Много, много лет спустя я посетил тот августовский вечер, когда Рыдз-Смиглы произнёс свой патриотический афоризм. Мне было любопытно: действительно ли он сморозил эту напыщенную глупость или её придумали потом для национальной красоты историки, биографы, пропагандисты либо кто-то ещё из этой неисчислимой обозной рати? Нет, всё так и было. Голенастый воин, в голове которого, как в пустой скорлупе сгнившего ореха, вместо мозгов только хонор и вольношчь перекатывались со стуком, полагал себя за спинами французов и англичан, как за каменной стеной, и думал, будто может жить, точно на театре, а не в страшной настоящей жизни. И плевать ему было, что право на проход понадобилось бы нам лишь после нападения немцев на Польшу, иначе он был бы и не нужен, и юридически невозможен – а договор трёх держав наверняка удержал бы Гитлера от наскока. Что благородному герою до таких мелочей? Рыцарь без страха и упрёка дождался момента, подбоченился, как на парадных портретах времён Яна Собеского, и произнёс историческую фразу: «С немцами мы рискуем потерять свободу, а с русскими – нашу душу». Аплодисменты, занавес. Переходим к аперитивам.
И поэтому, прочитав статью Вечоркевича, я, если бы мог, только плечами пожал. И вот это – их душа? Всего-то? Стоило её, такую, тащить сквозь десятилетия?
Хотя, конечно, на то она и душа. Не ты ведь её тащишь, а она тебя. Если ты можешь её бросить, она не душа уже. И всё же, всё же… Каков хонор, какова вольношчь! «Почти как Италия»… Предел мечтаний. Хоть чучелом, хоть тушкой – лишь бы на победоносный парад в покорённой Москве.
Впрочем, я читал это уже без сердца, всего лишь чуть брезгливо. Давняя чужая спесь, если выражаться языком сверстников моего правнука, внука Серёжки и Наденьки, была мне «фиолетово» и «параллельно». Или типа того.
А в тот последний вечер к нам робко позвонили.
Я поднял голову. Даже представить было трудно, кто мог так звонить. Тронули звонок и отдёрнулись, точно обожглись.
– Работай! – крикнула Маша из прихожей. – Я посмотрю, кого принесло.
Я снова уткнулся в бумаги, но через несколько мгновений почуял неладное.
И точно.
В дверях кабинета, выпрямившись напряжённо и неестественно, словно от боли, с каменным лицом стояла Маша.
– Это тебя, – чужим ровным голосом сказала она.
Я с досадой перевернул бумаги и поднялся.
Я и подумать не мог, что это пришла судьба; что, как я ни юлил, она настигла меня в собственном доме.
В прихожей, на коврике у лестничной двери, не решаясь, видимо, сделать дальше хоть шажок, неловко озиралась Надя. Она была одета, как в турпоход выходного дня: синие американские брюки в облип, курточка, в расстёгнутом вороте которой виднелся свитер, в руке – сумочка, за плечами – довольно объёмистый, непонятно зачем нужный рюкзак. Её лицо было пунцовым. Увидев меня, она несмело улыбнулась и даже чуть развела руками: мол, вот я, а вы, наверное, решили, будто это что-то важное?
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуй, Надя, – ответил я, силясь понять, не стал ли я пунцовым ей в тон.
Судя по тому, как мне сделалось жарко, – стал. Сзади на нас смотрела Маша.
– Заходи, Наденька, – с механическим радушием сказала она. – Хочешь чаю? Мы как раз собирались пить.
Это была, конечно, ложь.
– Спасибо, Мария Григорьевна, – торопливо ответила Надя. – Не надо. Я на минутку. Простите, если помешала… Я только хотела показать вашему мужу одну вещь.
– Интересно, – сказала Маша, – что ж ты такое ему можешь показать, чего он ещё не видел?
Это казалось совершенно невозможным, но Надя покраснела ещё пуще. Стала буряк буряком. Она шевельнула губами – видимо, хотела что-то ответить, но так и не придумала что. Глаза у неё стали жалобные и беспомощные. Как у дитяти. Отшлёпали ни за что.
– Ладно, – сказала Маша, уже не скрывая враждебности. Прошла в комнату сына и, прежде чем плотно закрыть за собой дверь, проговорила: – Всё. Меня нет. Делайте, что хотите.
Мы перевели дух, а потом Надя спросила:
– Мария Григорьевна недовольна?
– Ей немножко нездоровится, Надя. Ничего. Проходи.
– Я… Я правда на минутку.
– Всё равно у порога стоять ни к чему.
Мы вошли в гостиную; в ту самую, куда Серёжка привёл её в первый вечер пить чай и мне ударила в голову блажь прикрывать её от бомб. Прикрыл? Нет? Прикрыл, но ненадолго? Я не знал.
Она, не снимая ни куртки, ни рюкзака, неловко села на краешек дивана.
– Я не помешала? – настойчиво спросила она.
– Хватит, Надя. Давай к делу.
Тогда она щёлкнула замочком сумки и вынула сложенный пополам лист бумаги. Развернула и подала мне. В её вытянутой тонкой руке лист трясся так, будто по нему барабанил дождь.
– Мама время от времени прокладывает полки на кухне чистыми листами. Или вот мне поручает. Чтобы на самих полках не оставалось следов от посуды. А для экономии мы используем папины черновики… С обратной-то стороны они чистые. И вот… Он, наверное, случайно не уничтожил.
На листе хорошей машинописной бумаги, посреди страницы, было от руки написано каллиграфическим почерком: «Кроме того, А. Ф. Иоффе окружил себя теми молодыми выскочками и барчуками от науки, что не могут похвастаться ни высокими индексами цитируемости, ни надлежащими показателями результативности, но единственно лишь либо местечковым, либо рабоче-крестьянским происхождением. Он стравливает их друг с другом, объясняя это тем, что обеспечивает здоровое творческое социалистическое соревнование. На деле же это ведёт к развитию сионистских настроений среди одних и настроений великорусского шовинизма среди других».
Всю фразу охватывала аккуратно нарисованная фигурная скобка со стрелкой, указующей вправо, видимо, на отсутствующую страницу с основным текстом. Судя по всему, это была вставка, дополнение, сочинённое при редактировании черновика.
Чувствовалось: автор работал академично, невозмутимо, вдумчиво. Будто научный труд писал.
– Это донос? – просто спросила Надя.
Я досчитал до десяти и спокойно, ей в тон, ответил:
– Это донос.
– Я так сразу и поняла. Но всё же спросила папу. Знаете… Вот не могла поверить и спросила прямо, и он мне ответил тоже прямо. Он даже не смутился. Знаете, что он мне ответил?
– Нет, – сказал я сквозь ком в горле. – Не знаю.
– Он сказал, что, раз уж нам выпало жить в преступном государстве, мы-то ведь это государство не создавали, мы не имеем к нему отношения и потому имеем полное право использовать наиболее эффективные его механизмы себе на пользу. Не наша вина в том, что здесь именно такие механизмы. И нам совершенно не зазорно ими пользоваться.
– Очень умно, – проговорил я.
Она смотрела на меня, будто ждала: сейчас я щёлкну пальцами или вырву волосок из брови – и в её жизнь вернутся детская ясность и чистота, что так долго оставались нерушимы и внезапно предали.
– Вы же наверняка где-то бываете там, наверху, – сказала она. – И при этом вы лучше всех, кого я знаю. Серёжка… Он защитник. Он самый смелый, самый славный и самый смешной. Но вы выше и добрее всех, это точно. Я хочу узнать у вас. Я не могу понять. У нас правда преступное государство?
Я помедлил. Она смотрела мне в глаза и ждала.
– Понимаешь, Надя… Из любой, какую ни возьми, государственной машины торчит много-много рычажков. Чтобы каждый человек мог чуть-чуть да управлять. Одни рычажки можно нажать только полной подлостью. Другие – только полной порядочностью. А третьи, их больше всего, отзываются лишь на сочетания подлости и порядочности. В разных пропорциях. Полной гарантии того, что машина тебя послушается, не даёт ни один рычаг. Поэтому какой из них жать, когда тебе чего-то хочется, – это твой личный выбор. Только твой.
Надя по-прежнему смотрела мне в лицо. Её глаза завораживали. Она ждала чуда. А может, просто любви. Но это и есть самое большое чудо, наверное. Мне хотелось заплакать.
– Я ушла из дома и мечтаю жить у вас, – сказала она. – Пустите?
Я едва не ахнул в голос, по-бабьи.
– Надя…
– Я так намучилась за эти месяцы, – призналась она. – Просто ужас. С Серёженькой мне легко, весело, я будто дышу, и всё. Мы как два сапога пара. Как два конца одного шнурка. До него я даже не знала, что так бывает. Я всё время хочу его видеть, с ним балагурить, смеяться, бегать куда-нибудь. Даже когда мы спорим и не соглашаемся, это радостно. Дескать, ну да, я думаю иначе, но если он в это верит, это ведь тоже моё. И жизнь будто становится вдвое шире. А… а на вас я гляжу, как на какой-то Эверест.
Где-то я недавно уже слышал про Эверест. Или сам говорил… Нет, не вспомнить сейчас. Не до того.
– Я готова хоть жизнью рискнуть, чтобы на этот Эверест забраться. Мне всё время хочется для вас совершить какой-нибудь подвиг. Но сейчас не война, не голод… Я не могу вытащить вас из-под обстрела, не могу отдать вам последний кусок хлеба. Я не могу придумать другого подвига, кроме как стать вам… кем вы захотите. Я уже ничего не понимаю. Скажите вы мне. Скажите хоть вы. Кого я больше люблю: вас или Серёжку?
Стройная, нежная, голая и молодая…
– Коне… – начал я, и у меня перехватило голос. Я кашлянул, потом сглотнул. – Конечно, Серёжку, – сказал я и улыбнулся. – Поверь, тут двух мнений быть не может.
Она сразу встала. Нервно затянула зачем-то молнию куртки до самой шеи.
– Его сейчас нет дома? – спросила она.
– Он в Опалихе, на даче, – сказал я. – Долечивается после ранения и переживает. Поправляет нервы осенними яблоками. Сейчас уже ничего. С ним такая история приключилась…
– Я знаю, – сказала она. – Это-то я знаю.
– Откуда?
– Вся сеть гудит, – ответила она и пошла к двери.
Я суетливо вскочил проводить. У лестничной двери она вдруг вновь повернулась ко мне, а я не успел вовремя остановиться, и мы оказались совсем близко; она едва не касалась меня грудью. Вот сейчас можно было бы взять её за плечи – по-отечески, на прощание. Руки уже шевельнулись, примериваясь.
Я спрятал их за спину и накрепко сцепил пальцы.
– Надо его спасать, – сказала она и улыбнулась дрожащими губами. – Я как подумаю, что он грустный, так хоть на стенку лезь. Буду вам, значит, вроде дочки. Растолкуйте, как найти.
Я растолковал.
Когда снаружи уплывающей белугой завыл лифт, я прижался к закрывшейся лестничной двери лбом и некоторое время стоял так, думая только: всё. Всё. Всё. Потом оказалось, я шепчу это вслух.
– Всё, всё, – передразнила Маша, выходя. – Мастера трагедий. Девчонка влюблена в тебя по уши. А ты в неё. Какого лешего ты её отпустил?
Я медленно повернулся и подошёл к ней.
– Ведь ты же разлюбил меня. Я знаю.
– Нет.
– Да.
– Нет.
– Да.
Я положил руки ей на плечи. Ей это оказалось всё равно. Она смотрела мне в глаза выжидательно и, казалось, без враждебности.
– Быть таким благородным просто подло. Она бы тебе хоть сейчас дала.
– Ты с ума сошла.
– Я бы не помешала, клянусь. Я же рядом с ней – толстая некрасивая старуха. Скажи, почему ты её отпустил?
Казалось, этот бессмысленный допрос доставлял ей наслаждение. Точно следователю-садисту. Я даже не мог понять, кого она этим больше мучила, кого ей больше хотелось унизить и растоптать – меня или себя.
– Потому что мы вместе много-много лет, – ответил я. – Потому что мы семья. Потому что сердце не терпит оставить тебя одну. Наедине со всем этим… – Не снимая рук, я лишь поводил глазами по сторонам, обозначая окружающий мир. А потом всё же сказал словами: – С этим кошмаром. Потому что мы спасали друг друга сто раз. Потому что мы прошли через сто адов, и остались людьми, и вырастили замечательного сына. Потому что наш сын её любит. Потому что у меня к тебе нежность, как к собственному ребёнку. Разве этого мало?
– Мало! – отчаянно крикнула она. – Мало! Это всё слова! Они ничего не значат, когда одна любовь уходит и приходит другая!
Наверное, она действительно так думала.
Я понял, что ничего не смогу объяснить. И если буду её и дальше слушать, то через полчаса и сам себе не сумею растолковать, какого рожна, в самом деле, отказался от манящего простора впереди.
Оставалось смеяться.
– Ну, – улыбнулся я, – я же русский, а мы, как известно, прирождённые рабы. Не понимаем, зачем свобода…
Я ещё не договорил, а уже успел увидеть, что шутка не удалась. Наоборот. Её глаза наконец-то полыхнули сухим гневом, а побелевшие губы затряслись. То, что русские – рабы, было для неё столь непреложной истиной, что она вовсе не почувствовала шутки. И поняла меня так: я бы давно от тебя ушёл, если б у меня хватило духу. Хотя я сказал совсем не это, а то, что сказал: мне не нужна свобода, состоящая в предательстве. Это ведь и будет лишь предательство, а не свобода.
Мои руки на её плечах так мало для неё значили, что она их даже не стряхнула.
– Лучше бы ты мне изменил, – ответила она негромко, с ледяной яростью. – По крайней мере, мне было бы за что тебя ненавидеть.
Мне стало так жутко, что пересохло в горле.
Самая страшная, самая неутолимая ненависть – это ненависть ни за что, ненависть за всё. Ненависть оттого, что думаешь, будто к тебе снисходят. Оттого, что не можешь ответить смирением на смирение, великодушием на великодушие, преданностью на преданность и породнённостью на породнённость; а тот, кто всё это каким-то непонятным образом с лёгкостью может, маячит рядом и вовсе не манит как пример, а жжёт, точно непрестанный укор, неутомимое напоминание, нескончаемая издёвка судьбы: не можешь! не можешь! я могу, а ты не можешь!
От такой ненависти нет лечения и нет спасения.
Наверное, если бы я и впрямь распластал на нашем диване эту красивую, нежную, голую и молодую и жена слышала бы из-за стенки её самозабвенные вскрики боли и счастья и мой самодовольный клёкот насыщающегося самца, она не так ненавидела бы меня, как сейчас. Тогда мы, наверное, могли бы ещё помириться. Дело, мол, житейское. Теперь – никогда.
Я сам снял руки с её плеч и сказал:
– Маша, я очень устал и пошёл спать.
Удивительно, что, поворочавшись с полчаса, я действительно сумел забыться.
Я проснулся, словно опять услышал остановившуюся под окнами ночную машину.
Нет.
Потолок не разрезала световая полоса.
Беззвучно спал лифт.
Маша сидела на краю кровати и неподвижными глазами смотрела мне в лицо, обеими руками держа наган. Тот самый. Тот, которым наградил меня когда-то тесть за мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата. Чёрный глазок, не дрожа, смотрел мне в грудь. Через открытую дверь спальни то ли из телевизора, то ли из чёрной тарелки репродуктора с кухни доносился монотонный голос Славы:
– …От советского правительства нельзя требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям-украинцам и братьям-белорусам, населяющим Польшу. Ввиду всего этого правительство СССР заявляет, что сегодня отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии. Советское правительство заявляет также, что одновременно оно намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью…
Слава читал заявление, текст которого мы согласовали позавчера на Политбюро.
– Я знала, – шёпотом сказала Маша. – Я всегда знала. Вы только и ждали момента, чтобы опять поработить Польшу. Вы всегда её ненавидели. А ты… ты… был большевик, а стал… держиморда. Мы же все под «Варшавянку» от казаков на баррикадах отстреливались! Колонизатор.
Она умолкла. Она ждала, конечно, что я попытаюсь ответить. Объяснить, оправдаться, соврать. На кого-то свалить. Я молчал.
Я вдруг понял, что мне надоело.
– Все эти годы, – сказала она уже громче, в полный голос, – вы только и мечтали погубить маленькую прекрасную страну, которая сделала вам столько добра. А теперь улучили день, когда она оказалась совсем беззащитна, совсем одна-одинёшенька, и на пару с этим упырём накинулись с двух сторон. Мрази. Подонки. Как ты мог? Предатель.
Я молчал.
– Предатель!!! – крикнула она что было сил.
И всё равно ещё не могла решиться.
Я молчал.
– Это ты придумал? Ну скажи! Ты? Ни у кого, кроме тебя, ума бы не хватило на такую подлость! Они ещё, видите ли, и спасают!! Подумать только! Знаю я, как вы спасаете!! Кто вас звал нас спасать?!
«Вас» и «нас», отметил я и чуть не спросил: а как спасаете вы? Но слова завязли. Это было бы невыносимо, омерзительно пафосно. Претенциозно до рвоты, до желчной горечи в рту. Однако что-то, наверно, мелькнуло у меня во взгляде – может быть, даже более хлёсткое, чего я и в слова облечь не успел, потому что она, уловив и поняв этот промельк, цепко сощурилась, по-прежнему глядя мне в глаза, стиснула зубы так, что вздулись скулы, и наконец выстрелила.
Боли не было, только сильный толчок. Да не такой уж и сильный; так нередко толкают в метро на выходе или посадке. Я скосил глаза вниз, чтобы посмотреть, много ли крови; оказалось – совсем мало, и я ещё успел порадоваться, что уж от кровопотери-то, по крайней мере, не отчалю. Но тут сообразил, что вижу себя всего, с лицом. С всклокоченной со сна шевелюрой цвета мышиной шерсти, с приоткрытым неподвижным ртом и стеклянными глазами, нелепо и, пожалуй, даже потешно вылупленными в потолок. И порохом совсем не пахло. Наоборот, ни с того ни с сего налетели и волнами закружились, как в хороводе, самые сладкие, самые добрые ароматы, какие только помнила душа, – точно прямо тут принялось расцветать росистое утро сплошного, колечком свившегося лета, когда навстречу солнцу, на радость людям и пчёлам наперегонки распахиваются и яблони, и сливы, и вишни, и шиповник, и сирень, и мята, и цветущая картошка. Тогда я понял.
Откуда-то из-под потолка, а может, уже и сквозь него, я смотрел на бедную дурочку, которая из пустого гонора искалечила жизнь себе, а не ровён час, и нашему сыну. Как она оторопело смотрит на мой труп. Как роняет из ослабевших пальцев наган, которым так кстати снабдил меня четверть века назад её отец, и тот беззвучно и медлительно, точно бумажный, порхает на пол. Как начинает кусать кулак и, похоже, кричать.
И странно, мне уже не было до неё никакого дела.
Нажав на спусковой крючок, она убила не меня, а моё сострадание. Мою отчаянную благодарность за каждый её заботливый стежок на саване жизни, за каждый ломтик рая, который мы делили на двоих совсем не в раю. Моё чувство вины перед ней за то, что я не всемогущ, что мир мне не покорен, а от изменений в себе, вот таких, например, как от этой пули, я и себя-то спасти не могу, не то что её. Моё желание быть вечно вместе, несмотря ни на кого и ни на что; мою, наверное, самонадеянную, но искреннюю, как у ребёнка, надежду всегда прикрывать её хоть сверху, от железных творений человеческих умов и рук, хоть снизу, от холода ждущей нас всех земли. Теперь я был совершенно свободен и мог делать всё, что хочу.
Ноябрь 2015 – январь 2016