал я в ответ. – Не всякий нынче вспомнит последнего министра двора его императорского величества.

– Я девушка начитанная, – сказала она.

– Ей палец в рот не клади, – шепнул сбоку Серёжка.

Вот сказал так сказал. Я чуть не сгорел на месте. А он – ничего; уселся, скрипнув ремнями, и ногу на ногу положил. Надежда беззвучно засмеялась, а потом грозно ляскнула в его сторону зубами.

От соседнего столика на нас зашикали: мол, мешаете. Мы притихли. Остальные ребята и девчата из нашей компании уже обмерли, внимая. Надежда опустилась на предложенный мною стул и опять оказалась между мной и сыном; несколько секунд я непроизвольно пытался определить, к кому из нас ближе. Потом поймал себя на этом идиотизме, отвернулся и стал смотреть и слушать.

Оказалось, докладчик напоминал собравшимся коллизию, из-за которой разгорелся сыр-бор. Минут через пять я сориентировался. Сориентировался бы и быстрее, однако судьбе оказалось угодно, чтобы я безо всякого умысла усадил Надежду дальше от сцены, чем потом плюхнулся сам. Внимая оратору, видеть её я не мог. Зато она предпочла устроиться к сцене лицом, к столу боком, и, если я, дразня и мучая себя, опускал глаза, мне в поле зрения невозбранно и для самой Надежды неведомо вплывали её устремлённые ко мне, облитые длинным узким платьем юные бёдра и тонкие колени, которым ещё ох как нескоро понадобится мазь со змеиным ядом; а время от времени шею мне горячило её дыхание и долетал сладкий запах её «Красной Москвы». Тут становилось не до оратора.

Однако мало-помалу я понял: с неделю назад в «Красном литераторе» вышла передовица, поставившая буквально все перспективы пролетарской словесности в зависимость от отмены цензурного запрета на то, что называют непечатными выражениями. По-простому – на матюги. Новая жизнь требует новой литературы. Новой литературе нужны новые выразительные средства. Основополагающие принципы социалистического реализма обязывают писателя, если он действительно честный и преданный идеалам марксизма-ленинизма-сталинизма советский писатель, отображать жизнь не в эстетском застое, но в революционном развитии. Как следствие – повседневную речь народа он тоже должен отображать так, как она есть, без лакировки и ханжества.

– Современный читатель презирает святош и чистюль с их высосанными из пальца проблемами и велеречивостью феодальных времён, – пореволюционному жестикулируя кулаками, чеканил человек на сцене. – Он им не верит. Он не верит, что у таких персонажей есть чему поучиться. Это всё равно что заставлять ткачиху-многостаночницу, самоотверженную героиню труда, перенимать манеры лицемерных барышень-белоручек из института благородных девиц. Их время ушло, товарищи, и ушло навсегда. Речь современного человека труда конкретна, искренна, сочна и бьёт точно в цель. На такую речь мы и должны ориентировать читателя. Нет в наше время более важной проблемы у советской культуры, нет более масштабной задачи, чем добиться наконец полной отмены запретов на то, что старорежимные фарисеи продолжают на буржуазный манер называть обсценной лексикой!

Потом выяснилось, что та программная статья не только нарисовала желанную перспективу, но и призвала к конкретным действиям. А именно – под опубликованным воззванием с требованиями отменить «позорные мещанские запреты» и «дать наконец литературе говорить языком живой жизни» следовало подписываться. Когда на документе накопилось бы достаточное количество известных и даже громких имён, его предполагалось передать напрямую в Наркомпрос.

Скандал разгорелся четыре дня назад, когда активисты с воззванием наперевес пришли, вымогая подпись, к Ахматовой (это поэтесса такая), и она только что не спустила их с лестницы.

Принесли вино – хоть залейся и закуски – бутербродики с икрой, с красной и белой рыбкой. Я и не знал, что партия этак балует своих мастеров культуры. На кремлёвский буфет тянет. Сам пугаясь своей смелости, я, чтобы чокнуться, решительно повернулся к чутко тянувшейся в сторону говоруна Надежде, и её приоткрытый рот и блестящие глаза оказались от меня на расстоянии вытянутых губ. В сумерках зала зрачки были огромными, точно от белладонны или любви. Я отшатнулся, заслонившись бокалом, как щитом. Тукнул его краем в её бокал.

Потом, взяв себя в руки, потянулся мимо Надежды к Серёжке и чокнулся ещё и с ним.

– Будьте счастливы, ребята, – отечески произнёс я.

– Взаимно, батюшка, взаимно, – сказал сын, салютуя мне своим бокалом, а потом разом, видно, что с удовольствием, махнул до половины.

Надежда улыбнулась.

– Только все вместе, – уточнила она и пригубила.

Шут его знает, что она этим хотела сказать. Чтобы не выдумывать слишком уж лестных для себя, вконец нескромных толкований, я неторопливо, но не прерываясь, время от времени катая вино от щеки к щеке, глоточками вытянул весь бокал. Вкусно. Мягкое тепло закралось в солнечное сплетение, воровато тронуло сердце.

Человек на сцене продолжал неутомимо месить кулаками воздух. Точь-в-точь Троцкий на дивизионном митинге.

– Может, эта святая блудница хочет сказать, будто не знает таких слов? Никогда их не слышала и не говорила? Может, она всю жизнь пролежала на розовых лепестках? Да нет! Ходила она по Шпалерной, моталась она у Крестов! Может, пока она моталась у Крестов, ни одного крепкого словечка не произнесла? Не верю! Вот не верю, и ни один нормальный человек не поверит этой старой ханже. Просто она кривит душой! Хочет быть красивее, чем есть! Не любит правду, не признаётся! А может, и пуще того? Может, барынька намекает, что мы все по сравнению с ней быдло? Что ж! Умеющие кое-как рифмовать старорежимные распутницы нам не указ, и мы ей тоже намекнём! Все разом!

– Ну и хамло, – вполголоса сказал сидящий напротив меня рослый парень, произносивший у дверей отзыв на пароль. И окончательно мне понравился.

В конце концов распечатку воззвания пустили по столам, чтобы всяк мог незамедлительно поставить подпись. По заключительным фразам речи можно было понять, что воззвание в нынешней редакции дополнено осуждением «некоторых безнадёжно отставших от жизни двуличных стихоплёток и стихоплётов, ставящих палки в колёса стремительному паровозу новой литературы».

– А вы как к мату относитесь? – вдруг спросила персонально меня Надежда.

И я заметил, что на меня уставились за нашим столом все. Что ж она им наплела про меня, подумал я, мучительно стараясь сообразить, как ответить по-умному. Какой бы ты ни был дипломат – прежде всего надо хоть чуть-чуть представлять, что именно от тебя хотят услышать. Потом понять, что ты сам-то хочешь сказать. А потом сформировать и не то, и не другое, а сразу и то и другое. Этакого тянитол-кайчика.

Скажешь, что не люблю, – глядишь, тоже в ханжи попадёшь. А скажешь «люблю» – муть какая-то получится: что в нём любить-то? Мат не девчонка…

– Знаете, товарищи, – сказал я, – мне его жалко.

– Жалко? – удивлённо переспросила задорная конопатая девушка, сидевшая рядом с рослым.

Серёжка, рассеянно двигая взад-вперёд по белой скатерти свой полупустой бокал, молча усмехался: он верил, что я в грязь лицом не ударю. А Надежда смотрела мне в рот, будто ожидая услышать невесть какие откровения.

– Ну конечно. Это же слова-реакции, слова-физиологизмы. Вот если ударил себя молотком по пальцу или уронил топор на ногу, непременно надо сказать… – Я нарочито запнулся. Они замерли, предвкушая, как я бабахну. – Ну, например, «блин», – с улыбкой обманул я их ожидания. Они облегчённо и разочарованно перевели дух. – Тогда сразу становится не так больно. Если это говорить на каждом шагу, если читать в книжках и газетах, то что тогда останется для молотка по пальцу? Лекарство ведь чем реже принимаешь, тем лучше оно действует. А тут лечиться станет нечем! Хорошее снадобье испортят… Вы представьте, чем придётся снимать боль, скажем, монтёру, когда ему на ногу рухнут тяжёлые клещи? – Я выждал и голосом типа «дама с камелиями» с придыханием воскликнул: – Ах, боже мой!

Молодёжь захихикала от души.

Не знаю, моя ли в том была заслуга, или так оно случилось бы и без моего натужного юмора, но наша компания в полном составе пренебрегла воззванием и послала его подальше. В смысле – дальше.

– Кто же вы всё-таки по работе? – спросила Надежда, когда мы единодушно спровадили на соседний стол дурацкую и подлую бумажку. – Я никак не могу понять. И Серёжка темнит… Я уж и так и этак к нему подлещивалась – отделывается общими словами: чиновник, служака… А мне иногда кажется, вы тоже писатель.

– Ну что ты, Надежда, – сказал я. – Ты мне льстишь. Я всего лишь клерк в аппарате правительства. В Наркомате по иностранным делам… Ох! Вот опять перепутал. Никак не привыкну… По новой конституции надо говорить не «по иностранным делам», а «иностранных дел»… В общем, бумажки перекладываю.

Она смерила меня взглядом; сперва он был просто недоверчивым, а потом как-то вдруг пропитался укоризной.

– Тоже врёте, – сказала она.

Оттого, что мне не поверили, стало обидно.

А может, любопытно. Что же, и она видит меня насквозь, как Маша? Для меня это уже профнепригодность.

– Почему ты мне не веришь?

– Потому что врёте, вот и не верю. От чиновников пахнет пылью или сургучом, – брезгливо сказала она и, помедлив, задумчиво добавила: – А от вас пахнет мёдом.

Всё-таки я тогда угадал, подумал я. Они нас носом и выбирают, и отвергают.

– И что это значит?

– Сама ещё не знаю, – ответила она.

Мы засмотрелись друг другу в глаза. Я опомнился первым, отвернулся. Будто бы выпить. Долил себе из бутылки и, сделав пару глотков, попытался обратить всё в шутку.

– Гречишным или липовым?

Она не поддержала.

– Неважно. Мне важней понять: пчела я или кто.

– Глубоко, – сказал я.

Я не мог понять, кокетничает она или откровенничает, флиртует или раскрывает душу. Слишком уж мне хотелось, чтобы второе. И я прятался за первое.

Из-под потолка заиграли музыку, и Серёжка позвал Надежду танцевать. Она не ломалась, вскочила сразу и, пока он за руку тащил её в свободную часть зала, коротко обернулась на меня, будто прося то ли разрешения, то ли прощения. И тут же отвернулась.

Мой пожилой организм уже просился до ветру. Было ужасно неловко, сидя рядом с Надеждой, время от времени ощущать грешное напряжение в паху, но стократ стыднее оказалась резь в мочевом пузыре. Как только мои молодые замкнулись друг на друга, я поднялся, намекнув лёгкой, никому специально не адресованной усмешечкой, что, мол, не провожайте, дорогу найду, дело житейское, – и отправился, малость уже захмелев.

Пойди я чуть раньше или чуть позже…

В общем, я пошёл именно тогда, когда только и смог перехватить внезапно зацепивший меня взгляд вроде бы незнакомой женщины, как раз встававшей из-за самого неудобного, прямо у выхода из кафе, столика. Она собралась, по-видимому, уходить; если бы она не поднялась, то ни она меня не увидела бы за спинами сидящих, ни я её. Судя по тому, что при ней не было ни друга, ни подруги, я подумал, что она либо не дождалась того, кого ждала, либо, наоборот, кто-то оставил её одну. В её позе, в её движениях была некая безнадёжность; я был бы недостоин своей работы, если бы не умел вычитывать такое влёт. Я отпрянул взглядом, но боковым зрением успел уловить, что, увидев меня, она изумилась и замерла, как бы заколебавшись с уходом; её лицо продолжало маячить у меня перед глазами, пока я искал свой нужник и пока мыл руки потом. А когда я шёл обратно, непринуждённо не глядя в её сторону, то обнаружил, что она снова смиренно сидит на покинутом было месте.

Теперь её лицо казалось мне смутно знакомым.

Только этого мне не хватало.

Я попытался успокоить себя тем, что отнёс ложные узнавания на хмель. Вероятно, пытаясь утопить плотского беса, я нагрузился и сам. И похоже, с бесом как раз не очень-то преуспел, коль мне мерещится внимание незнакомок.

Лавируя между столами, я пошёл с нарочитой неспешностью, глубоко, ритмично дыша и нелепо надеясь до возвращения к своей компании протрезветь; и тогда вместо крошева отдельно долетающих слов вокруг меня, накатывая одна за одной, заколыхались волны чужих бесед.

– …До чего же спокойно, размеренно, глубокомысленно люди жили. Одному мерещился закат Европы, другому – конец истории… Даже не понимали, на краю какой пропасти стоят. А вот пройдёт годик-другой, и где-нибудь в сороковом или сорок первом им вгонят по самые гланды, какой тут конец истории…

– …Любопытный сборник, смешанная подборка рассказов датских писателей и наших. Не бог весть что, однако вот, кстати, о разнице культур. Мы даже вполне приличных людей описываем как моральных уродов. Мол, им всем надо бы стать гораздо лучше. А они вполне спокойно, задорно даже, описывают явных моральных уродов как вполне нормальных людей. Только, мол, им всем надо бы жить лучше. Лучше в смысле достатка, конечно…

– …Я тебе вот что скажу… Ик! Культурный москвич – это тот, кто, когда поест, сразу начинает пиздеть про ГУЛАГ…

– А его последняя статья в «Археологишес альманах»? Мы же двадцать лет с ним в переписке были! В молодости вместе стажировались у Эванса, Кносс копали. По вечерам бегали к грекам за вином, смеялись над дураками… Сейчас пишет, что крито-микенская культура является второстепенной южной ветвью древнегерманского цивилизационного очага. Огонь, колесо и письменность изобрёл молодой германский вождь Прометойс, за что и был местным населением обожествлён. Ахейцы были арийцы, а троянцы – евреи, и вообще слово «Эллада» происходит от названия германского племени алеманов. Дескать, созвучие говорит само за себя: алле – элла. Ведь был вдумчивый учёный, добросовестный до щепетильности, с прекрасным чувством юмора… Что с ними там делают?

– А ты сам никогда…

– Нет, ну есть же определённые рамки! Одно дело – придумать для Спарты побольше классовой борьбы. Тем более что вообще ещё не ясно, была она там или нет. Наверное, всё-таки была, есть некоторые косвенные признаки. И другое дело – придумать, что государство Спарта было создано германскими чемпионами панэллинских Олимпийских игр, которые раз за разом показывали выдающиеся результаты во всех видах спорта. Отсюда, понимаете ли, и название государства: спорт – Спарта…

Но тут разговоры задавил воем и хрустом динамиков сунувшийся подбородком в микрофон очередной человек на сцене. Уже не тот, что агитировал за матерщину, а типично эстрадный; если я не путаю, таких почему-то называют не по-людски диджеями. За его спиной выстроились готовые к бою лихие музыканты в невообразимых робах, вроде как металлурги у мартенов, в защитных очках на пол-лица, но в галстуках-бабочках.

Вой медлительно опал, и немного отстранившийся от микрофона ди-джей жизнерадостно выкрикнул:

– А теперь любимая нами всеми группа «Конница и модница» урежет классику!

Расфуфыренные металлурги с готовностью впаяли по своим струнным, духовым и ударным. По ударным – в особенности.

 

Я ломаю слоистые скалы

В час отлива на илистом дне,

И таскает осёл мой усталый

Их куски на мохнатой спине!

У-ля-ля-ля-ля!

Ех, ех, ех, ех!

 

Я уже видел, подходя к нашему столу, что Серёжка и Надежда всё танцуют, танцуют, обнявшись и почти прижавшись друг к другу, и мне бы следовало, конечно, по-отцовски радоваться за них, а вот не получалось. И потому меня всё раздражало. Даже эта пусть дурацкая, но вполне ведь невинная песня. Ну да, кафешантанная поп-культура даже изысканный стих, памятный мне ещё по молодым годам – только вот не вспомнить, кто его написал, – ухитрилась превратить в шлягер. Но что уж тут ужасного? Однако мизантропия хлынула так, точно её долго копили в водохранилище и вот пустили наконец крутить турбины души: чем тебе скалы-то помешали, бездельник? Миллионы лет формировались. Красивые, наверное, были. Неповторимые. А сколько в них живности всякой обитало! Но приходит утончённый эрудит, который сам про себя уверен, что и мухи не обидит, а жаждет одной лишь красоты, и между делом – тюк! Тюк! Дурацкое дело нехитрое, ломать не строить. А осёл, бедняга, отдувайся.

И конца-краю этому не видно. Слишком многим звуки тюканья кажутся самой изысканной музыкой и самой умной речью. А скалы-то, они хоть и скалы, стало быть, вроде и крепкие, но ведь – слоистые…

Умники ломают, сами не ведая зачем. Для самовыражения и самоуважения. Чтобы оставить след в мироздании. Для красного словца. Чтобы заметили другие такие же умники. Потому что мысль так пошла. От глубинной неуверенности в себе: ведь любого строителя может постигнуть неудача, но разрушителю хотя бы частичный успех гарантирован. Из благородного стремления к совершенству: в храм не ходят, лба не крестят, но безупречного совершенства хотят уже теперь. Впрочем, порой и не очень из благородного: чтобы совершенство поместилось во дворе между коттеджем и гаражом…

А ослы разгребай за ними.

 

Я ударил заржавленным ломом

По слоистому камню на дне…

Е, е, е-е-е! Цоб-цобэ!

 

Во-во, подумал я.

Загляните в любую песочницу. Уже в три года дети делятся на тех, кто, высунув от сосредоточенного напряжения язык, печёт куличи, и тех, кто с хохотом их топчет. Из первых вырастают творцы, созидатели, строители и другая рабочая скотина. А из вторых… Из вторых много кто вырастает. Тут, наверное, могло бы поправить дело то, о чём мы так славно пофилософствовали давеча с сыном: осуждение со стороны окружающих. Поэтому, взрослея, эти вторые стараются собраться замкнутой кастой, наперебой одобряют и хвалят друг друга, а всех, кто их осуждает, что было сил полагают злобными, агрессивными недоумками.

 

Погоня-а-ая чужого осла!

Ай-яй-яй-я-я!

Хоп, хоп, хоп, хоп!

 

Именно что чужого, подумал я.

Песня кончилась.

Танцующие замерли, явно в нетерпеливом ожидании, когда грянет снова и можно будет снова. Только вот Надежда как-то затрепыхалась у Серёжки в руках. И тут запели арфы и флейты, а потом сладкий, как патока, тенор полил в зал тягучую сахарозу:

 

За фабричной заставой,

Где закаты в дыму,

Жил парнишка кудрявый,

Лет семнадцать ему…

 

Ударник со всей дури влупил по барабанам так, будто конный взвод галопом проскакал по деревянному мосту; истошно взвыли усиленные электричеством гитары, и смиренное сладкоголосье смёл бандитский хриплый баритон:

 

Когда я был мальчишкой

Носил я брюки клёш,

Соломенную шляпу,

В кармане финский нож…

 

И вновь в потрясённые уши потекли едва слышные после акустического удара райские арфы и ангельские голоса.

 

Перед девушкой верной

Был он тих и несмел.

Ей любви своей первой

Объяснить не умел.

И она не успела

Даже слово сказать –

За рабочее дело

Он ушёл воевать…

 

Опять взревел тяжёлый металл.

 

Я мать свою зарезал,

Отца свово прибил,

Сестрёнку-гимназистку

В колодце утопил!

 

Как кастраты из папской капеллы, хрустально зазвенели бесплотные ангелы:

 

«…Умираю, но скоро

Наше солнце взойдёт»…

Шёл парнишке в ту пору

Восемнадцатый год…

 

И снова хрипло отыгрались потные волосатые бесы:

 

Сижу я за решёткой

И думаю о том,

Как дядю-часового

Пристукнуть кирпичом!

 

Коллаж был элементарен, на том и строился эффект – и всё же что-то угадывалось в нём не простое, но глубинное, даже общечеловеческое: вечная потуга опошлить идеал реальностью, желанное – сущим, мечту – явью. Если поверять одно другим, сравнивать их по убедительности, идеал всегда окажется в дураках. Беспроигрышная позиция, наверняка за умного сойдёшь, за честного, не желающего жить в розовых очках. Ломай себе слоистые скалы…

Если мы – ослы, то кто те?

И пока ум подыскивал слово, из памяти сами собой выплыли стройными рядами прущие в поисках свежей кровушки изголодавшиеся клопы.

Чем бы они питались, если бы в жилах мечтателей не текло что-то живое? Над чем бы иронизировали?

Сколько их было, этих умных и честных, доросших до незамысловатой истины «человек – простая животинка» и убеждённых, что тут-то и открылась им вершина мудрости земной? Доказывать эту истину можно сколько угодно, и за примерами не то что далеко ходить не надо, а просто хоть ушами ешь. Но дальше-то что?

А дальше – хаос, чаще всего кровавый, все против всех, нам разрешили быть скотами, нас оправдали за всё заранее. И, когда хаос осточертевает всем и каждому, и вопль стоит над потрясённой землёй, и становится невозможно жить, невозможно хоть кому-то верить, хоть кого-то любить, раз за разом выводят растерзанных людей из ада те, кто по наивности умеют напомнить: человек – прекрасен, честен, добр, звучит гордо, поступками так близок к ангелам…

Надо только чуть-чуть напрячься.

Но когда они пробивают очередную стену своими давно уж и так израненными, исколоченными лбами, в открывшуюся новую жилплощадь проворней всех ныряют всё те же апологеты честной и горькой правды и, шустро обживая открывшееся пространство, начинают старую песню: выше лба уши не растут, человека не переделаешь…

А зачем его переделывать? В нём всё и так предусмотрено.

Надо только найти и показать ему, чего ради стоит не быть скотиной, – и он сам примется переделывать себя ежедневно, да ещё и станет от этого счастлив.

Умные люди любят повторять, что благими намерениями вымощена дорога в ад. Этой фразой удобно осаживать любого, кто хочет что-то поправить, улучшить, защитить. И совсем забыт простенький факт, что отсутствием благих намерений не вымостишь дорогу не то что к раю, но даже к урожаю…

Запыхавшиеся, возбуждённые, щёки пунцовые, рты до ушей, из кучи малы скачущих в странном нынешнем танце выпали Серёжка и Надежда и, держась за руки, вернулись к столу, где мрачно и гордо восседал я весь в мыслях о роде людском, наедине с объедками и недопитым.

Надя упала на стул рядом со мной, от неё веяло жаром. Молодым разгорячённым телом. Радостью невозбранно дурачиться что есть сил. Серёжка сказал:

– Ну, тогда оставляю тебя под надёжной защитой.

– Ага, – энергично кивнула она, ещё чуть задыхаясь; её грудь под тонкой тканью вздымалась часто и без утайки.

И что ей, в самом деле, таиться? Девушка просто дышит.

А он торопливо зашагал обратно, где смешавшиеся пары принялись строить какой-то сложный многослойный круг.

– Это что они там затевают? – спросил я.

– Сиртаки, – небрежно ответила она.

Я не понял, но не стал уточнять. Сиртаки так сиртаки…

– А ты что же отлыниваешь?

– Туфли новые сдуру надела, – огорчённо призналась она. – Теперь как русалочка – хожу по ножам. А вы почему ни разу не присоединились?

– Я не умею.

– Не верю. Серёжка наконец раскололся. Я уж и так и этак… Вы, оказывается, дипломат.

– Ну, вроде того. Средней руки.

– Так вас разве не учат специально танцам? У дипломатов же всякие там… рауты, торжественные приёмы… балы, наверное…

Я вспомнил самодовольное лошадиное рыло Риббентропа. Не позже чем в среду мне предстояло если и не беседовать с ним, то, не исключено, обмениваться протокольными рукопожатиями после деловой встречи с шефом восточноевропейской референтуры экономического отдела германского МИДа Карлом Шнурре. Позвольте на тур вальса, херр рейхсминистр? Натюрлихь, херр советише комиссар!

– Тех, кто должен тамошних дам окучивать, может, и учат. А я – так… Рабочий осёл.

– Почему осёл? – удивилась она.

Я сделал широкий жест в сторону сцены.

– И кричит, и трубит он – отрадно, что идёт налегке хоть назад.

Она засмеялась.

– А! – понимающе сказала она. – Из Блока!

– Точно! – Я хлопнул себя по лбу. – Блок. Я всё никак вспомнить не мог. Помню – смешная такая такелажная фамилия…

Она посмотрела на меня недоверчиво и пытливо, словно хотела удостовериться, что я не придуриваюсь. Потом сказала:

– Ну, тогда я буду та, что круженьем и пеньем зовёт.

Легко поднявшись, она выгнулась стрункой и красиво вскинула обнажённые руки – точно две скрестившиеся лебединые шеи вытянулись над нею. Крутнулась на месте, изящная и гибкая; размашисто полыхнуло платье, волосы вздулись широким чёрным пропеллером.

– Да перестань! – испугался я. – У тебя же туфли жмут!

– Чтобы порадовать усталого осла, чего не сделаешь, – ответила она, садясь. – На какие только жертвы не пойдёшь… Хотите кусочек сахару?

Я погрозил ей пальцем. Молча. Горло перехватило.

– А спою как-нибудь потом. Тут и без меня певунов хватает, вон, опять готовятся… Вы лучше скажите мне вот что. Раз вы дипломат. Что у нас в дипломатии творится? Мой папа говорит, мы опять пережимаем. У всей Европы с Гитлером вполне приличные отношения, и только мы задираемся. Плохой, плохой… Вконец затравили беднягу. В конце концов, это дело германского народа. Они там пусть и разбираются. Нельзя же так! У нас у самих-то что, проблем уже не осталось? Чем кумушек считать, трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!

Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти.

– Это есть наша самая большая военная тайна, – сказал я. – Плывут пароходы – привет Европе. Летят самолёты – привет Европе. А идут пионеры – салют Европе.

– Нет, ну правда, – клянчащим детским голосом сказала она. – Мне же интересно. Это какая-то тонкая стратегия?

– Ага, – сказал я. – Именно.

– Ну, как хотите, – обиделась она. – Я к вам всей душой, а вы…

– А я к тебе всей дипломатией.

– Тогда налейте мне ещё вина.

– Сын мне глаз не подобьёт за то, что я спаиваю его подругу?

– Это уж вы сами с ним разбирайтесь, – лукаво улыбнулась она.

Я долил ей вина. А потом налил себе. И в отличие от неё сразу выпил. Она опять лишь пригубила.

– Вы в основном в Москве? – спросила она. – Или больше в разъездах?

Я прикинул. Так на так, наверное…

– Больше в Москве, – сказал я.

– Это хорошо.

– Почему?

– Не было ещё такого, чтобы я хотела и не добилась. С некоторых пор меня заинтересовали секреты нашей дипломатии.

– Надежда, не забивай себе голову этой нудятиной. Мой тебе совет.

– Не отвертитесь, – сказала она. – Даже и не надейтесь.

– Ты лучше стратонавтикой интересуйся, – посоветовал я. – Такое красивое и мужественное занятие.

– А я интересуюсь, – серьёзно ответила она. – Уже четыре месяца. Мы с Серёжкой тринадцатого ноября даже цветы на могилу Ильи Усыски-на и других ребят с «Осоавиахима» носили к Кремлёвской стене. Илюша же и Серёжка дружили, вы знаете. А это был бы день его рождения… Они все герои. И погибшие, и живые. Я на коленях стоять готова перед ними, правда. Я даже знаю, что гондолы стратостатов – это прототипы будущих космических кабин. Серёжка только об этом и говорит.

– Ну и не лезь в политическую грязь, – сказал я и сразу ощутил, что это прозвучало грубо.

Но слово не воробей. Она отпила ещё глоток и ответила:

– Я всегда всё сама решаю.

Натанцевавшись, наши кто в одиночку, кто сразу парами, потянулись к столу. Вечер угасал. Вина больше не наливали, остатки горячего остыли. Похоже, пора было расходиться. Хоть бы Надежда ещё о чём-нибудь меня спросила… Но она уже не спрашивала. Как это ни пошло звучит, я, старый дурень, хотел бы, чтобы этот вечер никогда не кончался, – но чудес не бывает, и, чтобы не выглядеть и не ощущать себя жалким, надо упреждать их отсутствие.

– Пожалуй, пойду я, ребята, – сказал я.

– Да все сейчас пойдём, – тут же остановил меня Серёжка.

– Конечно, – поддержала его Надежда. – Пошли уже. Поздно, а в выходной всегда по хозяйству столько дел…

В общем, получилось так, что из кафе мы ушли вместе и в гардеробе одевались вместе, но, стоило выйти на морозец, я сказал:

– Вы как хотите, а я погуляю.

Серёжка нахмурился:

– Если я приду, а тебя ещё не будет, мама мне голову оторвёт.

Я усмехнулся и прощально помахал ему рукой.

– Мы вас ничем не обидели? – вдруг крикнула мне вслед Надежда.

Я оглянулся:

– И-а! И-а! И-а!

С губ моих один за другим вывалились в ночной воздух текучие клубки мерцающего пара. Ребята засмеялись, хотя, конечно, только Надежда могла понять, с чего это я вдруг перешёл на ослиный язык. Но засмеялись все. Наверное, это было и впрямь смешно: пожилой дядька подвыпил и слегка впал в детство; а настроение у всех было такое славное, такое лёгкое, что палец покажи – и уже весело.

Мне хотелось остаться одному. Если не вдвоём с ней, то одному.

В этот поздний час на улицах стало безлюдно. Раскатисто звеня, прокатил освещённый изнутри, как аквариум, трамвай с заиндевевшими по краям окнами; видно было, что полупустой. От морозных вдохов ноздри склеивались и будто тоже покрывались внутри инеем – это было приятно, напоминало детство. Нарочито медленно я шёл к набережной, чтобы полюбоваться с моста сияющим в ночи, как сказочный коммунизм, Кремлём. И тут сзади меня окликнули по имени.

Я резко обернулся.

Нет, это была не Надя. Уж конечно не Надя. С чего бы Наде гоняться за мной.

Это оказалась совсем другая женщина. В выношенной шубке, с головой, едва ли не по-старушечьи замотанной в пуховый платок, с затравленным взглядом, заранее умоляющим и заранее не верящим в то, что получится умолить.

Сначала я узнал в ней ту, что собиралась уходить из кафе и так внезапно передумала, увидев меня.

Потом узнал уже в той…

– Ты меня не узнаёшь? – спросила она.

Это была Аня. Анюта, Аннушка, первая моя, ещё гимназическая, любовь.

Впрочем, тогда она этого так и не узнала. А потом мы и не виделись. Вот до этого вечера. Я никак не умел в детстве об этом сказать. Да, собственно, и теперь не научился. А уж в детстве…

Мои добрые родители отдавали последние гроши, на грань нищеты себя поставили, только чтобы сын получил образование. Так я попал в гимназию. Ни они, ни я даже не подозревали, насколько белой вороной я там окажусь. Им не довелось убедиться, что они голодовали не зря и учение мне всё-таки пригодилось в жизни; пока я геройствовал на фронтах, их свалил сыпняк, и я даже не знаю, где их схоронили. Я учился, переходил из класса в класс, на это мне ума хватало с лихвой, но его никак не хватало, чтобы понять или хотя бы почувствовать, насколько я отдельно от остальных. Мне казалось, я почти вместе. Ребёнок не видит пропасть, ему, с его маленьким ростом, видны только канавки, ямки, рытвинки, которые, кажется, так легко перешагнуть. Вот ещё, мол, разок покидаемся снежками, вот ещё одну книжку прочитаю из тех, про которые они говорят, – и врасту.

Они все были сплошь: Руссо-Шамиссо, Рембо-Мирабо, Мюссе-гляссе, Сантана-Монтана… А я – я неплохо разбирался в навозе. Я знал ласковую поговорку «Сынок, съешь блинок» (чтобы прочувствовать её вполне, надо представлять, что блины у нас в доме бывали разве что на Масленую) или практичную «Сей в грязь – будешь князь» (в том смысле, что сажать надо рано, пока ещё земля по весне не просохла). Я смешил сверстников присказками «Моряк с печки бряк, растянулся, как червяк» или «Коза-дереза, прямо девка-егоза», совершенно не ощущая сексуального, а не ровён час, и скотоложеского подтекста, – ведь для меня коза была просто наша домашняя Лушка с мягкой шёрсткой, доверчивым носом и тёплым выменем, которую нипочём нельзя забыть покормить; а если вдруг наозорничает, вот тогда и пригодится эта присказка… Или, например, если кто-то из ребят вдруг ненароком пукал, я, по деревенской привычке, веселил их прибаутками «Пёрни раз – потешь нас!» или «Сери, Агаша, пока изба наша!». Мне даже в голову не приходило, что они смеются не вместе со мной, а надо мной.

Помню, как сейчас, хотя это было ещё в самом начале, скорее всего, в первый год учёбы. Мальчик из нашего класса, которого я полагал закадычным другом, вдруг не откликнулся на мой призыв поиграть вместе в лошадки, что ли, – уже не вспомнить во что, да и не это важно. Я был удивлён и обижен смертельно, мне плакалось. С приятелем классом постарше мой дружок солидно устроился на ступеньках чёрного хода в доходный дом, казавшийся мне тогда огромным и прекрасным, и потекла между ними степенная беседа. Кажется, они делились познаниями о том, как писают девочки, и попутно, кашляя до слёз, пробовали курить, что для тогдашнего меня выглядело запредельным вольнодумством и героическим разрушением всех основ, чуть ли не свержением самодержавия. В общем, они были уже почти взрослые. А я, отплакавшись, втянув и схарчив сопли, принялся ходить мимо них взад-вперёд, то хромая, то семеня по-стариковски, то потешно растопыривая ноги в коленках в разные стороны, и корчил рожи одну уморительнее другой: один проход – с вытаращенными глазами, другой – с оттопыренной челюстью, третий – с головой, вывернутой набок и высунутым, как у висельника, языком… Я надсаживался в попытках показать, что я тоже интересный, весёлый, умею и вот так, и вот этак, вполне могу их развлечь и повеселить и, что важней всего, не держу за измену ни обиды, ни зла. Ни на него, ни на того, с кем он мне изменил…

Долго юродствовал я перед ними, и наконец они, пожимая плечами и гадливо стараясь не смотреть в мою сторону, ушли от ненормального подальше.

А я так и не смог понять, почему мой зов не был понят и принят.

Я смотрел сверху вниз на осунувшееся, измождённое лицо Ани, на её неловкую скованность, какой и в помине не было в те давние годы, когда в любом разговоре со мной она чуть ли не поминутно всплёскивала руками: «Ты что, этого не читал? Ты что, этого не видел? Ты что, этого не знаешь?» А из-под постаревшего, костистого лица, из-под нездоровой пористой кожи мало-помалу начинало светиться иное, былое, самое красивое, какое только может быть, потому что именно тогдашняя красота калёным паттерном, неизгладимой печатью бьёт по всем будущим годам, сколько бы их ни было впереди, и остаётся единственной красотой на всю оставшуюся жизнь.

– Аня, – поражённо сказал я. – Откуда ты, Аннушка?

Она принуждённо улыбнулась.

– Из кафе. Я там ждала. Надеялась попросить председателя нашей группы журналистов о помо… об одной вещи. Он обещал прийти, я по телефону заранее договорилась. И не пришёл. Да я и знала, что не придёт. Я уж уходить собиралась и вдруг увидела тебя – такого… важного… Я подумала, это судьба.

– Какой же я важный, Аня? Я ничего не понимаю. Мы же не виделись… Чуть ли не сорок лет не виделись. Аня, как ты меня узнала?

– Ну, ты не так уж переменился. А потом, я случайно знаю, что ты теперь среди начальства. Высоко взлетел…

– Анечка, стоп. Здесь холодно и неудобно. Что нам тут стоять? Пошли к нам, ещё не очень поздно, а домой тебя на машине отвезут, я позвоню в гараж. Поболтаем… Ты как? Ты в Москве? Ты про наших про кого-нибудь знаешь? Всех же разбросало кого куда…

– Погоди, – сказала она, никак не отвечая ни голосом, ни взглядом на мой внезапный и совершенно неподдельный восторг. Её шелушащийся лоб собрался морщинками. – Погоди, не гони. Я специально пошла за тобой и ждала, когда ты один останешься, потому что вдруг подведу тебя и твою молодёжь под монастырь. Может, ты и общаться со мной теперь не захочешь. И уж всяко мне, наверное, нельзя к тебе домой, а тебе нельзя ко мне, я же теперь чеэсвээр.

Падение с высот бурлящего веселья и благородной грусти было столь внезапным, что я, даже приложившись всем телом, не сразу опомнился.

– Что?

– Член семьи врага народа, – пояснила она, и вдруг её голос напомнил мне тот, давнишний, когда она вот так же снисходительно и почти с презрением поясняла мне то, что вообще-то должны назубок знать все. – Веню вот уже полторы недели как взяли. Без объяснений, и ни от кого не могу добиться ни слова…

Я сглотнул.

Улицы совсем опустели. Ни людей, ни машин.

Опять истошно зазвенел, разухабисто выворачивая на набережную, сверкающий слепыми от инея окнами трамвай.

– Кто такой Веня?

– Мой муж. Вениамин Шпиц, журналист. Ты, наверное, не знаешь.

Как ни странно, но на сей раз я знал. Попадалось несколько статей, и я запомнил, потому что мне, как и с Блоком, показалась смешной фамилия.

– Так, – сказал я. – Ну, говори, говори.

– А что тут говорить? – Она кривовато усмехнулась. – Всё как у всех. Но когда я тебя увидела, я подумала… Может, ты… ну… можешь как-то помочь?

Запинаясь, она выдавила сокровенное и умолкла. Потом ей, наверное, показалось, что она перегнула палку и запросила слишком много сразу.

– Ну, хотя бы узнать, что с ним, из-за чего всё это…

– Хорошо, – не колеблясь, сказал я. – Я попытаюсь. Я, как ты понимаешь, не свят дух, но попытаюсь. Но… Аня. Мы так давно… Я не знаю… Как ты живёшь?

– Как всегда.

– Но ведь всё так изменилось.

– Я не заметила. Мы все в этой стране всегда как подопытные мышки. Один тест на сообразительность закончился, начался другой. Убрали лабиринт с ломтиком сала посредине, поставили кормушку с педалькой, педальку надо нажать лапкой два раза, и кормушка откроется. А мышки… Мышки остались те же самые.

– Ты биолог?

– Я чеэсвээр, – ожесточённо сказала она.

Я глубоко вздохнул.

– Ну, про сейчас я понял, но… До этих полутора недель ведь тоже было много всего?

Мало-помалу я отходил от шока внезапной встречи, внезапного обрушения из одной жизни в иную, и воспоминания неторопливой чередой начали проявляться в памяти, как на листах фотобумаги.

– Ну конечно, мы как выпускной отгуляли, так с тех пор и не виделись. Это же конец мая был, как раз после Цусимы. Всё в цвету… Ты в белом фартучке, с бантами… Помнишь, вы кричали: ура микадо! Царю конец!

– А ты не кричал, – сказала она.

– Ты помнишь? – Я готов был её расцеловать за это. – Помнишь? Знаешь, я хотел… Чтобы как все. Но у меня язык не повернулся.

– Зато теперь ты при делах, – сухо сказала она. – Под новым царём устроился.

Чёрная неподвижная Москва стыла и дыбилась вокруг нас, делая вид, что беззаботно засыпает, и серебрилась непорочным инеем, бодро дышала морозом, светила разноцветными окнами – а моя школьная Аня была чеэсвээр, и ненавидела меня за это, и просила у меня помощи.

– Хорошо, – сказал я. – Попробую. Как мне тебя найти?

– Ты обещал?

– Я обещал.

Она попятилась от меня – точно отшатнулась. И уже тогда сказала:

– Проще простого. Спроси адрес в НКВД.

И почти бегом бросилась прочь по будто вымершей улице, которая ещё десять минут назад казалась мне уютной и безмятежной, даже какой-то предпраздничной. И ведь правда, скоро Новый год. А что людей нет – так все уже дома, с семьями, чаи гоняют, читают детям книжки вслух, целуются, выпивают; суббота ж… Полы жёваной, плешивой шубки мотались из стороны в сторону, словно подгоняя шлепками её беспомощные, худые ноги, петляющие каблуками в воздухе.

Перед тем как завернуть за угол, она остановилась так резко, что поскользнулась и едва не упала. Кругом, сколько хватал глаз, так и не появилось ни души, и она могла себе позволить говорить с расстояния трёх десятков шагов, будто стояла рядом. Вполоборота глядя на меня, громко спросила:

– Ты ведь был в меня влюблён?

– Да! – крикнул я, нелепо надеясь, что хотя бы это повалит стенку, которую жизнь вбила между нами.

Она мгновение постояла, глядя на меня, как встарь, свысока. Потом вдруг чуть развела руками: дескать, ну, не обессудь, сам дурак.

Я вернулся домой позже Серёжки. Честно говоря, я уже боялся, что они легли спать, и потому на всякий случай не стал звонить, а беззвучно, аккуратно открыл дверь ключом. И успел услышать, как Маша на кухне пытает Серёжку:

– А как же ты папу одного отпустил?

Сын в ответ лишь бубнил неразборчиво – видимо, пока ехал домой, проголодался и сейчас добирал то, чего не хватило у писателей.

– А Надю ты до дому проводил? А папа от вас сразу ушёл и ты её провожал без него? Или вы вместе её проводили? А кто ещё был? А он сам ушёл, сам не захотел с вами дальше гулять?

– А вот и я, – громко сказал я, – ваш кормилец и повелитель. Сыт, пьян, и нос в табаке.

Допрос сразу прекратился. Они оба вышли ко мне к коридор; Серёжка ещё продолжал что-то торопливо дожёвывать. Не сговариваясь, сказали почти хором:

– А мы уж начали волноваться.

Назавтра мне повезло. На последних минутах обеденного перерыва я, возвращаясь из столовой, приметил на лестнице выше себя широкий, лоснящийся на спине пиджак Лаврентия и в три прыжка догнал нового главу спецслужб.

– Пламенный партийный, – сказал я.

Он прострелил меня зайчиком от пенсне и ответил в столь же лёгкой манере:

– Взаимно.

– Слушай, Лаврентий, хочешь делом доказать, что народ всегда прав?

Он молча усмехнулся, не давая поймать себя на слове, но явно приглашая продолжать. Я так и знал, что ему станет любопытно. Я выждал. Пусть и уклончиво, но ему всё же пришлось подать голос.

– Народ всегда прав, – согласился он.

– В народе говорят: блат главней наркома.

– Спорно, но и так бывает.

Разговор заструился. Что и требовалось.

Мимо своей мягкой, вкрадчивой подходкой, облизывая блестящие после обеда губы, совершенно беззвучно прошёл Анастас, на ходу, как всегда, подсчитывая на микрокалькуляторе какую-то очередную общенародную прибыль. А может, убыль. Не отрываясь от вычислений, он кивнул нам; мы тоже слегка боднули головами.

– Вот я к тебе, считай, по блату и обращаюсь. Чай, мы не посторонние. Недели полторы назад был арестован такой журналист: Вениамин Шпиц. Или даже ещё и не арестован, а так просто. Ты как нарком не мог бы прояснить, что он там начудил? Может, опять ваши перестарались? На молоке обжёгшись, на воду…

Память у него была, надо отдать ему должное, потрясающая.

– Шпиц, – сказал он, поморщившись. – Ага. Мыслитель-гуманист. Не имеет права на существование никакая система, если она ставит себя выше индивидуальности, – явно цитируя по памяти, презрительно прогнусавил он. – Пассажир для трамвая или трамвай для пассажира? Человек для государства или государство для человека? Сразу продолжение напрашивается, – заговорил он нормальным голосом и, значит, уже от себя. – Лес для зайца или заяц для леса? Червяк для земли или земля для червяка? Долой океан со всеми его обитателями, если он ставит себя выше одной, отдельно взятой селёдки… Гуманизм, однако!

– Ну, червяк – это ты уж слишком. Я бы так поставил вопрос: семья для человека или человек для семьи?

– Именно. Курица для яйца или яйцо для курицы… На кой хрен тебе этот краснобай сдался?

– Тайный любовник.

Лаврентий помолчал.

Он был, очевидно, недоволен, но причин с ходу послать меня на берег дальний у него не нашлось, а неформальный обмен услугами в товарищеском кругу дорогого стоит. Когда Лаврентий, лишь начиная предощущать будущее падение Ежова и перспективу прийти ему на смену, в мае частным порядком просил у меня консультаций относительно итальянских и японских тонкостей, я раскрывал все карты без утайки.

– Ладно, я посмотрю, что можно сделать. Ты у себя будешь? Я отзвонюсь. Хотя не понимаю. Таких гуманистов у нас двенадцать на дюжину…

На этом он мог бы и закончить. Но всё же дал понять, что моя просьба ему неприятна. Правда, сделал это предельно тактично, даже с юмором, который у него прорезался иногда. Просто процитировал любимую нами обоими фильму, одну из лучших, что были сняты при старом режиме:

– Знай, Копчёный, на этот раз рассердил ты меня всерьёз!

Оставалось лишь дружелюбно посмеяться вместе.

Он действительно позвонил. И оказался непривычно многословен, точно, сам того не осознавая, пытался оправдаться.

– Ну, как мы с тобой и думали, ерунда. Ляпал, конечно, как и все они, но если всех, кто ляпает, сажать… Фишка в том, что не на всех пишут. На него вот написали. И ведь и я знаю, и ты знаешь, что девяносто процентов этой писанины – хлам. Кому-то жилплощадь соседа понравилась, кому-то жена сослуживца приглянулась… А не реагировать мы не можем. Сами всё время долбим: бдительность, бдительность… И если граждане увидят, что они проявляют бдительность, а власть не реагирует, то… Всё остановится.

– Мы у них заложники, они – у нас, – сказал я.

– Ну да. Круговорот дерьма в природе…

По телефону грузинский акцент почему-то ощущался сильнее. «Кругаварот дэрма…»

– В общем, я взял на карандаш, не дёргайся. Отделается минимумом.

– Спасибо, дорогой.

– Да ладно, – благодушно отмахнулся он и тут же намекнул мягко, но веско: – Сочтёмся.

– А на Ахматову донос уже написали? – не утерпел я.

Он помолчал мгновение, а когда снова заговорил, чувствовалось, что насторожился. Даже акцент почти пропал.

– Откуда знаешь?

– Нетрудно догадаться. Статейками в газетах и воззваниями такую махину не сковырнёшь, а свобода материться нужна новой культуре во что бы ни стало.

– Циник ты, – сказал Лаврентий, хохотнув, и повесил трубку.

Он сдержал слово. Шпиц получил каких-то два года, да и то его почти сразу расконвоировали, а задолго до истечения срока перевели на поселение. Там он встретил новую жену – дочку какого-то крупного настоящего контрреволюционера, эсера, что ли, и с нею они жили, как говорится, долго и счастливо, перебравшись снова в столицу ещё до конца войны. Были родившиеся в новом браке дети. Были премии и награды. Шпиц пережил всех, кто его сажал, и всех, кто за него хлопотал, и уже в конце восьмидесятых стал-таки знаменитым публицистом, на все лады обличая ужасы сталинского террора. Несколько статей написал, например, доказывая, что меня убили по тайному распоряжению вождя… «Новый мир» и «Знамя» с такими статьями в ту пору зачитывали до дыр.

А моя Анюта, выцветшая, как старуха, худая, как скелет, умерла в эвакуации в сорок третьем, в полном одиночестве. Умерла глупо, нелепо. Всего-то простудилась. Но никого не оказалось вовремя рядом – микстуру подать, стакан воды поднести. Умерла, зашлась кашлем в горячке моя гордая гимназистка с большим белым бантом на голове…

Я в ту пору был уже так далеко, что ничего этого не ведал и не мог помочь. В последний момент узнал случайно и всё, что успел, – это её встретить.

Факты для Надежды:
1938. Ноябрь

2-е.

Решением так называемого Венского арбитража Венгрии переданы наиболее плодородные южные районы Словакии, населённые главным образом венграми, и наиболее развитая экономически часть Подкарпатской Руси с городами Ужгород, Берегово, Мукачево.

4-е.

Составлена записка руководителя экономического отдела Министерства иностранных дел Германии Виля – первое известное документальное подтверждение начавшихся усилий группы немецких дипломатов убедить своё руководство наладить отношения с СССР. Эта радикальная перемена в политике имела целью избежать повторения войны на два фронта, к которой, как дипломаты опасались, может привести политика Гитлера, и использовать ресурсы СССР для оздоровления экономики Германии. Записка была составлена по инициативе находившегося в то время в Берлине посла Германии в СССР Шуленбурга. В ней констатировалось, что Советский Союз, после Мюнхена фактически оказавшийся в международной изоляции, стремится максимально усилить свой военный потенциал. Для этого ему нужны немецкие технологии. В то же время военная промышленность Германии всё сильнее ощущает сырьевой голод, а немецкое население нуждается в обеспечении продовольствием, в первую очередь – пшеницей. Шуленбург и значительная часть работавших в СССР немецких дипломатов считали внешнюю политику Союза исключительно оборонительной и не опасались его военного усиления. В записке Виля сообщалось, что «германское посольство в Москве неоднократно высказывалось в пользу возобновления контактов с СССР и считает настоящий момент благоприятным для этого». С соответствующими предложениями Виль вышел на Геринга, ответственного за германский экономический четырёхлетний план.

7-е.

В получившей широкую автономию Словакии (даже прежнее название «Чехословакия» было заменено новым «Чехо-Словакия») сформировано национальное правительство. Во главе в качестве премьера утверждён лидер Словацкой Народной партии Тисо, выступавший за максимально возможную независимость Словакии в рамках Чехословацкого государства.

17-е.

Польский посол в Берлине Липский в беседе с Риббентропом дал понять, что Польшу не может удовлетворить отдалённая перспектива получения советского Причерноморья в обмен на передачу Германии польского балтийского побережья уже теперь.

24-е.

В Париже состоялись консультации английского премьера Чемберлена и министра иностранных дел Галифакса с их французскими коллегами Даладье и Боннэ. На них констатировалось «очевидное намерение немцев нападением на Украину начать расчленение России».

30-е.

Советник Чемберлена Вильсон в беседе с советским послом в Великобритании Майским обмолвился: «Следующий большой удар Гитлера будет против Украины. Техника будет примерно та же, что в случае с Чехословакией. Сначала рост национализма, восстание украинского населения, а затем освобождение Украины Гитлером под флагом самоопределения».

Назад: А поговорить?
Дальше: Дружище