Книга: На мохнатой спине
Назад: Она пришла
Дальше: А поговорить?

Счастливая семья

Смотреть на девушку сына прямо и честно, как поначалу, я в тот вечер так уже и не смог; струсившие глаза отпрыгивали сами собой. А если всё же взглядывал мельком, когда она отворачивалась, – першило в горле, и будто раскалённым паром обдавало лицо и…

Да что тут, в самом-то деле, тужиться с описаниями. Покажите мне того, кто не знает, какие места окатывает горячим паром, когда находит эта окаянная блажь.

Не могу об этом говорить и не буду. Был бы молодой – может, нашлись бы какие-то простые и не пошлые слова. Молодым всё внове, поэтому они и слова умеют находить словно бы новые, первозданные, свежие, а оттого – непорочные. А я… Как ни попытаюсь передать то, что испытывал, – всё звучит с каким-то стыдным причмокиванием типа «Сусанна и старцы». Не буду, нет. Не буду.

Когда Маша вернулась с чайником, моя совесть, вмиг ставшая нечистой, сразу завопила мне, что жена всё почувствовала.

Заботливо подливая горячего в мой стакан, красующийся в латунном подстаканнике со звездой, она, словно бы ещё не в силах поверить, так удивлённо и так пытливо загляделась мне в лицо, что едва не дополнила струёй настоящего кипятка ту струю воображаемого пара, что палила меня изнутри. Как она меня так сразу раскусила?

Может, оттого, что слишком уж много мне приходилось притворяться на работе, в обществе благоухающих набриолиненных стервецов, что с умным видом и без малейших угрызений объявляют чёрное белым, а белое чёрным; в ответ до судорог в мышцах хочется по-пролетарски засветить чем попало в наглые рыла, а приходится жевать сопли с сахаром: рады отметить общность основных наших подходов… остающиеся разногласия не могут помешать нам координировать усилия в деле достижения… Зато дома я всё это сбрасываю и даже слова нечестного сказать не в состоянии, и на лице у меня всё написано. Дома я беззащитен. Без фрака, без шерсти, без кожи.

А может, от наэлектризованных бессовестным вожделением и желающих немедленно совокупиться просто пахнет как-то иначе? Ведь сплошь и рядом женщины по каким-то загадочным причинам остаются равнодушны к любящим, рассудительным, элегантным, заботливым и на костёр идут ради насквозь эгоистичных распутников с нестиранными трусами и вонью из подмышек. Летят, верно, на какой-то им одним ведомый запах, что главнее любой вони.

Коли так, наука раньше или позже докопается до этой химии. Наука, она такая. Любых чудес натворит на потребу толстосумам. И это будет конец любви, и конец свободе, и конец всему самому красивому в человеке, самому непродажному, самому живому. Быть может, последнему непродажному и живому. Прежде хотя бы время от времени, хотя бы изредка прекрасные и благородные женщины могли говорить совершенно искренне: с милым рай в шалаше. Но когда наука покопается в святом, любовь не метафорически, а воистину станет и покупной, и продажной. И не в смысле грубой проституции, и даже не как спокон веку, что греха таить, бывало: выйду за богатого, а любить буду милого. Нет. Тогда и милым сделается лишь богатый. Именно любить можно будет лишь тех, кто в состоянии заплатить аптекарю или парфюмеру за какую-нибудь дорогущую пилюлю или прыскалку, а остальным – просьба не беспокоиться. Какое там «ветру и орлу и сердцу девы нет закона»? Один будет закон – цена.

Природа с её всевластием случайностей – великий демократизатор, но покорение природы положит этой халяве конец. Кто богаче – тот желанней и любимей. Тот – красивей. И умней. И здоровей. И долговечней. А если эти свойства ещё и научатся передавать через гены по наследству, как имущество…

Можно только гадать, сколько такая услуга будет стоить. Кому достанется. Уж точно не рабочим и крестьянам.

За имение или мастерскую, за лишнюю полоску земли или новое жемчужное ожерелье люди и то режут, травят и топят друг друга. Даже подумать жутко, как безоглядно любой пойдёт по костям, чтобы обожали по первому щелчку, чтобы любая хворь обходила стороной, чтобы оставаться молодым двести лет. И чтобы передать всё это детям.

Безо всяких личных усилий передать, просто за очередную плату. Ведь дети-то, чтоб не мешать родителям зарабатывать, растут в какой-нибудь высокотехнологичной и, конечно, тоже дорогой пробирке. Как умники говорят: экстракорпорально.

Ничего сам, ничего внутри. Всё для тебя – извне, всё – другие, всё – за деньги. Рынок.

Капитализм изначально бесчеловечен, но капитализм, помноженный на науку, – это вообще конец человечества. Сколько бы он ни твердил давно утратившее реальный смысл слово «свобода». Если не положить ему предела, раньше или позже он всех людей поголовно перемелет и сделает чем-то вроде турникетов в парижском метрополитене: опустили в щель монетку – задёргался, открылся, всё умеет и на всё готов; не опустили – стоит мертвяк мертвяком, железяка железякой и не реагирует ни на молитвы, ни на стихи, ни на партийные лозунги.

Чем больше думаю, тем лучше понимаю: в Октябре мы успели буквально в последний момент.

Да и то ещё не факт, что успели.

А сколько времени и сил ушло, да и поныне уходит на то, чтобы уловить и приглушить в симфонии революции партию отвращения к России как таковой и необъяснимо неустанного желания, чтобы её не было. Не для освобождения пролетариата, не для коммунизма, а просто так. Только путается, мол, под ногами у той или иной высшей расы. И вообще – никудышная. Сколько времени ушло на то, чтобы понять: эта партия вовсе не выдумана недорезанными черносотенцами, а взаправду звучит, да порой – ещё как…

Серёжка ушёл проводить Надежду до трамвая, а мы с Машей привычно принялись в четыре руки за посуду: я мыл под краном, она вытирала или ставила в сушилку. Глупо признаваться, но я люблю мыть посуду. Люблю делать грязное чистым. Опять-таки: труд и его немедленные плоды. Да и то сказать – разве это труд? Когда из крана течёт, да ещё и не только холодная… То, как по воду надо было в любую погоду бегать с вёдрами за полверсты, осенью или весной чавкая по грязи, зимой оскальзываясь на смёрзшемся от пролитой воды снегу, не забудется до смерти.

Мы как раз закончили, когда Серёжка вернулся благодушный, гордый, посматривая на нас чуть вопросительно: ну, мол, как? Я показал ему большой палец. Он расцвёл.

А в полутора тысячах километров от нас, не прерываясь даже на ночь, валили через бывшую границу колонны техники и войск, и чёрные, как тени мертвецов, регулировщики, крутя жезлами в снопах света нескончаемо сменяющих друг друга фар, выхаркивали своё «Шнель! Шнель!».

Тлел ночник. Таинственно мерцали, как драгоценности в пещере Али-Бабы, никелированные шары на спинке нашей кровати. Маша ждала, почему-то натянув одеяло до подбородка, сегодня совсем спрятавшись от меня, и её голова смутным пятном угадывалась на подушке. Кажется, глаза были закрыты. Но она не спала, дыхание выдавало. Я стал раздеваться и вдруг подумал: а ведь даже у самой юной и самой красивой внутри всё то же: тёплое, влажное и скользкое. Ласково тесное и пленительно нежное.

Меня опять будто ошпарили.

…Я ещё немного полежал на ней, жадно и торопливо хлебая воздух. Только что был как поршень дизеля на форсаже – и вот обмяк и распластался, точно полупустой мешок с тряпьём. Бессильно поцеловал ей шею. За ухом. В глаза. Её опущенные веки оказались влажными.

Потом отполз в сторонку. Она тут же опять спряталась под одеялом, а я остался так. Запрокинул голову, глядя в тёмную высь потолка, раскинулся. Простыня жгла, точно дышащая розовым мерцанием зола. Хоть картошку пеки.

Щекой почувствовал её взгляд, но не повернул головы. Упорно, ни слова не говоря, продолжал смотреть вверх. Маша так же настойчиво и так же молча звала, звала ответить взглядом на её взгляд. Но я боялся.

– У тебя седина красивая, – сказала она на пробу.

– Темно же, – проговорил я. – Как ты видишь?

– Вижу.

Я не ответил.

– И вообще ты сегодня превзошёл себя.

Я не ответил.

– И за столом, и после, – сказала она.

Я не ответил.

– Два часа рядом с молоденькой посидел и сам помолодел, – на пробу пошутила она.

Я сказал:

– Да это я рядом с тобой сидел. А они напротив.

Она помолчала и, решив, наверное, больше не будить лиха, спросила уже обыденно, по-семейному; мы, мол, вместе, и у нас общие заботы:

– Как она тебе?

– Вроде ничего. Только наваженная очень.

– Наваженная?

Она не поняла. Не знала слова.

Это от бабушки во мне уцелело, и, размякнув, я по рассеянности иногда возвращался речью в детство, забывая о том, что меня могут не понять. «Наваженный» – значит «очень много о себе понимающий», «надутый от важности». Бабушка была кладезем непонятных, чарующих слов и фраз, которых теперь уж нет и никогда не будет. Я умру, и они умрут, такого даже сыну не передать. Останутся тюбинг, блюминг, мерчандайзинг… Газгольдер, бюстгальтер. Дискурс, дисфункция, лобби, либидо. Инжектор, проректор. Шимми, твист.

А она, натрудившись до упаду на огороде, говорила: что потопаэшь – то и полопаэшь. Отставляла пустой стакан и говорила: чай не пьэшь – осовешь, а как попьэшь – опузатешь. Медленно, тщательно пережёвывала кусочек хлеба и, когда он всё-таки иссякал, говорила: жуэшь, жуэшь, аж вспотешь. Метель у неё была: падера. Самодовольный пижон: клюй. Встрёпанный и растерянный: раскокляченный. Хлопотать и возиться: вошкаться. Раздеться:

разнагишаться или растелешиться, причём первое – о мужчинах, а второе – о женщинах, и почему так – неведомо. Эти слова сами по себе были как хлеб. Хлеб языка. Без них – одна химия, пальминат натрия. Мыло вместо хлеба.

– Ну, важная очень. Высокого о себе мнения.

– Мне показалось, ты к ней вполне проникся.

Я сглотнул, прежде чем ответить. Боялся неуместно пискнуть горлом.

– Ну, симпатичная, кто ж спорит.

– А ты не боишься при ней вести такие разговоры? Мы же её совсем не знаем.

– А что я такого сказал?

– Ну да, действительно. Теперь русский дух опять в почёте. Дожили.

– Машенька, а почему ты теперь от меня всё время под одеялом прячешься? Нынче вон вообще… до горлышка. И никогда уже, – я показал двумя пальцами, как ходят, – не погуляешь передо мной? Это ведь красиво…

Она помолчала. Потом суховато ответила:

– Фигура уже не та, чтобы увеселять повелителя половецкими плясками. Что ты глупости спрашиваешь? Будто сам не знаешь. Грудь обвисла, талия оплыла, целлюлит…

Я едва не рассмеялся. Вот сейчас, в эти самые часы, Гитлер без боя занимает Судеты со всеми их крепостями и заводами, и у нас, может, летят последние мирные ночи, когда ещё можно дать себе волю, – а её именно сегодня начал волновать целлюлит!

Потом я вспомнил, что волновало весь вечер меня, и пузырь смеха мне будто банником вогнали обратно в глотку.

Машенька.

Марыля. Маричка…

У меня замечательная жена. Я люблю её и любил все те почти уже бесчисленные годы, что мы вместе. А что мы иногда спорим о высоких материях и сойтись не можем, так это и увлекательно, и добавляет ценности каждому в глазах другого, делая потом, что греха таить, обладание слаще – не кукла, мол, безропотная плавится в твоих руках горячим стонущим воском, но самостоятельная высокодуховная личность.

Какой-нибудь живущий в мирное время идиот, наверное, счёл бы наше знакомство романтическим.

Её отец комиссарил у нас в полку.

Он был родом из тех странных межеумочных мест, что малороссы называют Западной Украиной, поляки же – Восточной Польшей, а чаще и проще, как и любое инонациональное приращение своего воскресшего государства, – кресами, то бишь пограничьем, оконечностями.

Местности и края такого рода столетиями болтаются от страны к стране, а то и просто в щелях между ними, не принося счастья ни себе, ни тем, от кого к кому кочуют. Серёжка, начитавшийся мечтательной зауми и настолько увлёкшийся, извиняюсь, космосом, что даже боевую авиацию бросил ради опасных и не очень-то, по-моему, своевременных стратосферных экспериментов («Стратосфера – это первый шаг к овладению безвоздушным пространством, папа! Как ты не понимаешь?»), сравнил бы, наверное, подобные окраины с астероидами. Неприкаянно и мёртво те мыкаются по неустойчивым, причудливо вихляющимся орбитам между большими живыми планетами, приближаясь то к одной из них, то к другой, то вновь улетая от всех в сумасшедшую ледяную даль; но не это трагедия. Трагедия происходит, если астероид во время сотого или тысячного из однообразных пролётов мимо оказывается всё же захвачен тяготением той или иной планеты и на неё упадёт.

Собственно, живут там люди как люди, я не раз убеждался. Работящие, крепкие, семейные, костьми готовые лечь за свой дом, как и любой нормальный хороший человек. Но если, позаимствовав у той или иной планеты кислорода и зелени, на астероиде успевает вырасти так называемая культурная элита, добра не жди.

Ни одна элита не может не гордиться собой – так она свои творческие способности неизбежно подпитывает, – но тамошней элите гордиться нечем. Нет у неё и не было никогда достижений: и письменность не она себе придумала, и главные книги не она себе написала, и уж подавно ни магнитного поля не открыла, ни Икс-лучей, ни стрептоцида, ни Антарктиды, ни даже завалящей Америки. В Америку она только бежать способна, но всем-то ведь не убежать. И потому вместо гордости получается один гонор. «Гонор», конечно, с латинской подачи по-польски «честь», но ведь не зря же в русском этакая честь именно в «гонор» превратилась, и ни во что иное; хорошо хоть не в гонорею. И вот по-человечески очень понятным образом тамошние властители дум приходят к незыблемому убеждению: потому у них достижений нет, что их всегда угнетали. Не давали проявить себя. Пользовались их великими талантами, крали их великие прозрения и, высосав, выбрасывали их самих обратно в межпланетный мрак. Причём ведь вот что любопытно: реальных достижений они добивались, если вообще добивались, именно лишь попав на ту или иную планету. Когда получали, наравне с остальными её обитателями, её воздух и свет, её простор, её огромные ресурсы, её питательную среду… Некоторые становились на ней совсем своими, а то и её гордостью. Но именно эту-то планету потом и начинали скопом ненавидеть. Она-то и становилась у них символом угнетения и интеллектуального ограбления. То та, то эта… В зависимости от зигзагов орбиты. Такая у гонора простенькая механика.

Только у очень крупных, самодостаточных людей, у которых много позади и много впереди, благодарность – естественное чувство, опора и мотор лучших проявлений души. А для тех, у кого один гонор, – это тяжкий груз, обуза, лишающая свободы. Если ты меня спас, а я тебе благодарен, получается, что я вроде как несамостоятелен, вроде как колонизирован. А вот если ты меня спас, а я тебе в лицо плюнул – стало быть, я настоящий, равный тебе полноценный Хомо Сапиенс. Свободный.

В двадцатом году я, молокосос, деревенский тюня-лапоток, всего этого, конечно, не понимал. Тем более что и сам Ильич клял на чём свет стоит национальную гордость великороссов. И когда наш обожаемый мною комиссар хлопал себя по кожаному боку, выхватывая маузер, и с лёгким акцентом кричал: «Кто скажет слово “русский” в положительном смысле, того расстреляю на месте! (и стрелял, бывало…) Русский – значит, царский!» – у меня лишь дрожь восторга пробегала по телу: вот ведь как энергично и бескомпромиссно созидается новый мир!

Себя я угнетателем и оплотом царизма ни в каком виде, разумеется, не считал. И не видел ни в слове «русский», ни в принадлежности к этому народу ничего зазорного.

Но у меня за плечами был опыт Плехановского семинара.

Один из лучших людей, что я в своей жизни знал, – это Георгий Валентинович. Светлая ему память, земля ему пухом. И помирать буду – то же скажу, никакой исторический опыт меня не свернёт. Были бы все интеллигенты такими, как он, я бы на них молился. Не соглашался бы, наверное, теперь во многом – а молился всё равно. Не за единомыслие, пёс с ним, в конце концов, а за человеческие качества. Замечательные люди встречаются куда реже единомышленников.

Кружок наш был самым первым и, пожалуй самым знаменитым в России; в отличие от множества возникавших то тут, то там эфемерных полуподпольных говорилен он дал самую богатую поросль. Совсем ещё мальчишкой, лапотком натуральным, я приходил на заседания, забивался в уголок и слушал мудрых и великолепных. Как они соревнуются в остроумии и способностях к предвидению, как несут по кочкам власти и предлагают от властей избавление, как фехтуют то отточенной логикой, то яркими образами, в которых и логика порой не важна – нестандартность важнее… Как они блистали! Как крыли прогнившую империю! И то в России не так, и это не этак… Я, помню, слушал и падавшую от изумления челюсть не успевал вправлять ладонью: в каком, оказывается, аду мы живём! Я-то, дурень, по простоте своей полагал, что тут подкрутить, там поджать, этим, обнаглевшим вконец, дать окорот, и всё станет по-людски. А оказывается – надо до основанья!

Но как умел слишком уж оторвавшихся от земли краснобаев Георгий Валентинович сбить с котурнов безупречно учтивой, но оглушительно точной иронией!

И, наоборот, если появлялся какой-нибудь обормот с очередным совсем уж пустобрехливым прожектом – скажем, надо всего-то лишь перевести русский язык на латиницу, и тогда постепенно сами собой и нравы исправятся, и права человека восторжествуют, и восьмичасовой рабочий день спланирует на ангельских крылышках из собственной его императорского величества канцелярии, и даже женщинам дозволено будет участвовать в выборах, потому как неизбежно случится воссоединение с мировой цивилизацией, а всё отсталое, косное, азиатское, вместе со всем нашим окаянным прошлым, отлетит, как прах, с наших зашагавших в будущее ног; вот тогда наш любимый шеф (Георгий Валентинович сам велел так, на европейский манер, называть себя), картинно взвесив на ладони кипу исписанных листов, говорил: «Прошу господ семинаристов быть сегодня предельно уважительными. Героем нынешнего обсуждения была проделана большая работа…» И мы начинали кто прыскать, кто хихикать, кто ржать – всё в зависимости от того, насколько умнее автора прожекта каждый полагал себя; ржали в голос, конечно, именно те, кто считал себя самыми умными. С той поры и на многие годы фраза «Проделана большая работа» стала среди нас кодовым обозначением огромного, тяжкого и заведомо бессмысленного труда.

Да, не только революции там учили. Как-то само собой получалось учиться человечности. Ни к кому нельзя было быть неуважительным, пусть хоть к нелепому самодовольному прожектёру – ибо уже благие побуждения как таковые похвальны и заслуживают терпеливого, мягкого и тактичного культивирования; вдруг что и вырастет съедобного?

И среди многого прочего именно там, в плехановском «Освобождении труда», я понял простую, но, к сожалению, далеко не всем открывающуюся истину: если о тебе думают несправедливо плохо, это ещё не повод считать того, кто так думает, тебе врагом. Или вообще плохим человеком. Куда чаще такое случается потому, что тебя всего лишь не поняли. Стало быть, надо не резкими словами и благородной яростью, не пощёчинами и не бесконечной дуэлью отвечать на нелестные, оскорбительные о тебе представления, а коррекцией своего поведения. Работой над собой.

То есть применительно к ранней революционной поре – жить и всё время показывать, доказывать: русский я, русский, но какой же я раб режима и поработитель?

Так и жил…

Поначалу я и не знал, что яркая и отчаянно храбрая девушка у нас в отряде – боец как боец, даже лучше многих – комиссарова дочь. Два месяца я смотрел на неё снизу вверх и был уверен, что она меня вовсе не замечает. Наверное, так оно и было какое-то время.

Но потом настала Каховка.

Не знаю, с чего они с отцом уже много позже взяли, что в песне «Каховка» слова «И девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идёт» посвящены именно ей. Или, по крайней мере, ею навеяны. Вряд ли. Впрочем, я никогда не спорил – пусть будет семейное предание, с преданиями красивее жить. Осмысленнее, одухотворённее. Но если так, то… В песне ещё такие строчки есть: «Тогда нам обоим сквозь дым улыбались её голубые глаза». Кто у Светлова имелся в виду под одним из этих обоих – не ведаю, может, её отец, а может, поэт метафорически, скромно восседая на пегасе, подразумевал себя. Но другим из них точно полагалось бы считаться мне.

В те дни генерал Слащов – никакой ещё не демонический литературный Хлудов, а просто небездарный кокаинист-золотопогонник – при поддержке кавкорпуса Барбовича бодал наши свежезахваченные плацдармы на левом берегу Днепра.

Сплошной линии фронта ещё не сложилось, возникли ничейные зоны, гроздья пустых пузырей, которые каждый мечтал проткнуть первым, но боялся соваться наобум. И у белых, и у нас для серьёзной разведки боем не хватало сил. А для детальной разведки с воздуха не хватало аэропланов.

Отец, суровый большевик, никак не выделял дочку среди прочего воинства. Красноармеец Марыля – и точка. Не знаю, как уж они меж собой общались в частном порядке, но если все в траншею – так и она в траншею, если усиленная группа в дозор – так и дочка в дозор, наверное, в качестве усиления. Нет, я не иронизирую – доверял он ей абсолютно, и стрелок она была отменный. А тут прижало выяснить, где против нас, завершая торопливую перегруппировку, сосредоточиваются изрядно потрёпанные, чуть ли не до половины личного состава потерявшие части генерала Ангуладзе. Если правильно помню – тринадцатая дивизия.

Почему-то в помощь Маше он послал именно меня. Она, разумеется, за старшего…

Ну, к тому времени я не простым бойцом уже был. Уже удостоился от комиссара подарка – именного нагана с гравировкой «За мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата»; этот наган, всегда смазанный и заряженный, и по сей день увесисто покоился в ящике моего стола. Однако мало ли было в то время таких вот бесшабашно храбрых по обе стороны фронта… Правда, партийный стаж у меня к тому времени созрел нешутейный, для рядового бойца странный и даже как-то непозволительный… Нет, не хочу гадать. Потом мы с ним никогда об этом не говорили. Послал и послал. Двоих.

Вспоминать те дни я могу до бесконечности, во всех подробностях, но не о них сейчас речь.

Мы проплутали между Магдалиновкой и Марьяновским хутором едва не до темноты. Без однозначных данных возвращаться было не с руки, не за тем шли. Решили назавтра двинуться на Черненьку и укрылись на ночь в брошенном, одиноко грустившем на окраине Магдалиновки доме с выбитыми окнами. Ночевать под открытым небом нам было не привыкать, но если есть возможность обойтись без этого, кто откажется? Размыкаться по разным комнатам не рискнули: она прилегла на хозяйской перине, а я на полу у комода, накрытого белой скатёркой. Жили тут люди, видно, достаточные и бросили своё обиталище совсем недавно. Мы это поняли, когда, стоило нам улечься в надежде выспаться, на нас тёмными сомкнутыми цепями, точно каппелевцы, двинулись по стенам сверху клопы.

До конца дней своих буду им благодарен. Не дали они нам, вымотанным до одури, провалиться в сон сразу; случись такое, мы проспали бы ввалившихся в тот же дом на каких-то полчаса позже нас пятерых беляков. Сонных бы они нас и повязали. А может, и порешили. Кой чёрт их к нам занёс – не знаю; были ли они тоже дозором, или дезертирами, или отбившимися от своей части и шедшими ей вдогон разгильдяями, выяснять оказалось некогда. Мы от них услышали одно лишь слово: удивлённое «Краснопузые». А они от нас вовсе ни единого; а потом были только матюги, хрип и стон.

Вынужденный встречный бой в ограниченном пространстве, да ещё в поздних сумерках, почти в темноте, – самый паскудный подарок, какой можно получить после изнурительного дня. У них численное превосходство, зато мы в доме уже освоились. Когда накатывает таврийская ночь, помнить, где стена, где дверь, где клеть, где выход в сени, а где висит в тяжёлом окладе икона, которую недолго сорвать, чтобы треснуть просунувшуюся голову по темечку, – дорогого стоит.

Это нас и спасло.

А их погубило.

Иногда всё же странно бывает убивать людей, которые не только говорят на одном с тобой языке, но даже матерятся, как ты. Казалось бы, уж который год мы пускали друг другу кровь на потребу и потеху, как я теперь твёрдо знаю, англосаксам и прочей лощёной сволочи, уж пора было бы привыкнуть; но когда вот так, нежданно-негаданно, только-только оставшись наедине с вожделенной женщиной посреди хмельной степной ночи…

Вся недолга заняла минут пять. По одному русскому в минуту. А мы с Машей по два раза успели спасти друг другу жизнь; вот такая вышла круговерть.

Под конец я, кряхтя от ярости и натуги, просто руками задушил предпоследнего, а последнему, раздробив лицо прикладом винтовки, вышибла мозги Маша, потому что некогда ей оказалось передёрнуть затвор; парнишка, уже раненный, уже распластанный на дощатом, гулком под сапогами полу, успел зацепить её сердце мушкой револьвера и только спустить курок не успел.

Потом я валялся навзничь, хрипло дыша, и грудь мне продавливала мёртвая рука такого же тюни-лапотка, как я, волею случая оказавшегося на той стороне; уже не часть человека, но всего лишь тяжёлая чужая вещь, мешавшая отдышаться, и я, едва очухавшись, её скинул. И, клянусь, помню как сейчас, в голове всплыло вдруг ни к селу ни к городу: проделана большая работа… А потом красноармеец Маша упала на колени рядом со мной, уткнулась лицом мне в грудь и заревела ревмя.

Рядом с нами остывали и деревенели тела тех, для кого слово «русский», наверное, и впрямь было синонимом «царский», а я гладил её стриженную наголо от вшей голову сведёнными судорогой пальцами, ещё помнящими хруст вражьего кадыка, и бормотал что-то нелепое. Не надо… Всё, всё… Машенька…

И скрюченные пальцы, обжёгшись о смерть, словно сами собой погнались за жизнью и расстегнули верхнюю пуговку на её гимнастёрке.

А она, будто того и ждала, сама рывком раздёрнула вторую и третью.

Так это и случилось у нас.

Она же девочкой оказалась!

Помню, это меня потрясло сильней всего. Мы были рядом, уже снова порознь, хотя и вплотную, но каждый опять отдельно, и я, сам чуть не плача от щемящего сострадания, бормотал: «Ты же погибнуть могла… Маленькая такая… Сто раз могла погибнуть…» А она неумело тыкалась мокрыми от слёз губами мне в плечи, в грудь и заклинала невнятно: «Но теперь я… Ты же меня… теперь даже если – то я всё равно уже… да? Да?»

Уже много позже, в тридцать шестом, в Париже, на какой-то бессмысленной и по политическим соображениям совершенно необходимой конференции с тамошними левыми я разговорился на кофе-брейке с одной крупной защитницей женских прав. Убейте, не помню, как звали. Мадлен… Жаклин… Она и на официальной части не скупилась на гневные обвинения: дескать, советский гнёт лишил женщин наших среднеазиатских республик законного права на борьбу за свои права, – и на перерыве её понесло на ту же тему – самую, видимо, для Европы актуальную на второй год бойни в Эфиопии, на четвёртый Гитлера у власти.

– В советской Средней Азии женщины пользуются равными правами с мужчинами, одеваются, как хотят, получают светское образование… – терпеливо втолковывал я. – Чего вам ещё надо?

– Чтобы они добились всего этого сами, а не получили как подачку из рук тирана, – ответила она, глядя на меня гордо и победительно: вот я какая смелая, режу правду-матку и не собираюсь смягчать выражений, а попробуй, мол, упрекни меня в том, что я хамлю, как дура, – сам же окажешься дураком.

– Но это – тысячи жертв. Вы что, не знаете, чем кончались такие попытки в Северной Африке или на подмандатных вам, европейцам, территориях Переднего Востока? Женщин убивали, насиловали, жгли живьём…

– Настоящая борьба всегда сопряжена с жертвами, – изящно держа маленькую чашечку кофе наманикюренными пальцами, небрежно сообщила она мне и, будто в доказательство своей решимости бороться, тряхнула ухоженной гривой; в воздухе закружились дорогие ароматы. Я едва не чихнул.

Казалось, они тут не соприкасаются со взаправдашним миром и живут во вселенной словесных самоутверждений. Неважно, что на деле происходит. Неважно, какие последствия будут иметь слова. Лишь бы сказать что-то такое, чего не говорили до тебя. Такое, что ещё пуще соответствовало бы выдуманным, выцеженным из сытого пальца представлениям, не имеющим ни единой связи с реальностью, кроме желания, чтобы тебя в этой реальности заметили.

– Хорошо. – Я примирительно улыбнулся. – Это ваша гражданская позиция. Ваше социальное желание. Я понял. Общественное. А не могли бы вы мне поведать какое-то ваше личное желание? Сокровенное?

У неё загорелись глаза. Я понял, что сейчас она опять устроит сама себе удалое шоу про всемогущую и бескомпромиссную себя. И разумеется, не ошибся. Так легко оказалось всё знать про неё наперёд. Она была проста, как погремушка.

– Я мечтаю о том, чтобы кто-нибудь у вас в Политбюро наконец набрался храбрости и убил Сталина.

Меня не то что разозлить, но даже обескуражить было невозможно. Не дома же. Я галантно улыбнулся. За эти годы я научился улыбаться так, как у них во время деловых встреч улыбались все: одними зубами. Глаза оставались ледяными. Так улыбаются волки, приступая к еде.

– Не могу отказать столь очаровательной женщине, – сказал я. – Я вернусь в Москву и исполню ваше желание. И после этого вам станет не о чем мечтать? Как же вы жить-то будете?

Вот тут она растерялась. Её взгляд отплыл в сторону. Красными коготками она повертела чашечку на блюдце. Ей, видимо, самой стало интересно: а о чём она мечтает? Она попыталась прислушаться к настоящей себе. И потом ещё несколько мгновений размышляла, стоит ли открывать душу взаправду, а не на выхвалку. Но стремление поговорить о себе, любимой, победило. Она беседовала со мной, как со случайным попутчиком, а в таких разговорах люди порой бывают куда откровеннее, чем с самыми близкими друзьями. Программные шлепки мне она уже отвесила, победительницей себя уже чувствовала, а пооткровенничать ещё хотелось. Она прекрасно понимала: даже если бы я попробовал кому-то передать её слова, русскому большевику ни один цивилизованный человек никогда и ни в чем не поверит.

– Очень хочется влюбиться, – продолжая смотреть в сторону, задумчиво сказала она.

Тут я, несмотря на всю свою закалку, почти удивился.

– У красивой дамы в Париже с этим проблемы? – Я поднял брови и развёл руками. – Никогда не поверю. Мадам, вы кокетка!

Она покачала головой.

– Секс стал доступнее презервативов, – проговорила она. – Но превратился во что-то вроде рутины правозащитного движения. Предпоследний пункт повестки дня. Встретились, поглядывая на часы, прямым действием реализовали своё право на личную свободу – и снова в бой.

– Ах, в бой… – понимающе сказал я.

И подумал: несчастные люди.

А потом подумал: не дай им боже нашего счастья.

Не поймут.

У слову сказать, Машиного отца успели арестовать при Ежове. Взяли прямо в его кабинете в Коминтерне. Но – повезло, это был уже излёт, конец июля. Я не успел даже начать суетиться, обиняками выясняя, в чём дело, – в заместители опальному, обессилевшему злому гному поставили Лаврентия, реальные полномочия фактически передав ему. И вскоре мы, опять счастливые, в который раз счастливые, встречали обалдевшего и разозлённого тестя дома. В отличие от, увы, многих мы отделались лишь, как говорится, лёгким испугом – хотя, к чести Лаврентия, напомню, вовсе не одни только мы. Правда, обратно на работу тестя так и не взяли. И теперь он, не желая и носу казать в город, покуда осеннее ненастье не выгонит, сидел на нашей даче в Опалихе, попивая то горилку, то «Выборову», что мне поочерёдно привозили по знакомству то из киевского, то из познанского торгпредств, и тихо клял предавший идеалы революции сталинский режим.

– Ну что? – спросил я. – Давай спать?

Маша в ответ всхрапнула.

Я погасил ночник.

Факты для Надежды:
прелюдия

1919

Перед советско-польской войной 1919–1921 годов лидер новосозданного польского государства Пилсудский определил задачи Польши так: «Замкнутая в пределах границ времён шестнадцатого века, отрезанная от Чёрного и Балтийского морей, лишённая земельных и ископаемых богатств Юга и Юго-Востока Россия перешла бы в состояние второсортной державы… Польша же, как самое большое и сильное из новых государств, могла бы легко обеспечить себе сферу влияния, которая простиралась бы от Финляндии до Кавказских гор».

1935

В книге близкого к правительственным кругам идеолога и публициста Владислава Студницкого «Польша в политической системе Европы» (WLadisLav Studnicki. System poli-tyczny Europy a Polska. Warszawa, 1935), незамедлительно переведённой и изданной в Германии (Polen im politischen System Europas, Berlin, 1936), говорилось: «С польско-русской границы легче атаковать важные центры России: Петербург, Киев, Москву, – нежели с японо-русской границы в Азии. Однако может ли Польша, не располагая союзником в Европе, рискнуть своим участием в русско-японской войне? Она может рискнуть при условии, если будет находиться в союзе со своим германским соседом____Где кончаются границы Польши? Польша там, где течёт арийская, не смешанная с монгольской, кровь, там, где католицизм был носителем цивилизации, там, где римское право сформировало хозяйственные отношения. Россия, страна славянская по своему языку, но азиатская по крови и по истории… должна быть урезана с запада, востока и юга».

Сигизмунд Войцеховский в своей книге «Мысли о национальной политике и национальном государстве» (Wojciechowski Z. Mysli o polityce i ustroju narodowym. Poznan, 1935) мыслил грядущее развитие Польши так: «От Литвы политическая дорога ведёт к Латвии и Эстонии, где польское влияние уже прочно закреплено. От Латвии и Эстонии мы подвигаемся к Финляндии и Скандинавским странам. Такой должна быть сфера политического влияния Польши: от северного побережья Скандинавского полуострова до Средиземного моря».

2 мая подписан франко-советский договор о взаимопомощи, а двумя неделями позже между СССР и Чехословакией заключён договор, согласно которому СССР был обязан оказать военную помощь Чехословакии в случае агрессии против неё, если сама Чехословакия об этом попросит и если аналогичную помощь ей окажет Франция.

Польское правительство было настолько встревожено сближением Запада и СССР, что министр иностранных дел Франции Лаваль счёл необходимым разъяснить смысл договора польскому министру иностранных дел Беку: «Иметь больше преимуществ в переговорах с Берлином и предвосхитить сближение немцев с Москвой».

С 25 июля по 20 августа в Москве проходил VII Конгресс Коминтерна. В его резолюции говорилось: «Авантюристические планы германских фашистов… рассчитаны на военный реванш против Франции, на раздел Чехословакии, на аннексию Австрии, на уничтожение самостоятельности прибалтийских стран, которые они стремятся превратить в плацдарм для нападения на Советский Союз, на отторжение от СССР Советской Украины». Как ни относись к коммунистам, их анализ подтвердился развитием событий с абсолютной точностью, а если что и не сбылось, то лишь благодаря целенаправленному противодействию со стороны СССР.

1936

В апрельском томе «Национал-социалистического ежемесячника» (Nat.-soz. Monatshefte) опубликована статья доктора юридических наук Бокгоффа «Является ли Советский Союз субъектом международного права?» (Ist die Sovjen-Union ein Volkerrechtssubjekt?). В статье делался вывод: «Относительно Советского Союза не может существовать понятия о неправомерной интервенции….Всякая война против Советского Союза, кто бы и почему бы её ни вёл, вполне законна». Объяснение: СССР является чисто географическим понятием, так как не представляет никакого определённого народа.

В июньско-июльской книжке немецкого журнала «Путь к свободе» (Der Weg zur Freiheit) вышла среди многих прочих аналогичных статья, в которой высказана примечательная мысль: «Если вселенная захочет признать ценность германской идеи вместо того, чтобы из-за бессмысленного страха перед воображаемой опасностью бросаться в объятия Советскому Союзу и заключать с ним военные союзы, тогда настанет для Европы новое и плодотворное будущее».

На сентябрьском съезде НСДАП в Нюрнберге Гитлер произнёс одну из своих наиболее знаменитых программных речей, где, в частности, заявил: когда Рейх получит Украину, Кавказ и Урал, то «всякая германская хозяйка почувствует, насколько её жизнь стала легче».

1937

Версальским договором 1919 года в границы новообразованного государства Чехословакия была включена Судетская область, где проживало, в частности, 3,5 миллиона немцев (при общей численности населения всей Чехословакии в 10 миллионов). В апреле 1937 года партия судетских немцев потребовала полной автономии Судетской области.

1938

12 марта.

Германия присоединила Австрию (аншлюс).

17 марта.

Польша предъявила ультиматум Литве с требованием установления дипломатических отношений. Поляки рассчитывали, что оно привело бы к автоматическому признанию за Польшей территории Виленского края, отторгнутого ею у Литвы в 1920 году. Ультиматум не исключал «использования силы», если бы Литва его отклонила. Литва приняла ультиматум и таким образом де-факто признала утрату Вильнюса и окружающих его территорий. Возвращены ей эти земли были лишь как Советской Республике Литве после победы СССР в Великой Отечественной войне.

В том же марте СССР предложил созвать конференцию с участием СССР, Англии, Франции, США и Чехословакии, чтобы «противопоставить большой союз нацистским планам закабаления мира». План был отвергнут великими державами. В неофициальной обстановке британский премьер Чемберлен объяснил отказ так: «Было бы несчастьем, если бы Чехословакия спаслась благодаря советской помощи».

16 апреля.

Англия и Италия подписали договор о дружбе и сотрудничестве, окончательно легализовавший признание Англией захвата итальянцами Эфиопии.

В том же апреле Москва подтвердила свои обязательства по советско-чехословацкому договору от 1935 года. При этом допускалась возможность оказания помощи Праге, «не дожидаясь Франции».

7 мая.

Английский и французский представители в Праге потребовали от Чехословакии, чтобы она пошла «как можно дальше» в удовлетворении требований судетских немцев и предупредили, что, если из-за её «неуступчивости» возникнет вооружённый конфликт, великие державы не будут считать себя обязанными оказывать ей военную помощь, несмотря на ранее заключённые договоры.

30 мая.

Гитлером утверждён план «Грюн», предполагавший захват и ликвидацию Чехословакии силами вермахта. Во вводной части документа постулировалось: «Главная угроза с Востока исходит от России и Чехословакии». Польша согласна была поддержать Германию при условии, что Германия, в свою очередь, поддержит территориальные претензии Польши к Литве (Виленский край) и к той же Чехословакии (Тешинская область). Позже стало известно, что обговаривалась даже возможность совместных военных действий. На этот случай планировался ввод польских войск не только в Тешин, но и в Словакию для образования общего фронта с «дружественной Венгрией».

1 сентября.

Франция официально запросила СССР, сможет ли он оказать помощь Чехословакии и какую именно.

2 сентября.

СССР в очередной раз подтвердил готовность выполнить свои договорные обязательства и передал руководству Англии и Франции план совместных дипломатических действий, нацеленных на предотвращение угрозы нападения Германии на Чехословакию. Ответа со стороны держав не последовало.

13 сентября.

Чемберлен в официальном послании королю Георгу VI обозначил в качестве одного из приоритетов английской внешней политики стремление превратить Германию и Англию в «два столпа мира в Европе и оплоты против коммунизма».

15 сентября.

Чемберлен лично вылетел в Германию для встречи с Гитлером, но на встрече с ним в Берхтесгадене не смог смягчить немецкую позицию. По возвращении в Лондон он пригласил на консультацию французского премьера и министра иностранных дел. Те прилетели немедленно. В итоге Чехословакией решено было пожертвовать, о чём её и уведомили.

19 сентября.

Чешский президент Бенеш обратился к правительству СССР с запросом относительно его позиции в случае военного конфликта между Чехословакией и Германией.

20 сентября.

Чешское правительство попросило Англию и Францию пересмотреть своё решение, а вопрос о спорных территориях вынести на арбитражное разбирательство, как и предусматривалось для подобных случаев германо-чехословацким договором от 1925 года.

В тот же день в Прагу поступило очередное подтверждение готовности Москвы прийти на помощь Чехословакии. СССР начал подготовку к оказанию такой помощи: в Киевский особый военный округ была направлена директива начать выдвижение армейских частей к границе, в боевую готовность были приведены войска вплоть до Урала.

Вечером того же дня английский посланник сообщил чешскому правительству, что «в случае, если оно будет дальше упорствовать, английское правительство перестанет интересоваться его судьбой».

21 сентября.

Посланники Англии и Франции уведомили чешского президента: если чехи объединятся с русскими, «война может принять характер крестового похода против большевиков. Тогда правительствам Англии и Франции будет очень трудно остаться в стороне». В переводе с дипломатического языка это, очевидно, значило следующее: если Германия нападёт на Чехословакию, а СССР окажет Чехословакии помощь, войска Англии и Франция выступят против Чехословакии и СССР в союзе с гитлеровцами. После этого Чехословакия сдалась и объявила о принятии требований держав.

22 сентября.

Чемберлен проинформировал Гитлера об англо-французских «миротворческих усилиях».

23 сентября.

В ответ Гитлер потребовал передачи Германии вдобавок к уже обговорённым ещё и некоторых чешских территорий, где немцы не составляли большинства.

Венгрия потребовала от Чехословакии передачи ей части страны с преобладающим венгерским населением, а на остальной её территории – предоставления венгерскому меньшинству тех же прав, что и немецкому.

27 сентября.

Чемберлен направил Бенешу послание, в котором настаивал на дальнейших уступках Гитлеру, в противном же случае «ничто не сможет остановить германские войска, готовые к вторжению».

29 сентября.

В Мюнхене состоялась конференция Англии, Франции, Германии и Италии, вошедшая в историю как «Мюнхенский сговор». Без консультаций с Чехословакией и без её участия было определено, что, как и в какие сроки она должна отдать Германии. За основу принятого документа был взят предложенный Муссолини проект, предварительно согласованный им с Гитлером. Великие державы гарантировали неприкосновенность Чехословакии в её новых границах на случай «неспровоцированной агрессии», но при обсуждении набросков будущего договора Чемберлен ещё 19 сентября на заседании английского кабинета министров заметил: «Решение вопроса о том, что представляет собой неспровоцированная агрессия, сохраняется за нами».

30 сентября.

Гитлером и Чемберленом подписана англо-германская декларация, в которой провозглашалось намерение обеих высоких договаривающихся сторон впредь решать все проблемы посредством консультаций и продолжать усилия по устранению разногласий. Она содержала формулировку относительно «желания двух народов никогда более не воевать друг с другом», что делало её практически равноценной пакту о ненападении.

В тот же день польское правительство передало Чехословакии ноту, в которой потребовало немедленной передачи Польше Тешинской и Фриштатской областей.

Назад: Она пришла
Дальше: А поговорить?