9
Лиссабон, 25 августа 1895 г.
Дорогие родители! Милая, милая мама! Уважаемый и любимый папа!
Довольно большой промежуток отделяет это письмо от телеграммы, в которой я извещал вас о своем прибытии сюда, так что боюсь, вы на меня уже сердитесь. И рассердитесь тем более — увы, я в этом уверен, — прочитав дату в начале письма, которая расходится с вашими ожиданиями, нашими совместными решениями и даже собственными моими намерениями. Вы, вероятно, думаете, что я уже десять дней нахожусь в открытом море, а я пишу вам все еще из первого города на моем пути, то есть из португальской столицы. Сейчас, дорогие мама и папа, я объясню вам как мое долгое молчание, так и нечаянные обстоятельства, которые привели к этой задержке, и надеюсь, что тем самым в корне пресеку ваше неудовольствие.
Началось все с того, что я познакомился в поезде с выдающимся ученым — неким профессором по имени Кукук, чьи речи, несомненно, захватили бы и потрясли вас не меньше, чем вашего сына.
Немец по рождению, о чем красноречиво свидетельствует его имя, из герцогства Кобург-Гота — как и ты, милая мама, — из хорошей семьи, хотя, конечно, не «из семьи», он избрал своей специальностью палеонтологию, женился на здешней уроженке и, осев в Лиссабоне, стал основателем и директором естественно-исторического музея, который я осматривал под личным его руководством. Экспонаты этого музея взволновали меня до глубины души и в палезоологическом и в палеантропологическом отношении (эти термины вам, конечно, знакомы). Кукук первый посоветовал мне не относиться легкомысленно к началу моего кругосветного путешествия только потому, что это начало, и не ограничиваться беглым осмотром Лиссабона. Он был прямо-таки огорчен, узнав, что в моем распоряжении имеется столь краткий срок для знакомства с тамошними достопримечательностями (назову хотя бы древовидный папоротник в Лиссабонском ботаническом саду, произраставший еще в каменноугольную эру).
Когда вы, дорогие мои родители, по своей доброте и мудрости предписали мне это путешествие, то, конечно, вы имели в виду не только отвлечь меня от вздорных замыслов (вы видите, я уже признаю их вздорными), которым я предавался по молодости лет, но расширить мой кругозор и таким образом завершить воспитание молодого человека. Так вот это последнее ваше намерение, несомненно, увенчается успехом благодаря тому, что я дружественно принят в семействе Кукук, ибо все три, вернее даже четыре его члена (к семейству следует причислить и научного сотрудника профессора — господина Хуртадо, дермопластика, если вам что-нибудь говорит это слово), конечно в очень различной степени, способствуют расширению моих горизонтов.
Признаться откровенно, дамы этого дома мне не очень по душе. Теплые отношения у меня с ними за все это время не установились и, по-моему, уже не установятся. Сеньора, урожденная да Круц, — истая иберийка, особа строгая, внушительная и уж очень высокомерная, хотя причины этого высокомерия мне, по правде говоря, не совсем ясны; дочка, моя ровесница или чуть помоложе меня — я никак не могу запомнить ее имени, — барышня, которую поневоле хочется причислить к семейству иглокожих, до того колюче она себя ведет. Упомянутый мною дон Мигель (Хуртадо), если я по неопытности не обманываюсь, в будущем, видимо, станет ее супругом, и, откровенно говоря, я не уверен, что ему можно позавидовать.
Нет, я ищу общества только хозяина дома — профессора Кукука и отчасти его ассистента, глубоко сведущего в мире животных, реконструктивному таланту которого многим обязан музей. Эти два человека, и в первую очередь, конечно, К., так широко способствуют моему образованию, столь многое открывают мне, что эти открытия и поучения, выходя далеко за пределы знакомства с Лиссабоном и его архитектурными достопримечательностями, касаются буквально всего бытия, из которого в результате празачатия возникла органическая жизнь, иными словами, охватывают все творение в целом, от камня до человека. Оба этих ученых, которые видят во мне (и по праву) нечто вроде морской лилии, отделившейся от своего стебля, то есть неофита-путешественника, нуждающегося в советах и поучении, и побудили меня, вопреки нашей программе, застрять в Лиссабоне, одобрения чему я и прошу у вас, дорогие родители, с сыновней почтительностью, хотя, если уж говорить начистоту, истинной причиной моей задержки явились все-таки не они.
Внешним поводом для нее послужило следующее. Я считал долгом вежливости и думал, что поступлю в соответствии с вашими желаниями, если, прежде чем покинуть Лиссабон, оставлю свою карточку у нашего дипломатического представителя господина де Гюйона и его супруги. Более того, я счел желательным выполнить эту формальность в первый же день моего приезда, но, принимая во внимание время года, не ждал от своего визита никаких последствий. Тем не менее через два или три дня мне в отель пришло приглашение от посланника отужинать у него в мужском обществе; видимо, этот ужин был намечен еще до моего приезда и должен был состояться почти в канун отбытия моего парохода. Таким образом, мне не понадобилось бы менять срок своего пребывания здесь, даже если бы я хотел воспользоваться этим приглашением.
Я воспользовался им, дорогие мама и папа, и провел в нашем посольстве на руа Аугуста весьма приятный вечер. Желая доставить вам радость, не скрою, что на этом вечере я решительно пользовался успехом, который всецело отношу за счет полученного мною воспитания. Прием был устроен в честь румынского принца Иоанна-Фердинанда, молодого человека чуть постарше меня, который сейчас пребывает в Лиссабоне вместе со своим воспитателем полковником Цамфиреску. Приглашены были одни мужчины, потому что госпожа де Гюйон находится на португальской Ривьере, супруг же ее из-за ряда неотложных дел вынужден был прервать свой отпуск и возвратиться в столицу. Число гостей было ограничено — человек десять, не больше, и все же прием носил довольно торжественный характер: лакеи — в коротких штанах и в обшитых галунами ливреях, гости, в честь принца, — во фраках и при регалиях. Признаться, я с удовольствием смотрел на кресты и звезды этих сановитых людей, почти поголовно превосходивших меня годами, с удовольствием и даже не без известной зависти к столь почтенным украшениям на фраках. Впрочем, не льстя ни вам, ни себе, должен заметить, что я в своем неукрашенном фраке, едва переступив порог гостиной, уже завоевал симпатии хозяина дома и гостей не только своим именем, но достойной его непринужденной любезностью и светскостью.
За ужином в столовой с деревянными панелями, в кругу всех этих иностранных и отечественных дипломатов, военных и негоциантов, среди которых находился австро-венгерский советник посольства в Мадриде некий граф Фестетих, живописно выделявшийся своей опушенной мехом национальной венгерской одеждой, сапогами с отворотами и кривой саблей, я оказался за столом между бородатым капитаном бельгийского фрегата и крупным португальским виноторговцем с усталым лицом, чьи величаво небрежные манеры свидетельствовали о немалом богатстве; общество для меня несколько скучноватое, ибо разговор довольно долго вращался вокруг политических и экономических предметов, так что я принимал в нем хотя и оживленное, но чисто пантомимическое участие. Но затем сидевший наискосок от меня принц с одутловатым скучливым лицом, заикаясь и пришепетывая, втянул меня в разговор о Париже, вскоре ставший всеобщим (ибо кому не хочется поговорить о Париже), в котором я, ободренный не слишком внятным бормотанием его высочества, позволил себе некоторое время играть первую скрипку. После ужина, когда мы уютно расположились в курительной комнате за кофе и ликерами, мне как-то само собой досталось место подле высокого гостя, по другую сторону которого сел хозяин дома. Безукоризненная, но и бесцветная внешность господина де Гюйона, его лысеющий череп, водянисто-голубые глаза и тонкие, вытянутые щипцами усы вам, несомненно, знакомы. Иоанн-Фердинанд почти совсем к нему не обращался, предоставив мне одному занимать свою особу, что, видимо, пришлось по вкусу нашему хозяину. Надо думать, что и мое неожиданное приглашение объяснялось желанием господина де Гюйона развлечь принца обществом сверстника, по своему рождению достойного составить ему компанию.
Надо сказать, что я и вправду превосходно занимал его, к тому же простейшими средствами, самыми для него подходящими. Я рассказывал принцу о своем детстве и отрочестве у нас в замке, о дряхлости нашего славного Радикюля и при этом воспроизводил его походку, а принц захлебывался от восторга, узнавая в нем незадачливую услужливость своего старого камердинера в Бухаресте, перешедшего к нему от отца. Рассказывал я, милая мама, и о невероятном жеманстве твоей Аделаиды и под восторженное хихикание принца показал, как она старается не ходить, а парить, словно сказочная фея; о собаках — Фрипоне, о том, как он скрежещет зубами, когда у Миниме наступают известные периоды, и о ней самой с ее роковой склонностью, особенно опасной в болонке и не раз уже гибельно отражавшейся на твоих платьях, мама. В мужской компании я мог себе позволить рассказать об этом так же, как и о «зубовном скрежете» Фрипона — о, конечно, в самых изысканных выражениях. Оправданием мне послужили слезы, которые отпрыск королевского дома, задыхаясь от смеха, то и дело отирал со своих щек, слушая о деликатной слабости бедняжки Миниме. Есть что-то трогательное, когда такое косноязычное и потому как бы «заторможенное» существо предается буйной веселости.
Возможно, милая мама, ты почувствуешь себя уязвленной, что я выставил на потеху обществу слабое здоровье твоей любимицы, но эффект, которого я этим достиг, безусловно примирил бы тебя с такой нескромностью.
Все предались безудержному веселью, а принца просто скорчило пополам, так что крест, висевший у него на воротнике мундира, заболтался в воздухе. Меня наперебой стали упрашивать повторить рассказ о Радикюле, Аделаиде и Миниме. Венгерец с меховой опушкой так колотил себя ладонью по ляжке, что ему, верно, было очень больно, у дородного и за свое богатство усыпанного орденскими звездами виноторговца от хохота отскочила пуговица на жилете, а на лице нашего посланника изображалось живейшее удовольствие.
Следствием всего этого было, что по окончании soiree, оставшись со мной наедине, он предложил представить меня его величеству королю Карлосу I, который тоже в настоящее время находится в столице, о чем я мог судить по развевающемуся над дворцом флагу Браганца. В какой-то степени он считает своей обязанностью, пояснил господин де Гюйон, представить монарху находящегося здесь проездом сына знатных люксембуржцев, к тому же — так он выразился — являющегося весьма «приятно одаренным» молодым человеком. Он просил меня иметь в виду, что благородная душа короля — душа художника, ибо его величество время от времени пишет маслом, и одновременно душа ученого — его величество любитель океанографии, то есть науки о море и населяющих его живых существах. Эта душа находится в состоянии несколько подавленном под влиянием политических забот, которые обрушились на его величество сразу же после вступления на престол шесть лет назад вследствие расхождения португальских и английских интересов по вопросу владений в Центральной Африке. В то время уступчивость короля восстановила против него общественное мнение, так что он был даже обрадован английским ультиматумом, позволившим португальскому правительству уступить требованиям Великобритании после официально заявленного протеста. Тем не менее в ряде португальских городов возникли досадные беспорядки, а в Лиссабоне пришлось даже подавлять республиканское восстание. И ко всему этому еще роковой дефицит португальских железных дорог, три года назад приведший к тяжкому финансовому кризису и к акту государственного банкротства, то есть к декретированному сокращению государственных обязательств на две трети! Такое стечение обстоятельств значительно повысило шансы республиканской партии и помогло радикальным элементам страны в их разрушительной работе. Его величеству довелось, и не однажды, узнавать о том, что полиция своевременно напала на след заговорщиков, злоумышлявших против его особы. Мое представление ко двору, нарушив ежедневную рутину официальных аудиенций, могло бы благотворно подействовать на августейшего печальника. Господин де Гюйон добавил, что мне, со своей стороны, надо постараться, если к тому представится малейшая возможность, навести разговор на Миниме, доставившей сегодня вечером такое большое удовольствие бедному принцу Иоанну-Фердинанду.
Вы поймете, милые мама и папа, что для меня, при моих роялистских убеждениях и энтузиастическом стремлении (о котором вы, может быть, и не подозревали) склониться перед легитимным государем, предложение нашего посланника имело немалую притягательную силу. Этому проекту препятствовало только то досадное обстоятельство, что для исхлопотания аудиенции потребно было время от четырех до пяти дней, то есть больше, чем оставалось до отплытия «Кап Арконы». Что мне было делать? Желание предстать перед королем, воссоединившееся с увещаниями моего ученого ментора Кукука не ограничиваться беглым осмотром такого города, как Лиссабон, в последнюю минуту заставило меня решиться пропустить этот пароход, с тем чтобы уехать на следующем. Я отправился в пароходное агентство и там узнал, что на следующий пароход этой же линии — «Амфитрита», который должен отбыть из Лиссабона недели через две, почти все каюты уже разобраны и что вдобавок комфортабельностью он сильно уступает «Кап Аркона», так что ехать на нем мне как бы и не пристало. Тамошний клерк посоветовал дождаться возвращения «Кап Арконы», которое состоится недель через шесть или семь, считая от пятнадцатого сего месяца, заявив о том, что я откладываю свою поездку до следующего рейса, и, следовательно, пробыть в Лиссабоне до конца сентября или даже до первых чисел октября.
Вы, дорогие родители, меня знаете. Не склонный долго колебаться, я согласился с предложением клерка, отдал необходимые распоряжения и, само собой разумеется, немедленно отправил корректнейшую телеграмму вашим друзьям Мейер-Новаро с извещением о задержке и с просьбой не ждать меня раньше октября. Таким образом, в моем распоряжении остался срок даже более длительный, чем тот, какого я желал для пребывания в Лиссабоне. Но да будет так! В отеле я, по правде говоря, устроен вполне сносно, а в поучительных развлечениях у меня здесь не будет недостатка до самого моего отбытия. Итак, смею ли я надеяться, что вы одобрите мой поступок? В противном случае я лишился бы душевного спокойствия. Но я думаю, что вы задним числом охотно дадите мне свое согласие, тем более услышав, как удачно для меня прошла теперь уже состоявшаяся аудиенция у его величества. Господин де Гюйон заблаговременно известил меня о всемилостивейшем изволении его величества и в собственном экипаже заехал за мной, чтобы везти меня во дворец, где внешняя и внутренняя стража благодаря его аккредитованности при дворе и парадному дипломатическому мундиру не только не остановила нас, но торжественно взяла на караул. По широкой лестнице с двумя кариатидами, в мучительно напряженных позах стоящими у ее подножия, мы поднимаемся в анфиладу приемных зал, уставленных бюстами прежних королей, изобилующую картинами и сияющими хрустальными люстрами, которая ведет в королевскую аудиенц-залу. Медленно проходим мы по этим покоям из одного в другой, и уже во втором из них нас останавливает дежурный чиновник гофмаршальской части и приглашает обождать. Если бы не роскошь, царившая вокруг, то все это походило бы на прием у знаменитого врача, который никак не может точно соблюсти часы, так как пациенты, задерживаясь у него в кабинете, задерживают тех, что идут вслед за ними. Эти покои были полны сановников, отечественных и иноземных, в мундирах и во фраках; стоя небольшими группами, они тихо переговаривались между собой или скучали, сидя на диванах вдоль стен. Каких я только здесь не насмотрелся плюмажей, орденов, золотого шитья. В каждой следующей зале посланник, обменявшись учтивым приветствием с тем или другим из знакомых ему дипломатов, спешил меня представить, и так как я всякий раз наново убеждался в своем уменье поддержать светский разговор (что мне было приятно), то время ожидания, минут сорок, если не больше, пролетело очень быстро.
Наконец флигель-адъютант, с шарфом через плечо и со списком в руке, попросил нас встать у двери, ведущей в кабинет его величества и охраняемой лакеями в пудреных париках. Оттуда навстречу нам вышел пожилой господин в мундире генерала королевской гвардии, видимо явившийся благодарить короля за какую-то милость. Адъютант вошел в кабинет, чтобы доложить о нас, и лакеи почти тотчас же распахнули золоченые створки двери.
Король, которому едва ли за тридцать, тем не менее лысоват и выглядит несколько обрюзгшим. В мундире оливкового цвета, с красными обшлагами и одним только орденом на груди, звездой, в центре которой орел держит в когтях державу и скипетр, он стоял у своего письменного стола. Лицо его раскраснелось от непрестанных разговоров. Брови у него черные как смоль, но кустистые усы, на концах остро закрученные кверху, уже слегка начинают седеть. На наш низкий поклон он ответил заученно милостивым жестом и затем бросил на господина де Гюйона взгляд, в который ему удалось вложить немало лестной доверительности.
— Мой милый ambassadeur, рад, рад, как всегда… И вы тоже в городе? Знаю, знаю… Ce nouveau traite de commerce… Mais ca s'arrangera sans aucune difficulte, grace a votre habilite bien connue… Итак, наша милая мадам де Гюйон… чувствует себя превосходно. Как это приятно слышать! Очень, очень приятно!.. Что за юного Адониса вы привели ко мне?
Конечно, дорогие мои родители, вы поймете, что это восклицание было не более как шутливой и ни к чему не обязывающей куртуазностью. Правда, фрак очень идет к моей фигуре, кстати сказать, унаследованной от папы. Впрочем, вы не хуже меня знаете, что в моих щеках-яблоках и глазах-щелочках, которые я всегда с досадой созерцал в зеркале, при всем желании ничего мифологического не сыщешь. На царственную шутку я отвечал недоуменно веселым жестом, и король, словно стараясь загладить ее и предать забвению, поспешил милостиво добавить, не выпуская моей руки из своих рук:
— Мой милый маркиз, приветствую вас в Лиссабоне! Ваше имя мне хорошо знакомо, и я очень рад видеть у себя юного и знатного представителя страны, с которой Португалия, в значительной мере благодаря стараниям вашего спутника, пребывает в наилучших отношениях. Скажите мне, — на секунду он задумался, что именно я должен ему сказать, — что привело вас к нам?
Дорогие мама и папа, я не хочу хвалиться увлекательной, вполне достойной опытного царедворца, одновременно почтительной и непринужденной беседой, которую я вел с монархом. Скажу только для вашего успокоения, что я не был ни неловок, ни излишне развязен. Я рассказал его величеству о подарке, полученном мною от великодушных родителей, то есть о кругосветном путешествии, в которое я пустился из Парижа, постоянного моего местопребывания, и также сказал, что. Лиссабон, его несравненная столица, является первой станцией на моем пути.
— Ах, вам, значит, нравится Лиссабон?
— Sire, enormement! Je suis tout a fait transporte par la beaute de votre capitale qui est vraiment digne d'etre la residence d'un grand souverain comme Votre Majeste. Я намеревался пробыть здесь всего несколько дней, но быстро понял всю несостоятельность подобного намерения и поспешил изменить свои планы, чтобы иметь возможность хоть несколько недель пробыть в городе, из которого вообще немыслимо уехать по доброй воле. Какой это город, государь! Какие авеню, парки, какие бульвары и виды! Личные мои связи привели к тому, что я прежде всего ознакомился с естественно-историческим музеем профессора Кукука — великолепнейшей институцией, ваше величество, для меня лично более всего примечательной своим океанографическим разделом, где всевозможные экспонаты наглядно поучают нас тому, что все живое возникло из морской воды. А затем чудеса ботанического сада, государь, Авенида парк, Кампо гранде, парк Пасею да Эстрелья с его дивным видом на город и реку… И что удивительного, если от этого идеального сочетания природы, благословенной небом и образцово обработанной человеком, увлажняется взор того, кто хоть чуть-чуть — да-да, хоть на самую малость — вправе мнить себя художником. Я должен признаться, что — о, конечно, мне далеко до вашего величества, чье мастерство в этом искусстве общеизвестно, — что в Париже я занимался изящными искусствами — рисовал и писал маслом в качестве усердного, хотя и не слишком преуспевшего ученика профессора Эстомпара из Академии изящных искусств. Но об этом, право же, не стоит распространяться. Говорить надо о том, что в лице вашего величества мы чтим властелина одной из прекраснейших стран мира, если не самой прекрасной. Едва ли на свете сыщется панорама лучше той, что открывается изумленному зрителю с высот королевского замка Цинтра на изобилующую хлебом, виноградниками и фруктовыми садами Эстремадуру…
Скажу вам по секрету, мои дорогие, что я еще не удосужился побывать ни «в замке, ни в монастыре Белем, об изящной архитектуре которого я тоже сказал несколько слов королю. А не удосужился потому, что большую часть своего времени провожу в клубе, куда меня ввели Кукуки, играя в теннис с весьма благовоспитанными молодыми людьми. Но все это не существенно! Перед королем я превозносил впечатления, которых еще не испытал, и его величество изволил заметить, что моя восприимчивость достойна всяческих похвал.
Это меня ободрило, и я продолжал со всем красноречием, на которое был способен, или, вернее, которое мне придала необычная ситуация, превозносить перед монархом Португалию и португальцев. Ведь в страну приезжаешь, говорил я, не только ради нее самой, но — и это, пожалуй, в первую очередь — ради людей, из некоей тоски — если можно так выразиться — по неведомой человечности. Из желания заглянуть в чужие глаза, в чужие лица… Я знаю, что говорю сбивчиво, но я имею в виду желание порадоваться иной стати, иным обычаям и нравам. Португалия — a la bonne heure, но португальцы, подданные его королевского величества — вот на ком сосредоточилось все мое внимание. Коренное кельтско-иберийское население, к которому мало-помалу примешалась финикийская, карфагенская, римская и арабская кровь, — какую очаровательную, пленяющую ум и сердце породу людей создало это смешение: мило горделивую, а иногда и облагороженную расовым высокомерием, невольно внушающим робость. Быть властителем народа столь обаятельного, право же, с этим можно только поздравить ваше величество!
— Очень, очень мило, — отвечал дон Карлос. — Благодарю вас за то, что вы с таким дружелюбием отнеслись к Португалии и португальцам. — Я было подумал, что этими словами он собирается закончить аудиенцию, и приятно удивился, когда он вдруг сказал: — Но почему мы, собственно, стоим? Cher ambassadeur, давайте все-таки присядем!
Без сомнения, он по началу намеревался провести аудиенцию стоя и, поскольку речь шла только о моем представлении, закончить ее в несколько минут. Если он ее продлил и выразил желание расположиться поудобнее, то вы смело можете отнести это — я не хвалюсь, а хочу вас порадовать — за счет моего красноречия, видимо его позабавившего, да и вообще приятности всего моего tenue.
Король, посланник и я уселись в кожаные кресла возле мраморного камина с традиционными часами, канделябрами и восточными вазами на верхней доске. Кабинет короля — превосходно обставленная комната: в ней имеется даже два книжных шкафа со стеклянными дверцами, а пол покрыт персидским ковром гигантских размеров. По обе стороны камина в массивных золоченых рамах висят две картины. На одной из них изображен гористый пейзаж, на другой — цветущая долина. Господин де Гюйон, указав мне глазами на эти ландшафты, тут же перевел взгляд на короля, который как раз перешел к резному столику, чтобы взять с него серебряный ящичек для сигар. Я понял.
— Sire, — сказал я, — прошу прощения за то, что эти шедевры на минуту отвлекли мое внимание от августейшей особы вашего величества, поневоле приковав к себе мой взгляд. Позвольте мне рассмотреть их поближе. Да, вот это живопись! Вот это гений! Я не могу разобрать подписи, но обе картины, несомненно, сделаны рукой первого художника вашей страны!
— Первого? — улыбаясь, повторил король. — Смотря в каком смысле. Картины написаны мной. Вот эта, налево, — вид на Серра да Эстрелья, там у меня есть охотничий домик, а в этой, справа, я стремился передать настроение наших болотистых низменностей, где я частенько стреляю бекасов. Как видите, мне хотелось воссоздать прелесть полевых гвоздик, покрывающих наши долины.
— Мне кажется, я слышу их аромат, — отвечал я. — Бог мой, перед таким мастерством дилетанту остается только краснеть.
— Но его-то как раз и считают дилетантским, — отвечал дон Карлос, пожимая плечами, в то время как я, садясь на место, сделал вид, что с трудом отрываю глаза от его творений. — Король всегда будет слыть дилетантом. Каждому тотчас приходит на ум Нерон и его псевдоартистические претензии.
— Жалкие люди, — заметил я, — если они не в силах освободиться от такого предрассудка. Им следовало бы радоваться воссоединению высшего с высшим: блага высокого рождения с благоволением муз.
Его величество выслушал это с явным удовольствием. Августейший хозяин сидел, удобно развалясь, тогда как посланник и я, согласно этикету, избегали малейшего соприкосновения с выпуклыми спинками наших кресел.
Король сказал:
— Мне нравится, милый маркиз, радостная непосредственность, с которой вы воспринимаете мир, людей и произведения искусства, непосредственность и чудесная наивность, право же, достойная зависти. Она мыслима, пожалуй, только на одной общественной ступени, то есть именно той, на которой вы стоите. Уродство и горечь жизни открываются лишь в низах общества и на самой его верхушке. Они хорошо знакомы простолюдину и главе государства, непрестанно вдыхающему миазмы политики.
— Замечание вашего величества, — отвечал я, — более чем остроумно. Но я осмеливаюсь обратиться с покорной просьбой: не думайте, ваше величество, что я в блаженном упоении вижу только поверхность вещей, не пытаясь проникнуть в их отнюдь не радостные глубины. Я взял на себя смелость принести поздравление вашему величеству с завидным жребием — повелевать такой славной страной, как Португалия. Но я не настолько слеп, чтобы не видеть теней, которые хотят затмить эту радость, и знаю о тех каплях желчи и горечи, которые злоба подливает в золотой напиток вашей жизни. Мне известно, что и здесь, даже здесь — я бы предпочел сказать: неужто здесь? — нет недостатка в элементах, которые называют себя радикальными, наверно потому, что они, как полевые мыши, подтачивают корни общества: отвратительные элементы, если этим сравнительно мягким выражением можно передать чувства, которые они во мне вызывают, элементы, радующиеся любой неудаче, любому затруднению — политическому или финансовому, — испытываемому государством, и старающиеся на нем нажить капитал для своих гнусных целей. Они именуют себя народолюбцами, хотя все их отношение к народу состоит в том, что они разлагают его здоровые инстинкты, на его беду отнимают у него естественную веру в необходимость многоступенного общественного устройства. Чем они этого достигают? Тем, что пытаются привить ему абсолютно противоестественную, а потому антинародную идею равенства и при помощи плоской болтовни совращают его, уверяя, что необходимо или по крайней мере желательно (о возможности этого они умалчивают) снять различия рождения, крови, различия между бедными и богатыми, между знатью и чернью, то есть различия, во имя вечного существования которых природа объединяется с красотой. Одетый в лохмотья нищий вносит своим существованием ту же лепту в пеструю картину мира, что и вельможа, который кладет милостыню в его смиренно протянутую руку, стараясь из брезгливости избежать соприкосновения с ней. И поверьте мне, ваше величество, что нищий это понимает: он сознает своеобразное достоинство, определенное ему существующим миропорядком, и в глубине души не хочет быть ничем иным. Без злонамеренного подстрекательства он никогда не усомнился бы в своей живописной роли, и в его мозгу не зародились бы возмутительные идеи равенства. Равенства не существует, и люди знают это от рождения. Аристократизм — врожденное чувство. При всей своей молодости я успел в этом убедиться. Любому человеку, кто бы он ни был — клирик, член церковной или какой-нибудь другой иерархии, военной, например, — скажем, бравый унтер-офицер в казарме, — присуще инстинктивное ощущение субстанции, грубой или изысканной, ощущение материала, из которого он сделан. Хороши народолюбцы! Отнимают у простолюдина способность радоваться тому, что стоит над ним: богатству, благородным обычаям, жизненному укладу высшего общества, — и эту радость для него превращают в зависть, в алчность, в строптивость! Они отнимают у масс религию, которая держит их в счастливых рамках богобоязненности, и уверяют, что с переменой формы государственного управления, с падением монархии и учреждением республики изменится природа человека и на земле по мановению волшебного жезла установятся равенство и всеобщее счастье… Но я должен просить ваше величество не прогневаться на меня за сердечные излияния, которые я себе позволил.
Король, высоко вздернув брови, кивнул посланнику, чему тот очень обрадовался.
— Милый маркиз, — начал его величество, — вы высказали весьма похвальные убеждения, убеждения, не только достойные отпрыска старинного дворянского рода, но, разрешите мне это добавить, наилучшим образом рекомендующие вас лично. Да, да, я говорю то, что думаю. A propos, вы упомянули о поджигательской риторике демагогов, об их умении словесно околпачивать народ. Увы, такое владение словом по большей части свойственно именно этому сорту люден — адвокатам, честолюбивым политикам, апостолам либерализма и врагам существующего строя. Наш режим почти не имеет красноречивых защитников. Слышать разумную, убедительную речь во славу добра — случай редкий и поистине благодетельный.
— Не умею выразить, — отвечал я, — сколь мне лестно и радостно слышать это слово «благодетельный» из уст вашего величества. Смешно, кажется, чтобы простой дворянин мог благодетельствовать королю, но тем не менее признаюсь: именно таково было мое намерение. Спрашивается, каким же образом оно возникло? Из сочувствия, ваше величество. Сочувствие стало частью моего благоговения. Может, это слишком смело, но я все же дерзну сказать: ничто так не волнует душу, как эта смесь благоговения и сочувствия. То, что мне в моем неведении все же стало известно о печалях вашего величества, о враждебных выпадах, которым подвергается не только принцип, олицетворяемый вами, но и сама августейшая особа вашего величества, глубоко меня затрагивает, и я от всего сердца желаю вам почаще отвлекаться от этих огорчительных впечатлений. Такое отвлечение ваше величество, несомненно, ищет и находит в живописи. А теперь я еще с радостью услышал, что вы с любовью предаетесь охотничьей страсти…
— Вы правы, — сказал король. — Я не скрываю, что лучше всего чувствую себя вдали от столицы и политических происков, среди вольной природы — в полях и горах, где возле меня находятся только несколько близких мне и добропорядочных людей, на облаве или когда мы гоним зверя. А вы тоже охотник, маркиз?
— Этого бы я не сказал. Конечно, охота — самое рыцарственное из всех развлечений, но оружие не моя страсть, и я только от случая к случаю принимаю приглашения на охоту. Наибольшее удовольствие при этом мне доставляют собаки. Трепещущие от страсти гончие, которых егеря едва удерживают на смычке, роют носом землю, машут хвостами, все мускулы у них напряжены. А горделиво-торжественный бег собаки, когда она, вскинув голову, несется к вам, держа в зубах птицу или зайца? О, это восхитительное зрелище! Одним словом, я большой любитель собак и с самого раннего детства привык к этим исконным друзьям человека. Проникновенный взгляд собаки, то, как она смеется с открытой пастью, когда ты шутишь с нею, — единственное животное, умеющее смеяться, — ее неуклюжие ласки, упругая красота ее движений, если это породистый пес, — все это согревает мне сердце! Происхождение собаки от волка или шакала стерлось в огромном количестве пород. Во всяком случае, теперь мы об этом так же мало думаем, как о происхождении лошади от тапира или носорога. Уже болотный шпиц в эпоху свайных построек ничем не напоминал своих предков, а кто вспомнит о волке при виде спаниеля, таксы, пуделя, шотландского терьера, который словно ходит на животе, или добродушнейшего сенбернара? Какое многоразличие видов! У других животных этого не существует. Свинья — всегда свинья, корова и есть корова. Но как поверить, что датский дог величиной с большого теленка и крохотный пинчер — то же самое животное! Интересно, — продолжал я болтать, приняв несколько более непринужденную позу и даже откинувшись на спинку кресла (посланник не замедлил последовать моему примеру), — что эти существа, огромные или крохотные, не отдают себе отчета в своих размерах и во взаимном общении не считаются с ними. Ведь любовь — простите, ваше величество, что я позволил себе коснуться этой темы, — начисто стирает представление о подходящем или неподходящем. У нас в замке имеется русская борзая по имени Фрипон — пес с повадками вельможи и надменно-сонной физиономией, обусловленной ничтожной величиной его мозга. С другой стороны, есть там еще и Миниме, мальтийская болонка моей мамы, комочек белого шелка, едва ли больше моего кулака. Казалось бы, Фрипон должен понимать, что эта вечно дрожащая маленькая принцесса в определенном отношении ему не пара. Так нет же, его хоть и держат вдали от нее, но стоит только ее женственности активизироваться, и он начинает скрежетать зубами от безотчетной влюбленности, так что слышно в соседней комнате.
Король развеселился при упоминании о скрежете зубовном.
— Ах, — заспешил я с продолжением, — надо мне еще рассказать вашему величеству об этой самой Миниме, чудном созданьице, чья конституция находится в весьма опасном противоречии с ее любовью вечно лежать на коленях у моей матушки. — И тут, милая мама, я воспроизвел, только гораздо лучше и с еще более комичной точностью, недавний рассказ о не раз повторявшейся трагедии на твоих коленях, испуганные возгласы, звонки, описал явление Аделаиды, невероятная жеманность которой только усиливается перед лицом разразившейся катастрофы, и ее вид, когда она уносит твою злополучную любимицу, а также старания нашего старика Радикюля, спешащего к тебе на выручку с лопаткой и ведром для золы.
Успех я имел беспримерный. Король держался за бока от смеха. И какая же это была радость видеть, как отягощенный заботами венценосец, в чьей стране существует мятежная партия, столь самозабвенно предается веселью. Не знаю, что подумали, слыша этот смех, дожидающиеся аудиенции, но одно достоверно — его величество искренне наслаждался невинным развлечением, которое я ему доставил. Но наконец он все-таки вспомнил, что имя посланника, так и светившегося гордостью оттого, что представленный им юноша сумел угодить повелителю, и мое собственное имя отнюдь не последние во флигель-адъютантском списке, и поднялся с кресел, тем самым давая знак, что аудиенция окончена. Покуда мы откланивались, я услышал, хотя это и не предназначалось для моих ушей, дважды повторенное: «Charmant! Charmant!» — с которым монарх адресовался к господину де Гюйону. И вот, дорогие мои родители, то, что я сейчас скажу, надо думать, заставит вас мягче отнестись как к моим маленьким погрешностям против сыновнего пиетета, так и к самовольной задержке в Лиссабоне: ровно через два дня мне был вручен пакет из гофмаршальской части, вскрыв который я обнаружил нашейную звезду португальского ордена Красного Льва второй степени на алой ленте; так что отныне на официальных приемах я уже не буду появляться, как еще недавно у посланника, в ничем не украшенном фраке.
Я, конечно, понимаю, что подлинная ценность человека определяется не эмалью на его манишке, а тем, что у него в сердце. Но люди — вы знаете их дольше и лучше, чем я, — любят видимое, наглядное, осязаемые знаки достоинства, и я не браню их за это, сердцем понимая такое пристрастие, и поверьте, что только симпатия и любовь к ближним заставляют меня радоваться при мысли, что отныне мой Красный Лев второй степени будет тешить их детски наивное восприятие.
Итак, на сегодня хватит, дорогие мама и папа. Плут дает больше, чем имеет, и я надеюсь вскоре рассказать вам о новых впечатлениях, о дальнейшем познании мира, то есть о всем том, что стало мне доступно благодаря вашему великодушию. И если ответное письмо с сообщением о вашем благополучии еще успеет прийти по вышеуказанному адресу, то это сделает окончательно счастливым Вашего нежного и покорного сына
Лулу.
Это послание, тщательно написанное слегка склоняющимся влево почерком частично по-немецки, частично по-французски, — целая кипа маленьких бланков «Савой палас», — заканчивающееся окруженной овалом подписью, ушло к моим родителям в люксембургский замок Монрефюж. Я немало потрудился над ним, ибо был очень заинтересован в переписке с этими столь близкими мне людьми, и с превеликим нетерпением стал ждать ответа, который, как мне почему-то думалось, будет написан рукой маркизы. Над этим сочиненьицем я просидел много дней, и надо сказать, что оно, за исключением нескольких слегка затуманенных мест в начале, правдиво воссоздает события, даже в том пункте, где я говорю, что предложение господина де Гюйона представить меня ко двору совпало с моими заветными желаниями. Старательность, с которой писался этот лиссабонский отчет, я тем более вменяю себе в заслугу, что время для него мне приходилось отрывать от постоянного, уже с трудом удерживаемого в границах благоприличия общения с семейством Кукук, общения, которое — кто бы мог это подумать — главным образом сводилось к спорту, до сих пор известному мне не лучше, чем и все остальные виды спорта, а именно к игре в теннис с Зузу и ее приятелями по клубу.
Для того чтобы согласиться на предложение сыграть партию в теннис и действительно прийти на корт, требовалось немало дерзости. Но на третий день, как и было условлено, в точно назначенный мне час, в безукоризненном спортивном костюме — белых фланелевых брюках с белым же поясом, в рубашке с отложным воротничком, поверх которой я надел для улицы синюю куртку, в бесшумных парусиновых туфлях на тонкой резиновой подошве, придающих танцевальную легкость походке, — я явился на расположенную вблизи от дома Зузу двойную площадку, которую в эти часы оставляли за ней и ее друзьями. На душе у меня было почти так же, как в свое время, когда я, волнуясь, но полный радостной решимости, предстал перед военной врачебной комиссией. Решимость — все. Воодушевленный своим спортивным костюмом и окрыляющими туфлями, я твердо решил не ударить лицом в грязь в игре, которую мне хоть и доводилось видеть, но в которой я никогда не участвовал.
Я пришел раньше времени и оказался один на корте. Там имелся домик, служивший для раздеванья и хранения теннисных принадлежностей. Я вошел в него, снял куртку, взял ракетку, несколько штук прехорошеньких, белых как снег мячиков и, вернувшись на площадку, начал упражняться в манипулировании этими предметами. Легонько подкидывал мяч на пружинящей сетке ракетки, а когда он высоко подпрыгивал — ловил его в воздухе или всем известным движением, напоминающим легкое движение лопатой, поднимал с земли на ракетку. Чтобы размять плечи и испытать силу, необходимую для подачи, я посылал его обычным приемом или back hand'ом через сетку — весьма относительно, конечно, ибо большей частью мои мячи ударялись об нее, летели за черту противоположного поля или, если я становился слишком ретив, то и через проволочную ограду площадки.
Так, с удовольствием сжимая рукоятку чудесного орудия игры, носился я в singl'е с невидимым противником, за каковым занятием меня и застала Зузу Кукук, появившаяся вместе с двумя партнерами, юношей и девицей, тоже с ног до головы в белом, которые, как выяснилось, были не братом и сестрой, а кузеном и кузиной. Его звали, кажется, Коста, а может — Куна, ее — если не Лопес, то Камоэс, точно я уже не помню.
— Смотрите-ка, маркиз тренируется соло. Это выглядит весьма любопытно, — насмешливо объявила Зузу и стала знакомить меня с обоими своими спутниками, очень изящными, но бесконечно уступающими ей в прелести, а затем и с подошедшими членами клуба, дамами и мужчинами: Салдаха, Виченте, де Менезес, Феррейра и как там их еще всех звали.
Игроков собралось уже двенадцать человек, включая меня, но четверо, болтая и смеясь, уселись на скамейку, добровольно взяв на себя роль зрителей. Остальные разошлись по площадкам. Зузу и я очутились друг против друга на одной из них. Какой-то долговязый юнец вскарабкался на место судьи, чтобы отмечать и объявлять, кому засчитывается удар, а также все ауты, геймы и сеты.
Зузу встала у сетки, я же, предоставив это место своей партнерше, зеленоглазой барышне с желтоватым цветом лица, отошел к задней черте и, придав своему телу максимально собранное положение, приготовился к игре. Первым подавал партнер Зузу, вышеупомянутый субтильный кузен, и надо сказать, что подача у него была сильная. Тем не менее первый мяч мне удалось отбить таким точным и низким ударом, что Зузу даже снисходительно проговорила: «Ну что ж!» Но затем я наделал массу глупостей и, скрывая за суетливой беготней и прыжками полное свое неумение, сильно увеличил счет противника. Далее, с деланным хладнокровием и небрежностью играя игрока, я запускал отчаянные «свечи» и вообще проделывал с мячом какие-то немыслимые трюки, которые наряду с моими безбожными аутами или ударами в сетку возбуждали веселье зрителей, и все же в силу чистого наития мне часто удавались удары, странно не вязавшиеся с полным моим невежеством в этом виде спорта, отчего могло создаться впечатление, что я играю спустя рукава и не тороплюсь продемонстрировать свои способности. Я озадачивал партнеров и зрителей то невероятной стремительностью подачи, то тем, как я «гасил» мяч у сетки, то превосходнейшей отдачей с самых разных точек площадки — и всем этим я был обязан тому горению и подъему, которые испытывал в присутствии Зузу. Как сейчас вижу себя то принимающим труднейший драйв — одна нога у меня вытянута вперед, другая, согнутая в колене, почти касается земли, — вероятно, это была красивая картина, так как зрители наградили меня аплодисментами; то — взвившимся высоко в воздух, чтобы опять под аплодисменты и крики «браво» с силой отдать мяч, посланный маленьким кузеном и прошедший высоко над головой моей партнерши, а также в прочих невероятных, вдохновенных положениях, приносивших мне неожиданные удачи.
Надо сказать, что Зузу, игравшая умело, со спокойной корректностью, отнюдь не смеялась над моими промахами — когда, например, при подаче я, вместо того чтобы ударить ракеткой по мной же подброшенному мячу, ударял ею по воздуху, ни над прочими нелепыми выходками, но и никак не реагировала на неожиданные удачи и успех, который они мне приносили. Слишком уж случайные, эти лавры не могли помешать тому, что, несмотря на энергичную работу моей партнерши, через двадцать минут сторона Зузу уже насчитывала четыре выигранных гейма, а в последующие десять — и сет. Мы прекратили игру, уступив площадку ожидавшим своей очереди, и, разгоряченные, уселись на одну из скамеек.
— Игра маркиза не лишена занятности, — заметила моя желто-зеленая партнерша, которой я испортил немало крови.
— Un peu phantastique pourtant, — отозвалась Зузу, заинтересованная в моей репутации, так как она рекомендовала меня в клуб.
Но я чувствовал, что эта «фантастичность» не повредила мне в ее глазах. Я опять сослался на то, что давно не держал в руках ракетки, и выразил надежду, вновь обретя былую сноровку, стать достойным своих партнеров и противников. В то время как мы, уже переслав болтать, смотрели на игру тех, кто нас сменил, и радовались хорошим ударам, к нам подошел какой-то господин, некий Фиделио, и, обратившись по-португальски к кузену и желто-зеленой девице, отозвал их в сторону. Не успели мы остаться наедине с Зузу, как она спросила:
— Ну, а рисунки, маркиз? Где они? Вы же знаете, что я хочу посмотреть их и оставить себе.
— Помилуйте, Зузу, — отвечал я. — Не мог же я принести их сюда. Куда бы я их дел и как бы вам показал, ведь здесь нас каждую минуту могли бы застать врасплох…
— Это еще что за оборот — «застать врасплох»?
— Милая Зузу, ведь эти результаты моих мечтательных воспоминаний о встрече с вами не предназначены для глаз третьего, не говоря уже о том, что они вряд ли предназначены и для ваших глаз. Честное слово, я бы очень хотел, чтобы обстоятельства здесь, и у вас дома, и вообще везде давали нам больше возможности посекретничать.
— Посекретничать! Будьте добры выбирать выражения!
— Но вы же сами принуждаете меня к секретничанью, а между тем все складывается так, что это невозможно устроить.
— Я просто говорю, что вам нужно найти способ передать мне рисунки. Для этого вы достаточно ловки. Вы проявили ловкость в теннисе, я из деликатности назвала вашу игру фантастической, на деле вы часто мазали так, словно первый раз в жизни играли в теннис. Но ловким вы все-таки оставались.
— Как мне приятно, Зузу, слышать это из ваших уст…
— А, собственно, по какому праву вы называете меня Зузу?
— Да ведь вас никто не зовет иначе, а кроме того, я так полюбил это ваше имя. Я весь встрепенулся, когда впервые его услышал, и тотчас же заключил его в свое сердце…
— Как можно заключить в сердце имя?
— Имя неразрывно связано с человеком, который его носит. Поэтому, Зузу, мне и было так радостно услышать из ваших уст — как приятно мне говорить о ваших устах! — снисходительный и отчасти даже похвальный отзыв о моей злополучной игре. Поверьте мне, если она выглядела хоть относительно сносью, то только в силу счастливого сознания, что ваши дивные черные глаза следят за мной.
— Очень мило. А известно ли вам, маркиз, что то, чем вы сейчас занимаетесь, называется ухаживанием? По оригинальности это сильно уступает вашей игре. Большинство здешних молодых людей рассматривает теннис как более или менее подходящий предлог для этого мерзкого занятия.
— Мерзкого, Зузу? Почему же? На днях я уже слышал, как вы называли любовь неприличной темой и при этом слове даже сказали «фу».
— Я и опять так скажу. Все вы противные, испорченные мальчишки, только и думающие о неприличном.
— О, если вы собрались уходить, вы лишаете меня возможности сказать несколько слов в защиту любви.
— Я и хочу лишить вас этой возможности. Мы уже слишком долго сидим здесь вдвоем. Во-первых, это не принято, а во-вторых (когда я говорю «во-первых», то у меня всегда есть наготове «во-вторых»), во-вторых, на вас не производит впечатления одиночное и в восторг вы приходите только от комбинированного.
«Она ревнует меня к своей матери», — не без удовольствия подумал я:
Зузу обронила «au revoir» и удалилась. Ах, если бы и царственная мамаша ревновала меня к дочке! Это гармонировало бы с ревностью, которая нередко крылась в моем чувстве к одной из-за чувства к другой.
Расстояние от теннисной площадки до виллы Кукук мы прошли вместе с кузиной и кузеном, жившими чуть подальше. За завтраком, который, собственно, должен был быть прощальным, но теперь уже таковым не считался, на этот раз нас было четверо; Хуртадо сегодня отсутствовал. Приправой к кушаньям служили шпильки, отпускаемые Зузу относительно моей игры в теннис, которой, судя по ее благосклонным расспросам, в известной мере интересовалась и донна Мария-Пиа; она особенно оживилась, когда Зузу удостоила упомянуть о двух-трех моих подвигах. Я говорю «удостоила», потому что Зузу цедила слова сквозь зубы и, словно сердясь, хмурила брови. Когда я упрекнул ее за это, она ответила:
— Сержусь? Конечно. Такие удары не вязались с вашим неумением играть. Это было противоестественно.
— Скажи лучше — сверхъестественно, — рассмеялся профессор. — По-моему, все объясняется галантностью маркиза, который хотел уступить вам победу.
— Вот и видно, что ты ничего не смыслишь в спорте, папочка, — злобно отозвалась она, — если думаешь, что галантность могла тут играть какую-нибудь роль, и слишком уж мягко объясняешь абсурдное поведение твоего дорожного знакомого.
— Папа вообще мягкий человек, — подытожила сеньора состоявшийся обмен мнениями.
Этот завтрак завершился прогулкой, как многие другие завтраки, на которые меня приглашали Кукуки в течение последующих недель. В дальнейшем поездки в окрестности Лиссабона следовали почти за каждым завтраком. Но об этом я скажу несколько позднее. Теперь же мне хочется еще только вспомнить о радости, которую я испытал, когда, недели через две после ухода моего письма, портье вручил мне письмо от моей матери, маркизы. Написанное по-немецки, оно гласило:
Виктория, маркиза де Веноста, урожденная фон Плеттенберг.
Замок Монрефюж, 3 сентября 1895 г.
Мой милый Лулу!
Твое письмо от 25-го прошлого месяца было своевременно вручено папе и мне, и теперь мы оба благодарим тебя за это, несомненно, интересное и подробное послание. Твой почерк, Лулу, всегда оставлявший желать лучшего, и сейчас не лишен известной манерности, но зато твой стиль стал заметно изящнее и округленнее, что я отчасти приписываю влиянию парижской атмосферы, все более заметно сказывающемуся на тебе; ведь парижане превыше всего ценят острое и меткое слово, а ты долго дышал парижским воздухом. Кроме того, видно, правду говорят, что любовь к красивой и благородной форме (а она всегда была тебе присуща, потому что мы заронили ее в твою душу) насквозь проникает человека, обусловливая не только его внешние манеры, но и всю его жизнь, а следовательно, простирается и на его способ выражаться как устно, так и письменно.
И все же я не верю, что ты действительно был так элегантно красноречив перед лицом его величества короля Карлоса, как ты это изображаешь в своем письме. Это, надо думать, эпистолярная вольность. Тем не менее ты доставил нам искреннее удовольствие, в первую очередь, конечно, высказанными тобой убеждениями: они столь же близки твоему отцу, сколь и его величеству королю Португалии. Мы оба полностью разделяем твою мысль о божественном предопределении земных различий между богатыми и бедными, знатными и простыми, а также о необходимости нищенства. Как могли бы мы благотворительствовать и совершать христианские добрые дела, если б на свете не было бедных и несчастных?
Но это лишь в виде предисловия.
Не скрою — впрочем, ты ничего другого и не ожидаешь, — что твое достаточно своевольное решение отложить на столь долгий срок поездку в Аргентину вначале привело нас в некоторую растерянность. Но затем мы с ним примирились, ибо основания, которые ты приводишь, достаточно уважительны, и ты прав, говоря, что результаты оправдывают твой поступок. В первую очередь я, конечно, имею в виду награждение тебя орденом Красного Льва, которым ты обязан как милости его величества, так и личному своему обаянию. Папа и я от души поздравляем тебя с наградой. Это весьма почтенный орден, редко достающийся человеку в столь юном возрасте, и хотя ты пожалован орденом второй степени, но, право же, второстепенным такое отличие назвать нельзя. Оно послужит к чести всей нашей семьи.
Об этом радостном событии мне рассказала и госпожа Ирмингард де Гюйон в письме, которое пришло почти одновременно с твоим; в нем подробно говорится о твоих успехах в обществе, известных ей со слов мужа. Она хотела порадовать мое материнское сердце и достигла цели. Но, не желая, конечно, тебя огорчить, замечу, что ее описания, вернее описания посланника, я читала не без некоторого недоумения. Шутником ты был всегда, но таких пародийных талантов и дара перевоплощения, позволившего тебе весь вечер потешать общество, и в том числе принца королевской крови, а также заставить смеяться почти уже не по-королевски обремененного заботами короля, — этого мы за тобой не знали. Но хватит! Письмо г-жи Гюйон подтверждает твои собственные сообщения, и я здесь еще раз замечу, что успех оправдывает средства. Прощаю тебе, дитя мое, что ты использовал для своих «представлений» подробности нашей домашней жизни, которые лучше было бы не предавать гласности. Я пишу тебе, а Миниме лежит на моих коленях, и я уверена, что она присоединилась бы к моей точке зрения, если бы ее умишко мог все это обнять и взвесить. Ты позволил себе крайние преувеличения и гротескные вольности и выставил свою мать в достаточно смешном свете, изображая, как она, вся перепачканная и чуть ли не в обмороке, лежит в кресле, а старый Радикюль спешит к ней на помощь с лопаткой и ведром для золы. Такого ведра я и в глаза не видывала, оно продукт твоего рвения во что бы то ни стало занять общество, но поскольку это рвение принесло столь отрадные плоды, я не в претензии, что мое достоинство понесло известный урон.
Конечно, рассчитанные на материнское сердце уверения госпожи де Гюйон, что ты повсюду считаешься писаным красавцем, даже образцом юношеской красоты, тоже в известной мере удивили нас. Ты, правда, недурен собой и, конечно, стараешься принизить свои внешние данные, с благодушной насмешкой над самим собою говоря, что у тебя щеки-яблоки и глазки-щелочки. Это, разумеется, не так. Но писаным красавцем ты считаться не можешь, и такого рода комплименты рассердили бы меня, если б я, как женщина, не знала, что желание нравиться делает человека красивее, как бы просветляет его изнутри, одним словом, является наилучшим средством pour corriger la nature.
Но что это я распространяюсь о твоей внешности, не все ли равно, хорош ты собой или только passable! Дело ведь не в твоей красоте, а в твоем душевном здоровье, в том, чтобы ты избег опасности общественного крушения (нередко заставлявшей дрожать нас, твоих родителей). У нас камень свалился с души, когда из твоего письма и даже раньше — из твоей телеграммы — мы поняли, что это путешествие явилось наилучшим средством освободить твой дух из плена унижающих его желаний и проектов, показать их тебе в истинном свете, то есть как немыслимые и порочные, и заставить тебя позабыть о них, а заодно и о той особе, которая, к нашему ужасу, тебе все эти желания внушила.
Судя по твоему письму, на помощь нам пришли еще и дополнительные обстоятельства. Я не могу не усматривать счастливого предопределения в твоей встрече с этим профессором и директором музея, чье имя звучит, правда, несколько смешно; то, что ты принят в его доме, тоже приносит тебе немалую пользу и способствует твоему исцелению. Развлечение необходимо человеку, а когда оно еще обогащает его блистательными знаниями, как в твоем случае — я сужу по упоминанию о морской лилии (растении мне незнакомом) и твоем кратком рассказе о происхождении собаки, и лошади, — то это тем более хорошо. Такие вещи служат украшением светской беседы и выгодно отличают молодого человека, который умеет непретенциозно и тактично вставить их в разговор, от тех, что располагают лишь спортивным лексиконом. Не сделай из этого вывода, будто мы недовольны, что ты возобновил заброшенную тобой игру в лаун-теннис, очень полезную для твоего здоровья.
Если общение с дамами Кукук, матерью и дочерью, о которых ты отзываешься не без иронии, для тебя менее интересно и поучительно, чем общение с хозяином дома и его помощником, то, полагаю, мне не надо напоминать тебе (хотя тем, что я это пишу, я уже тебе напоминаю), что, постоянно оставаясь рыцарем, как и подобает кавалеру, ты не должен дать им заметить такое твое равнодушие.
Итак, всего тебе хорошего, милый Лулу! Если через месяц или полтора, когда вернется «Кап Аркона», ты наконец отплывешь от берегов Европы, то мы вознесем молитвы господу о ниспослании тебе плаванья, не мучительного для желудка. Из-за долгой задержки ты прибудешь в разгар аргентинской весны и, верно, испытаешь всю прелесть лета на противоположном полушарии. Надеюсь, ты заботишься о соответствующем гардеробе? Я особенно рекомендую тебе легкую фланель, ибо она наилучшим образом предохраняет от простуды, которую, как это ни странно, иногда даже легче схватить в жару, чем в холодную погоду. Если тебе недостанет средств, имеющихся в твоем распоряжении, то положись на меня, я уж всегда сумею добиться у твоего отца разумной и умеренной прибавки.
По прибытии в Аргентину передай самый, дружеский поклон господину консулу Мейеру и его супруге.
Благословляющая тебя maman.