Книга: Сталин и его подручные
Назад: Первые показательные суды
Дальше: Операции за границей

Намордники для писателей

Если в конце 1920-х гг. еще не погасла надежда, что кто-нибудь заступится за советского человека, пока террор еще не искоренил совесть и здравый ум, то последними защитниками человеческих прав должна была быть творческая интеллигенция, особенно писатели. Ведь уже сто лет, от Пушкина до Толстого, поэты, романисты, философы поддерживали народ против угнетателей и терпели ради народа тюрьмы и ссылки, нищету и позор. Но в отличие от Льва Толстого или Владимира Соловьева, которые рисковали всем, чтобы мешать государству убивать, такие выдающиеся писатели, как Владимир Маяковский или Михаил Булгаков, держались подальше от края пропасти. Пять лет нэпа дали им какое-то подобие той безопасности, того престижа и благополучия, которыми поэты и прозаики пользовались до революции, но уверенность в себе и чувство достоинства, убитые Гражданской войной, не воскресли. За близких друзей они могли похлопотать; они протестовали, когда ОГПУ изымало у них дневники и рукописи или когда Главлит запрещал публикацию, – но на подвиг они уже не шли.
Никому из писателей, за ярким исключением Осипа Мандельштама, не хватило мужества противостоять Менжинскому или Сталину по какому-либо вопросу, отстаивать свободу совести, не говоря уж о свободе речи или праве на жизнь, свободу и стремление к счастью. Конечно, у поэтов и философов были друзья, супруги, любовницы, дети, которые погибли бы вместе с отважным юродивым. Как говорит словацкий романист Ян Йоханидес, слова «у меня есть жена и дети» – это главная шестерня в машине тирании. Несомненно, Сталин внушал страх и ужас во сто раз сильнее, чем Николай I или Александр III, но можно утверждать, что именно поэтому соучастие в его преступлениях было грехом намного более тяжким, чем потворство царскому гнету XIX века. В результате трусость советской интеллигенции закончилась наказанием не менее жестоким, чем если бы она проявила мужество.
Вслед за инженерами шахт и плотин Сталин собирался раздавить инженеров человеческих душ, интеллигенцию. Сталин самого себя считал творческим интеллигентом и получал наслаждение от творчества писателей, кинематографистов и композиторов. Поэтому он действовал медленно и вкрадчиво. Можно было довольно быстро вырастить новые кадры инженеров; крестьяне легко заменялись тракторами, а политбюро легко было пополнять честолюбивыми молодыми партийными бюрократами. Но, как хорошо знал Сталин, трудно создавать новых писателей, композиторов, художников или актеров: молодые пролетарские писатели, которым старшие творческие интеллигенты преподавали под эгидой Горького и Луначарского, ничего, кроме дряни, не производили.
С 1928 г. Сталин начал серьезно интересоваться всеми искусствами. В Ленинграде и Москве расцветали театры, кино, концертные залы, издательства, но строптивые интеллигенты вели себя как паникующие куры: их покровители – Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Каменев – вдруг оказались безвластными, даже опальными. По мере того как нэп задыхался под наплывом непосильных налогов и гнета, независимые издательства и контакты с русской культурой за границей прерывались, а писателей все больше давили произвол государственных редакционных коллегий и издателей и контроль цензоров Главлита.
В 1927 г. от имени Главлита Лебедев-Полянский написал в ЦК и попросил, чтобы Сталин сам навел порядок. Хитроумный Лебедев-Полянский допускал для избранной публики в ограниченных местах и в определенные сроки кое-какие книги или пьесы, обладающие настоящей художественной ценностью, например «Конармию» Бабеля или «Дни Турбиных» Булгакова. Такая терпимость приводила в ярость вдову и сестру Ленина, двух самых влиятельных ханжей в Наркомпросе. Но, несмотря на терпимость Лебедева-Полянского, цензура начинала душить творчество – теперь она стала еще и ретроспективной. Нежелательные, идеологически подозрительные книги изымали из букинистических лавок и из библиотек. Государственные библиотеки переносили такие книги в недоступные рядовому читателю или ученому спецхраны. Лебедев-Полянский сам жаловался, что ходит «по лезвию» между политическими и литературными критериями. Он знал, что Главлит ненавидят, и цитировал всеми уважаемого прозаика Вересаева:
«Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют… Если бы сейчас у нас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительными штампами Главлита» (25).
Самые великие поэты – Ахматова, Мандельштам – перестали писать стихи, Пастернак ушел из лирики в повествовательный жанр. Сергей Есенин повесился, оставив прощальное восьмистишие, написанное собственной кровью. Фантастические рассказы Булгакова, высмеивавшие советские попытки преобразовать природу, вызвали у цензуры только гнев и ужас – и это неудивительно, ведь «Роковые яйца» можно толковать как аллегорию марксизма, плохо усвоенного немецкого импорта, опустошающего Россию, а «Собачье сердце» изображает Homo soveticus как порочный гибрид собаки и человека. Иногда та или иная публикация лично задевала Сталина. Так, произведение Пильняка «Повесть непогашенной луны» явно пересказывало судьбу командарма Михаила Фрунзе и намекало, что Сталин, приказавший Фрунзе оперироваться, приговорил того к смерти на операционном столе (26).
Тем не менее в 1928 г. цензура порой принимала либеральные решения. Две булгаковские пьесы разрешили к постановке, учитывая, что они помогали совершенствоваться молодым актерам или давали доходы маленьким театрам. Самое удивительное решение Сталина – это одобрение юбилейного 90-томного издания Л. Н. Толстого. По этому случаю освободили заключенных или сосланных толстовцев, несмотря на то что весь дух толстовства противоречил большевизму. Главный ученик Толстого, Владимир Чертков, которого царь выслал в Англию в 1896 г., беседовал с Дзержинским в 1920 г. и со Сталиным в 1925 г. Он убедил обоих, что толстовство не заключает в себе никакой опасности для государства. Чертков предупредил Сталина, что если советские издательства не напечатают полного собрания Толстого, тогда за это дело возьмутся зарубежные издательства и покроют СССР позором. (Позже толстовцы все-таки пострадали: их общинная обработка земли была несовместима с коллективизацией, но Чертков, а после его смерти в 1936 г. его сын добились для творчества и последователей Толстого неприкосновенности, недоступной другим неортодоксальным верованиям (27).)
Одна группа писателей, Российская ассоциация пролетарских писателей, уже назначила себя тайной полицией литературы: их озадачивал и раздражал либерализм Сталина. РАПП протестовал против постановки пьес Булгакова «Дни Турбиных» и «Бег» за то, что они слишком сочувственно представляли белогвардейцев. Комиссия ЦК, включавшая Крупскую и убийцу белогвардейцев Розалию Землячку, требовала, чтобы вместо Булгакова печатали огромными тиражами писателей-коммунистов.
Сталин назначил себя третейским судьей в литературных спорах. Надев маску терпимости, он объявил пролетарским драматургам, что понятие «левые» и «правые» неприменимы к непартийной и несравненно более широкой сфере художественной литературы, театра и т. д. Сталин утверждал, что ничего не имеет против постановки «Бега», если Булгаков прибавит к своим восьми «снам» еще один-два, показывающие внутренние общественные пружины Гражданской войны. Сталин считал «Дни Турбиных» пьесой «не такой уж плохой», потому что она оставляет впечатление, что если даже Турбины вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, значит, большевики непобедимы (28). Пьесы Булгакова надо было ставить, потому что пролетарских пьес, «годных для постановки, не хватает», и вместо запретов Сталин рекомендовал соревнование.
В речи, обращенной к украинским писателям в феврале 1929 г., Сталин хвалил литературу, написанную на других языках Советского Союза, и даже предсказал, что французский станет всеобщим языком человечества, как только пролетариат завоюет земной шар. И здесь Сталин признался, что нельзя требовать, чтобы литература была непременно коммунистической (29).
Любовь Сталина к театру была деятельной: они с Менжинским учились у театральных режиссеров. ОГПУ развило теории актерской игры и театра Станиславского до предела, о котором сам Станиславский никогда не мечтал. Актеры – жертвы ОГПУ должны будут играть свою роль, как непоколебимо убежденные в своей вине и жаждущие искупления через смертную казнь. Любимыми местами отдыха для Сталина и потому для политбюро стали Большой театр и МХАТ. Артисты этих театров стали почти неприкосновенными и если и попадали на Лубянку, то чаще стукачами, чем арестованными. Самому Станиславскому простили его купеческое прошлое (Станиславские раньше владели крупными бумажно-прядильными фабриками), но не давали ему забыть его, – в Крыму расстреляли его братьев и племянников, а в 1930-е годы еще десяток кровных родственников сгинут в подвалах и лагерях ОПТУ. Вдова Антона Чехова Ольга Книппер тоже получила прощение за свои заграничные турне во время Гражданской войны и за письма 1918 г., проклинающие «взбесившихся убийц-большевиков». Племяннику Чехова Михаилу Ягода разрешил выехать в Германию и потом в США, а его первая жена, Ольга Чехова, стала одной из любимых актрис Гитлера и Геббельса. Сталин запретил любые меры против семьи Чеховых и Книппер, и по крайней мере один племянник Книппер работал на НКВД.
А вот директора и режиссеры других театров, даже самых левых, пострадали. Их губил экспериментализм, не считавшийся с консервативным вкусом Сталина. Всеволод Мейерхольд громко заявлял о своей поддержке советской идеологии, но его модернизм, который Сталин в 1929 г. обозвал кривляньем и вывертами, обрек его на опалу и смерть.
Конечно, русский театр всегда зависел от государственной милости, но советская власть определяла не только субсидии и репертуар, она вершила участь актеров, драматургов и режиссеров. Литературой труднее было руководить, так как она творилась одинокими людьми у себя в кабинете, и ОПТУ приходилось копать глубже. Надо было вербовать писателей, которые более чутко, чем обыкновенные чекисты, обращали бы внимание на подземные течения литературной мысли. Поэты обретали друзей-гэпэушников. О деятельности Есенина докладывал Яков Блюмкин, Маяковским заведовали Яков Агранов – подаривший ему револьвер, которым он застрелился, – и муж его любовницы Осип Брик, на двери которого кто-то написал мелом:
Вы думаете, здесь живет Брик
Исследователь языка?
Нет, здесь живет шпик
И следователь из Че-Ка.

Хорошие чекисты оказывались плохими поэтами, и, наоборот, талантливые поэты оказывались бездарными чекистами. За свою некомпетентность богемный пролетарский поэт Иван Приблудный, друг Есенина, получил вызов из ГПУ: в 1931 г. он должен был покаяться:
«Я формально принял на себя обязательство быть сотрудником ОГПУ еще несколько лет назад, но фактически не работал и не хотел работать, потому что требования, которые я должен был выполнять в качестве такового сотрудника, нарушали планы моей личной жизни и литературного творчества. При вызове меня в ОГПУ 15 мая с.г. я попросил у товарища, вызвавшего меня, разрешения отлучиться в уборную. Получив такое разрешение, я зашел туда и на двери уборной написал следующее: «Ребята, позвоните в Замоскворечье 1-76-44 Наташе, скажите, что меня нет.
[…] Сознаюсь, что этим я нарушил обязательную для меня, как секретного сотрудника ОГПУ, конспирацию» (30).
Советское государство придавало некоторым жанрам литературы особое значение: историки подвергались строгой идеологической проверке. Михаил Покровский, старый большевик и редактор собрания сочинений Ленина, делал все от него зависящее, чтобы были основаны Коммунистическая академия и Институт красной профессуры, и до своей смерти в 1932 г. препятствовал нормальным историческим исследованиям. Он признавал только собственные доктрины, согласно которым даже в Средние века классовая борьба решала все, и отвергал понятие национальной истории. Крупные русские историки потеряли сначала право на публикацию, потом рабочие места и в конце концов личную свободу.
Только одно учреждение, основанное при царской власти, еще не было уничтожено – Академия наук. Академиков становилось все меньше и меньше из-за эмиграции, казней, высылки и голода, но выжило достаточно много людей с международной известностью, чтобы Сталин и ОГПУ не торопились сровнять с землей этот последний оплот независимой мысли. В отличие от правительства, академия осталась в Ленинграде вплоть до 1934 г.; только в 1925 г. она сменила название, став не «российской», а «всесоюзной». До середины 1930-х она выбирала в свои члены выдающихся западных ученых, например лорда Резерфорда и Альберта Эйнштейна. При помощи разных подачек – например, поездок за границу – политбюро пыталось набивать академию собственными людьми, но неблагодарные академики забаллотировали трех коммунистов, так что пришлось голосовать заново.
Даже Бухарин, которого и некоммунисты считали серьезным экономистом, был забаллотирован физиологом Иваном Павловым, на том основании, что «руки Бухарина покрыты кровью». Только после того как Бухарин зашел без приглашения к Павловым, осмотрел павловскую коллекцию бабочек и продемонстрировал свои познания в лепидоптерологии, Павлов передумал, и в академии появился хотя бы один представитель политбюро. Павлов, который был знаменит открытиями в области физиологии психической деятельности, пользовался уникальным политическим иммунитетом. Ленин и Зиновьев в 1920 г. снабжали Павлова всем необходимым, чтобы спасти лаборантов и подопытных животных от голодной смерти. В 1928 г. 83-летний Павлов так мало боялся властей, что открыто провозглашал, что Иисус из Назарета, а не Ленин является самым великим человеком, и говорил Молотову, что советское правительство – «говно». В декабре 1929 г., на праздновании столетия со дня рождения биолога Сеченова, Павлов так начал свою речь:
«О суровый и благородный товарищ! Как бы ты страдал, если бы еще оставался среди нас! Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть – все, личность обывателя – ничто. […] На таком фундаменте, господа, не только нельзя построить культурное государство, но на нем не могло бы держаться долго какое бы то ни было государство» (31).
Многие долго помнили это событие. Павлов попросил всех встать, и, вздрагивая от страха, публика встала. В 1930-х годах, хотя и мирясь кое в чем с советской властью, Павлов был единственным человеком, кроме Сталина, который говорил перед публикой, не думая о последствиях (32). Академики тряслись от страха, когда Павлов выражал свое мнение, ибо знали, что Сталин отомстит не Павлову, а им.
ОПТУ следило за Павловым и его сыном, но не беспокоило их; остальных академиков, сотрудничавших с иностранными специалистами, ОГПУ преследовало, как «шпионов». В академии 15 % академиков и 60 % сотрудников были уволены. К концу 1920-х годов Менжинский готовил показательный суд над 150 известными учеными. ОГПУ объявило, что академия прячет в своих архивах государственные тайны. Аресты начались в октябре 1929 г.; первыми жертвами оказались историки старшего поколения, включая Сергея Платонова, ровесника Павлова. Он признал, что по убеждениям является монархистом (в молодости он преподавал историю наследнику престола, будущему Николаю II, и его братьям) (33).
Опытные чекисты, такие как Агранов и Петерс, допрашивали арестованных и писали сценарий процесса. Они прослушали всех 150 арестованных и выбрали шестнадцать, большей частью историков, для открытого суда. Менжинский интересовался всеми подробностями, даже поправлял немецкую грамматику в показаниях историка Евгения Тарле, который признался, что академики прятали оружие и боеприпасы в Пушкинском Доме в Ленинграде. Менжинский дружил с М. Покровским (они познакомились в парижской ссылке) и рассказывал ему лакомые отрывки из признаний, выжимаемых из академиков. ОГПУ всеми силами помогало Покровскому, «профессору с пикой», подчинять Академию наук своему Институту красной профессуры.
Те академики, которые не присоединялись к обвинениям Платонова, получали камеры, кишевшие тифозными вшами. Им обещали мягкие приговоры в обмен на показания и избиение дубинкой за молчание. Сам Платонов был хил, и было бы неловко, если бы он умер на допросе, учитывая, что международное общественное мнение уже протестовало против его ареста. (В газете «Правда» Максим Горький обвинял иностранных критиков в том, что они молчали об арестах и процессах коммунистов у себя, но поднимали шум по поводу таких монархистов, как Платонов.) Тем не менее Платонову дали комнату с чистым постельным бельем и даже не разлучали с любимой кошкой. Через год он наконец признался, что руководил подпольной военной организацией и получал большие суммы от польского правительства (34). В конце концов и Платонова, и Тарле пощадили – их даже не судили, а просто сослали в Казахстан. Когда Покровский умер и Сталин вернулся к традиционной государственнической историографии, оба историка еще были живы и удостоились реабилитации.
Только в середине 1930-х Академию наук перевели в Москву, где она была под самым носом партии и НКВД. Благодаря этому Сталин заинтересовался вопросами математики, генетики и лингвистики. НКВД навел такой страх на академию, что та безропотно отдавала самых выдающихся ученых на Лубянку и принимала в свои ряды таких негодяев, как Вышинский. Но в начале 1930-х годов Академия наук еще оставалась последним маяком свободы в СССР.
Назад: Первые показательные суды
Дальше: Операции за границей