Глава 36
В этот же августовский день в Историческом отделе заканчивали оформление новой витрины для зала «Отечественная война 1812 года в Смоленске». Экспозицию расширяли к началу учебного года. Студенты, школьники начнут ходить на экскурсии… Сделали три новые витрины, сейчас готовили последнюю, посвященную оккупации Смоленска наполеоновскими войсками. Предметы и документы для показа были давно отобраны, доставлены из фондов. Сегодня возились главным образом с тем, как их расположить. Здесь, конечно, главная роль отводилась Генке Майскому, мужу Аллочки.
Генка уже третий месяц числился в музее художником-оформителем. Работы было немного, обидно только, что в основном скучная. Генка видел свое призвание в том, чтобы картины писать, он считал себя настоящим художником, а не ремесленником, который вывески малюет. Многие находили в его картинах талант, и он сам очень серьезно относился к собственному творчеству, надеялся пробиться. В Смоленске его уже знали, он участвовал в двух больших выставках.
Однако при всех успехах картины не продавались, денег на жизнь в семье не хватало. И Аллочка убедила мужа послужить в музее, она его сюда и устроила. Основным аргументом «за» была возможность ходить на службу не каждый день.
Сегодня Генка надеялся закончить оформление до четырех часов. В четыре Гришка Баскин отъезжал в Пржевальское на пленэр, и Генка должен был успеть с ним — у Гришки есть машина. Не трястись же потом с холстами и красками в автобусе.
Он успевал без проблем, работа была несложная, но очень мешали научные сотрудники.
— Гена, осторожнее, не заденьте кирасу, она может упасть.
— Гена, это очень ценный документ, аккуратнее с ним.
— А вот эту каску надо почистить — дайте я сделаю.
Без них он давно бы уже все оформил.
Возле оформляемой витрины крутились Татьяна Михайловна и Вика. Вику взяли месяц назад на Юрино место. Девушка она была симпатичная и старательная, хотя, как успел заметить наметанный глаз художника, очень себе на уме. Вика ему меньше Татьяны Михайловны мешала. На нее хоть посмотреть приятно. А больше всех мешал, конечно, Виктор Николаевич, зав. отделом и зам. директора по науке. Слава богу, два часа назад он отправился обедать; Генка надеялся, что он уже сегодня не придет. И чего Аллочка всегда так восхищается этим Ружевичем? Да и все они… Генка неприязненно покосился на Татьяну Михайловну. В рот ему смотрят, слова против сказать не смеют. Директора не так боятся, как Ружевича.
Генка отошел на два шага, полюбовался витриной. Неплохо смотрится… Что у нас там осталось?
— Татьяна Михайловна, давайте каску.
Она протянула кирасирскую каску с бронзовым, только что начищенным гребнем. Да, действительно, лучше засияла бронза… Генка подвинул стремянку: каска у нас будет вверху. А кавалерийский шкатулочный пистолет закрепим чуть ниже…
— Вика, пистолет давай!
Майский слез с лестницы. Документ, конечно, почти внизу, на уровне глаз положим. И — с легким наклоном, чтоб читать удобно было. Ну, по-латыни мало кто прочтет. Он смотрел вчера этот документ — по-латыни поп писал. Все ж уложим так, чтоб видели буковки… А вдруг и посмотрят!
— Вика, давай документ, где просьба попа губернатору Жомини об установлении караула возле собора!
Вика, обычно услужливая, что-то долго возилась. Генка нетерпеливо оглянулся.
— Гена, не нахожу…
— Вот тебе раз! Вчера сам видел.
— Так и я вчера видела, — оправдывалась Вика. — Возможно, Татьяна Михайловна спрятала куда-нибудь — документ очень ценный.
Вернувшаяся вскоре Татьяна Михайловна объяснила, что да, она прибрала. Вернее, они с Виктором Николаевичем.
— Вчера перед концом рабочего дня, когда вы уже ушли, Гена, мы с Виктором Николаевичем решили, что наиболее ценные документы лучше пока оставить у него в кабинете. Вместе с ним в стол к нему положили. Знаете, от греха подальше, там уж не потеряется. Так что просьба об охране собора там. Большое счастье, что этот документ до нас дошел, он о многом говорит. Известно, что наполеоновские солдаты грабили не только дома, но и церкви. И собор в том числе. Опасаясь за архиерейское имущество, Никифор Мурзакевич обратился к губернатору Жомини за помощью… Это ценный экспонат!
— Я понимаю, что ценный! — вздохнул Майский. — Мы его и положим хорошо, заметен будет. Давайте его сюда!
— Как же я вам его дам? — удивилась Татьяна Михайловна. — Я же сказала: он у Виктора Николаевича в кабинете. Вот вернется Виктор Николаевич с обеда, попросим его, и он нам выдаст.
— Как это «вернется Виктор Николаевич». — Генка с возмущением посмотрел на часы. — Когда он вернется, меня здесь уже не будет! Я в Пржевальское сегодня уезжаю, на выходные!
— Как это вы уезжаете? Вы никуда не можете уехать, пока выставку не подготовите!
— Как это не поеду?! Да я эту выставку уже давно подготовил бы, если б вы с Ружевичем документы не рассовывали по всему музею!
Они были похожи на двух сердитых петухов. И каждый кричал: «Как это?!» Они абсолютно не способны были друг друга понять, и каждый был убежден в собственной правоте. Наконец Генка заметил насмешливую искру во взгляде Вики, которая скромно стояла в стороне и слушала перепалку, вроде бы с сочувствием к обоим спорящим. Это его отрезвило.
— Хорошо, Татьяна Михайловна, не волнуйтесь. Я все сделаю в срок. Документ я сам возьму из кабинета, под мою личную ответственность. — С этими словами Майский решительно вышел в коридор и направился к кабинету Ружевича. Кабинеты в музее не запирались. Генка перед дверью лишь секунду помедлил и решительно толкнул дверь.
Татьяна Михайловна не сразу поняла его замысел. Перемена тона разговора застала ее врасплох. Поэтому она еще минуты три стояла без движения. Потом, осознав, заметалась и в конце концов кинулась вслед. Любознательная Вика пошла за ней.
Кабинет был чистый, тихий, просторный. Книги за стеклами шкафов. Несколько фотографий — Виктор Николаевич с известными деятелями культуры. На большом столе никаких бумаг не было, только компьютер. Генка выдвинул верхний ящик: скрепки, ручки, флешки, диски, бумага для записей… Нижнее отделение, с полками, оказалось заперто. Но у Генки как раз имелся опыт по открыванию несложных замков: ключ от почтового ящика у них с Аллочкой давно потерялся, и они научились открывать замок проволочкой. Это был постоянный предмет шуток среди друзей семьи Майских. Генка проволочку вместе с квартирными ключами носил. Он осторожно пошевелил проволочкой в замке — вот и все дела, дверца открылась. Ага, здесь папки с бумагами лежат. Генка присел, чтобы лучше видеть содержимое ящика, взял верхнюю пластиковую папку и сквозь прозрачный пластик сразу увидел: тот самый документ для выставки, сверху лежит! Всего и делов-то. Генка взял папку и, все еще сидя на корточках, начал осторожно, чтобы не задеть другие бумаги в папке, вынимать нужный документ.
И вот тут влетела в кабинет Татьяна Михайловна. Она кипела возмущением не без примеси страха: что скажет Виктор Николаевич! Это ж вообразить нельзя — в стол Виктора Николаевича залезть, в его бумагах рыться. Да кто б посмел? Взяли на работу эту богему без царя в голове! Страшно вообразить реакцию Ружевича! Она попыталась остановить художника, не позволить ему взять папку. Схватила его за левое плечо. Будучи в неудобной позе на корточках, да еще с папкой в руках, Генка покачнулся, въехал правым плечом в раскрытую дверку, ударился головой о край стола и, не удержав равновесия, схватился за нижнюю папку внутри полки. Папки — пластиковые и картонные — вывалились из стола, раскрылись, бумаги — рукописи, документы — посыпались из них.
Такого ужаса Татьяна Михайловна не могла представить даже в страшном сне! С дрожащими губами, с покрасневшим лицом она устремилась собирать бумаги. Растерянный Генка кинулся ей помогать: одной рукой собирал бумаги, другой потирал синяк на лбу. Начала помогать и Вика.
Ужас, ужас: не удастся, скорее всего, разложить документы в прежнем порядке! Татьяна Михайловна скользнула взглядом по номерам страниц, по названиям… Господи! Этого не может быть! Что это?! Собранные бумаги вывалились из внезапно ослабевших рук. Зрение тоже вдруг подвело. Она отказывалась верить своим глазам. На верхнем документе стоял архивный штамп: «Никифор Мурзакевич, письмо в Вязьму Наталье Соколовой от 11 ноября 1812 г.». Штамп был синий — письмо подлинное, не копия.
Боже мой, боже мой! Радость, непонимание, страшная догадка смешались в голове Татьяны Михайловны!
— Вика, смотри. Оно нашлось! — тонким голосом сказала она и потеряла сознание.
Когда через двадцать минут спокойный, хорошо пообедавший В.Н. Ружевич подошел к музею, он увидел возле входа машину «Скорой помощи». Дверь в его кабинет была распахнута, врач измерял давление сидящей в кресле женщине — он с трудом узнал Татьяну Михайловну, — небольшая толпа окружала группу. «Безобразие! — нахмурился Виктор Николаевич. — Другого места не нашли для осмотра, кроме моего кабинета». Он раскрыл было рот, чтобы выразить свое негодование, — разве мало в музее помещений? Эти убогие люди, эти шакалы не понимают драгоценности каждой минуты его жизни! Но лица у окружающих были какие-то другие. Без привычного восхищения и даже подобострастия эти хорошо знакомые лица смотрели на Виктора Николаевича, а с вопросом, что ли, с любопытством…
Да, едва он вошел, все уставились на него, и выражения лиц были непривычные. Рот Виктора Николаевича сам собой закрылся. Все-таки он был очень умный человек. Он внимательно, осторожно посмотрел вокруг — и увидел распахнутый ящик, вывалившиеся папки, разбросанные по полу бумаги. Он все понял.
«Что это?» — грозно, но при этом негромко, с чувством глубокой внутренней правоты, спросил Ружевич. — Кто посмел рыться в моих личных бумагах?» Всеобщее замешательство стало ответом. Шаг вперед сделал Майский: «Простите, Виктор Николаевич. Я всего лишь искал документ для витрины, а… а… упало это все неожиданно. Нечаянно получилось». — «Нечаянно?» — возвысил голос Ружевич. Лик его стал ужасен. Движенья быстры. Из глаз вылетели искры. Многим показалось, что из ноздрей повалил пар. Еще мгновение — и пламя, извергнутое изо рта, поглотит художника. Берегись, Майский! Генка слегка присел. Ни у кого в тот момент не могло возникнуть сомнений, что глупый художник будет испепелен.
Испортил все дело врач «Скорой». Он был поглощен своими хлопотами около Татьяны Михайловны, и хорошо срежиссированная сцена справедливого негодования прошла мимо его сознания. «Двести двадцать на сто двадцать», — озабоченно произнес он, укладывая в чемоданчик аппарат для измерения давления. И слова его прозвучали в тишине очень громко: «Возможен инфаркт. Больную необходимо немедленно везти в клинику. Пропустите, пожалуйста, носилки!»
Все вспомнили о Татьяне Михайловне, зашевелились, расступились, зашумели. Носилки с женщиной, находившейся в полубессознательном состоянии, пронесли мимо Ружевича, он вынужден был посторониться.
Все, все было испорчено. Окружающие как бы вышли из гипноза. Теперь перед Ружевичем стоял не художник, а директор музея. «Извините нас, уважаемый Виктор Николаевич, — сказал он. — Но всех очень волнует, каким образом украденный из архива два месяца назад документ попал в ваши бумаги?»
Возникла небольшая заминка. Ружевич привык нападать, а не оправдываться. Сейчас он оказался не на своем поле. Он как бы осел, потерял вальяжность. Лицо утратило обычно свойственное ему благородно-снисходительное выражение. Глазки вдруг стали маленькими и забегали. «Документ? Какой документ? Я с разными документами работаю… Ах, вы имеете в виду украденный Кондрашовым документ? Я не сомневаюсь, что этот интриган специально его мне подкинул!» — с апломбом воскликнул Ружевич. Присутствующие недоверчиво молчали.
— Зачем? — спросил директор. — Зачем Кондрашову подбрасывать вам документ? Я уж не говорю, что это технически было невозможно.
— Зачем? И вы еще спрашиваете?! Этот негодяй хотел занять мою должность! Он вообразил, что он такой же, как я!
Кто-то из сотрудников засмеялся: сложно было представить Кондрашова претендующим на должность и положение Ружевича. Услышав смех, Виктор Николаевич рассердился. Гнев всегда придавал ему сил. Его лицо вновь запылало благородным негодованием: «Как вы смеете мне такие вопросы задавать?! Вы завидуете моей научной славе, вы строите против меня козни! Интриганы! Ноги моей больше не будет в этом рассаднике склок, в этом террариуме! Вы своего добились!» После этого глаза его перестали метать искры, и он почти спокойным, тихим и очень грозным голосом обратился лично к директору: «И только посмейте меня тронуть! Что я сумею защититься, можете не сомневаться. От вашего музея камня на камне не останется. А сейчас я ухожу, я здесь больше не работаю».
Виктор Николаевич ожидал, что его начнут уговаривать остаться. Но все молчали.
Октябрьский снежок только слегка припорошил земельку. Рано в этом году морозы начались. К вечеру непрочный льдистый наст подтаял. Глинистая почва не вся еще промерзла — расползалась под ногами.
Сапоги у отца Никифора худые, холодно стало ногам. Он шел через сгоревший город к западной его окраине. У сторожа Свирской церкви мать помирала, мальчонка в обед прибегал — соборовать надо.
Грустно было батюшке: смалодушничал он сегодня. С утра пошел к больному Ивану Короткому, что у самых Днепровских ворот живет, на том конце города. Причащать шел. И там чуть не прямо столкнулся — губернатор Жомини. Увидел отца Никифора, обрадовался, заулыбался, по-французски что-то говорит, приглашает. И толкает его под микитки прямо к повозке четверней.
А рядом с повозкой — за снопами ржи не увидишь сразу — император стоит. И к нему: «Поп?» Это-то отец Никифор понял. Испугался, закивал. И как-то, не думавши ничего, протянул императору черствую просфору, что Ивану на причастие нес. Император сам не взял, генералу велел взять. И Никифор своим путем пошел. А что наделал, малодушный, не сразу и понял сам. Ворогу лютому, басурману просфору дал! Ах, петел не пропел еще, а он, поп окаянный, что наделал-то!.. С другой стороны, просфора, она ведь для вразумления людям…
Так размышлял отец Никифор Мурзакевич, топая ветхими сапогами по подтаявшему снегу, по подмерзлой грязи далеко, к Свирской церкви. По пять, а то и больше раз на дню он ходил причащать в разные концы города — мерли люди от голода и болезней. Вздыхал тяжело, свое горе тоже оплакивал. И он как все, и ему в эти три месяца хоронить близких пришлось не единожды: мать, да тетка, да две дочки, да воспитанница…
Вот уже и церковь. Смотреть больно — ядрами пробита, пограблена. Хорошо, не сгорела. Начал обходить — внизу холма, за оградой сразу, домик Зотова. В стороне увидел крест. Все пожжено, пограблено, могилки, склепы, у кого были, порушены. А здесь крест новый, узорчатый, и стоит высоко на крыше склепа, тоже нового, беленого. Пошел Никифор на этот крест — глазам не мог поверить, поглядеть хотелось ближе.
Подошел — да, новый. И склеп как новый. Слава тебе, Господи! Из пепла, из ядер пушечных восстал. Кто же это мог, когда и домы порушенные, в пепле лежат? А где и остались стены, так черные от копоти, в дырах от ядер… Когда в колодезях раздутые трупы, от болезней и голода город стонет, пеплом присыпан, рубищем прикрыт?..
А тут склеп, белый, чистый; крест над ним узорчатый, чугунный — красоты необыкновенной. Огляделся отец Никифор: у возле самого склепа офицер французский лежит. Нагнулся поближе — по голове ударили. Партизаны, видать, а может, и грабители какие, кто их разберет. Карманы выворочены. Рядом зубило и молоток — тем и стукнули. Санки стоят брошенные.
Протянул руку отец Никифор закрыть глаза покойнику — хоть и басурман, а все же человек, похоронить надо по-человечески. А тот возьми и дерни веком. И застонал, слабо так. Живой! Слава тебе, Господи! С трудом поп передвинул офицера на санки и к дому сторожа и покатил. По снежку, где есть, а где и по глине худые свои сапоги топил, тащил за веревку санки, оглядывался на басурмана — жив ли еще? Живым бы дотащить.
Эпилог
Через полгода после завершения нашей истории четверым «гражданам, обнаружившим клад», то есть Якубу, Андрею, Алексею и Юре, вручено было положенное по закону денежное вознаграждение — двадцать пять процентов от стоимости клада. Сами драгоценности были переданы частью в музеи, а частью возвращены в церкви. Ценность клада была столь велика, что и двадцать пять процентов удивили участников огромностью. Во всяком случае, полученных денег хватило на всех. Якуб решил вернуться в родной город, купить квартиру в Варшаве. Алексей — отремонтировать церковный подвал и восстановить «колодец Глеба». Маша с Юрой все не могли принять решения — то ли им в Италию съездить и вообще мир посмотреть, то ли домик в Пржевальском купить. В последнее время склонялись к Пржевальскому: маленьким детям полезно на природе лето проводить.
Андрею полученные деньги дали возможность учиться в Москве. В течение года он сдал экстерном экзамены за среднюю школу и поступил в МГУ. Сашку он не забыл. След в его характере гибель брата оставила неизбывный. Конечно, один он не справился бы с бедой — спился бы, скорее всего. Однако его не оставляли друзья. Якуб и Юра занимались с ним по школьным предметам, Алексей с Валей часто приглашали обедать, он и в церковь с Алексеем стал ходить. Тетя Леля обучала его английскому языку, она же научила его играть в настольный теннис («На физкультуру обязательно надо время оставлять, как бы ни был занят!» — говорила она), Маша отвлекала от мрачных дум разговорами, а также чтением стихов, а Буонапарте (который тоже его полюбил) мурлыканьем и беспечным нравом. Но самое главное — Андрей всерьез увлекся математикой и программированием. Здесь, конечно, Якуб большую роль сыграл: он научил юношу обращаться с компьютером, учил и математике. Андрей не стал веселым за этот год, однако из депрессии выкарабкался.
Что касается работы, то Маша продолжала свою деятельность в музее ВОВ. Заведующий у них был новый; по странному совпадению, тоже полковник в отставке. Так что в отделе мало что изменилось.
Юре позвонил директор музея, извинился за доставленные неприятности и предложил вернуться на работу. Юра с чистой душой вернулся на прежнюю должность, продолжил писать кандидатскую диссертацию по 1812 году. Заведовала Историческим отделом теперь Татьяна Михайловна. С Юрой они всегда друг друга уважали и прекрасно понимали.
Тетя Леля по-прежнему играла в теннис, ходила в бассейн, посещала концерты и выставки и преподавала на полставки английский язык в институте. Но в последнее время стала многозначительно говорить, что при необходимости готова оставить работу: детям нужна бабушка, да и вообще сейчас в детский сад ребенка трудно устроить.
Генка Майский остался в музее, подрабатывал там художником — работа не пыльная. После того, как он нашел пропавшее письмо Мурзакевича, в музее его все начали очень уважать, особенно Татьяна Михайловна. И в принципе он вообще мог все что угодно себе позволить — на пленэр, во всяком случае, всегда успевал. За год он принял участие еще в двух выставках. Надеялся, что через пару лет сможет вступить в Союз художников.
Братья Алексеевы были осуждены и отбывали наказание в колониях на севере нашей страны. По случайному совпадению, недалеко от Томска…
Виктор Николаевич Ружевич уехал в Москву, успешно работал; возле него и там образовался круг поклонников. Если заходила речь о Смоленске, отзывался, как правило, неприязненно. Смягчая свои слова доверительной улыбкой, говорил: «Уровень образованности в провинции, к сожалению, крайне низок. В Смоленске мне довелось на собственной шкуре убедиться, что люди неумные, ограниченные, всегда завистливы и не стесняются в средствах. Что вы хотите — шакалы… менталитет такой. Кроме телевизора, не видели ничего… Я очень рад, что уехал оттуда: интеллигентному человеку, как мы с вами, там делать нечего».
Адам Заславский уже четыре дня лежал в доме Зотова, в той самой комнате, в которой жил последние месяцы. Ванька Зотов и его жена ухаживали за ним. Семья сторожа по-прежнему ютилась в кухне. В тот день, когда Заславского едва не убили, умерла Матренина мать — это ее шел причащать отец Никифор. Третьего дня ее похоронили.
Дети притихли, их и не слышно. Матрена с заплаканными глазами каждое утро промывала травами и перевязывала чистыми льняными тряпками рваную рану на его голове. Рана около виска — зубилом кузнец пробил. Потом давала ему пить настои — она их, разные, в печке специально для него заваривала. Еще клюквенный взвар готовила — силы больному поддержать. От еды он вначале отказывался.
Адам пришел в себя в тот же день, как отец Никифор приволок его на санках в дом Зотова. В первый раз, когда переносили его, очнулся, понял, что несут в дом, и снова потерял сознание.
К вечеру пришел в себя. Услышал плач за стенкой из кухни: баба по матери плакала. Лежал, думал. Вспомнил и кузнеца. Как замахнулись они разом с кузнецом друг на друга, а дальше что было — не помнил. Потом уже вроде поп его на санках волок. Он как бы в полусне был, не совсем понимал, что с ним произошло и зачем.
Дважды за это время являлся отец Никифор. Один раз зашел к нему, когда приходил отпевать мать Зотовой. И потом еще раз притопал — уже специально, француза проведать. С ним можно было хоть немного объясняться, он латынь знал.
Сегодня Адаму как будто стало лучше. Почувствовал, что хочет есть. Матрена поняла, принесла картошки, налила свекольного квасу. Поел. Подумал: «Надо отблагодарить. Какое-нибудь ожерелье, что ли, из тех, что здесь оставил. Церковное-то они не возьмут». На душе почему-то стало тяжело. «Что же делать?» — смутно подумал он. Голова еще плохо соображала, кружилась.
Сторож Иван Зотов подходил с утра, что-то пытался ему говорить, в окно на улицу показывал. Непонятно было. Спать хотелось. Заславский и спал.
Ближе к вечеру пришел отец Никифор. Адам ему обрадовался: можно поговорить, выяснить, что происходит. Надо бы в полк передать, что он заболел. Никто из части не приходил к нему в эти четыре дня, никто из сослуживцев не поинтересовался, что с ним случилось, почему не является. Поп был чем-то сильно озабочен. Объяснились кое-как на латыни.
— Ваши войска уже четвертый день покидают город, — сказал поп. — Что вы слегли, я сказал, но там не до вас, отмахнулись от меня. Я узнал, спросил у самого Жомини: последние части выходят завтра.
Тут Адама как ударило. Ведь он может застрять здесь! Может остаться в этом надоевшем, черном, как обгорелая головешка, городе навсегда! Да ведь его сочтут дезертиром, может быть, уже сочли! Нет, это не для него, лучше смерть. Заславский сел на лавке, закричал:
— Ванька!
Зотов, испуганный, прибежал сразу.
«Где мой конь?» — спросил его Адам. Он вспомнил, что уже четыре дня не видел коня. Священник перевел. «В хлеву, барин! — быстро заговорил Зотов. — В хлеву конь стоить, почищенный, соломки, как надо, постилаю. Я яму и сена кажный день ношу, и картохи мятой вчерась давал, и пить вволю…» — «Хорошо. Я сейчас отправляюсь в полк». Он встал, голова кружилась. Но ничего — конь довезет.
«Погодите, — остановил его отец Никифор. — Куда вы сейчас пойдете? Сейчас являться в полк бессмысленно. Вечер уже, все, кто остался, сидят по квартирам. Ваша часть ушла одна из первых, три дня назад, — вы еще были без сознания. Теперь вы ее все равно не догоните. А последние части уходят завтра. Это корпус маршала Нея. Сбор в 10 часов возле собора». Заславский присел на лавку. Действительно. Поп прав. Он пойдет завтра.
Поговорили недолго. Отец Никифор, пожелав Адаму благополучного выздоровления, удалился. Простились учтиво, но довольно сухо.
Адам попа этого знал, видел раньше. Он один тут, кажется, из священников и остался; остальные успели уйти до сражения. Поп вечно суетился, кричал, имущество церковное защитить пытался. Отбирал даже у солдат, дрался с ними. Смешной. «А ведь он мне жизнь спас: место пустынное, я б лежал там, пока не замерз… А увидели б местные мужики — скорее всего, мимо прошли; могли б еще и добить. Эти русские нас ненавидят — за что? Дикари… Повезло, что поп мимо проходил», — подумал Адам и заснул: Матренина трава действовала успокоительно.
«Хорошо ли сделал, что сказал ему об отступлении?» — размышлял между тем отец Никифор, шагая по твердому снежному насту: большие морозы рано установились. Порой нога скользила, поп цеплялся за придорожные кусты. Он поднимался на гору Казанку, шел домой, сильно устал. «Домой всяк хочет… — думал он и приходил к мысли, что правильно офицера этого предупредил. — Пусть себе идет». Отец Никифор вышел к центру, в отдалении виднелся Королевский бастион. Прохожих ему не встретилось: в городе почти не осталось жителей, а кто остался — сидели по домам. Мурзакевич покосился на бастион и вздохнул: много крови пролито. Вокруг он видел обгорелые деревья, остовы сгоревших зданий, редко какое цело, индо и каменные погорели, а уж деревянные-то… «Вот уйдут они сейчас — домы опять поставим, дерева насадим, — думал поп. — Люди вернутся в город, которые живы… Да, многие полегли за эти три месяца — и от огня, и от мора, и от глада…» Тут отец Никифор тяжело вздохнул: дочек своих, да мать, да тетку вспомнил…
Адам на следующее утро проснулся рано. Съел, что дала ему Матрена, — какую-то кашу с конопляным маслом; вкус ему был сейчас безразличен, есть не хотелось, однако требовалось подкрепить силы. Выпил травяной отвар, которым баба его отпаивала все дни болезни — горьковатый, терпкий. Но от него становилось лучше. Он чувствовал. Рана на виске почти зажила, да и голова сегодня не кружилась. Порывшись в сундучке, куда сложил оставшиеся драгоценности, выбрал красивое жемчужное ожерелье. Это Зотовым, то-то рады будут: оно стоит, наверно, не меньше их дома. Что ж, семья эта мужицкая угождала ему, из болезни выхаживала — и он их одарит хорошо.
Он вышел, уже одетый для похода, сундучок с драгоценностями прочно привязал к седлу. Двор, дорога, прилегающая к дому, церковный холм за дорогой — все было белое от снега. Ох, мороз какой!Конь радовался, что он снова с хозяином. Адам похлопал его по загривку — и он был рад встрече, коня своего он любил, давно уж они вместе. Зотовы подошли проводить его. Иван что-то говорил, кланяясь и кивая, Матрена просто стояла, потупив голову в низко, по самые брови, надвинутом платке. Адам тоже кивнул и вынул приготовленный подарок: «Это за хорошую службу!» — он протянул ожерелье Ивану, как главному.
Жемчуг, довольно крупный, засверкал на солнце. На фоне снега ожерелье казалось составленным из холодных мерцающих лучиков. Глаза Матрены вспыхнули было восторгом, но тут же погасли. А Иван испуганно отпрянул, замотал головой. И Матрена, как он, головой замотала. «Не, не, барин, нам не надоть, — забормотал Иван. — Чужого не надобно нам. Енто не наше, у нас подобного отроду не водилося. Не будеть проку с чужого добра. Отдай тем людя´м, у кого взял, ежели хошь…» Матрена тоже бубнила: «Не, не, барин. С Богом иди, Бог тебя простить, а нам не надоть ничого». Только это «не, не, не надо» понял Заславский.
Отказ принять подарок был непонятен и почему-то сильно огорчил Адама. Он усмехнулся, вскинул голову и, спрятав ожерелье за пазуху, вскочил на коня. Все. Забыл. Домой, домой! Холодный ветер обдувал голову, и лететь на коне было радостно. Матрена, сняв рукавицу, крестила его вслед. Но он этого не видел.
Из города он уходил с последним эшелоном, в составе корпуса маршала Нея. Выступили не сразу, поскольку готовили подрыв укреплений. Подорвать стену, однако, не удалось. Замешкавшееся с отступлением войско Нея нагнал корпус Милорадовича и преградил дорогу, отрезав от основной армии. Пришлось пробиваться с боями. Ней бросил в окружении большую часть своих людей, а сам, отобрав лучших воинов корпуса, прошел к Орше кружным путем — через только начавший застывать Днепр.
Заславский переходил Днепр с этими частями — по тонкому льду прокладывали бревна, люди и кони срывались, гибли в ледяной воде. При переходе через Днепр Адам потерял заветный сундучок. Этой потери он даже не заметил, так как потерял в тот день много большее. На переправе, вместе с сундучком, утонул его конь, а сам Адам еще ранее, в бою, был ранен в правое плечо. Рана, вначале казавшаяся нетяжелой, загноилась. Нестерпимая боль заглушала все чувства, гнила кость, неутихающим огнем горело плечо. Заславский метался в жару, лежа на подводе — его не бросили. Лекарь отпилил его руку. Адам кричал, терял сознание от ужасной боли, приходил в себя и не хотел жить. В бреду ему все мерещился покрытый застывшим пеплом разрушенный город и узорчатый крест над беленым каменным склепом.
Вернувшись в Варшаву, он в один из первых дней отправился в костел и повесил левой рукой на икону Божьей Матери жемчужное ожерелье. Это ожерелье, спрятанное за пазуху морозным ноябрьским днем во дворе сторожа Зотова, сохранилось только одно из всего, что он собирался привезти из России. Но Заславский больше ни о каких драгоценностях не хотел и думать. После пережитого он сильно изменился.
Возвращение в Варшаву он считал чудом: большая часть Великой армии осталась в суровой России — кто в плену, а кто полег в лесах да болотах, да на дне рек-озер. В 1813 году под Лейпцигом был почти полностью уничтожен корпус Понятовского. Престарелые родители Адама радовались, что он вернулся живым, и ни о каких иных дарах не помышляли. Вскоре после возвращения сына они перешли в лучший мир, вполне примиренные с жизнью.
Семья Заславских не стала богатой, однако фамилия их по-прежнему оставалась благородной, к Адаму Заславскому относились с большим уважением во всех слоях общества. Ему неоднократно предлагали войти в состав оппозиционных общественных или даже революционных организаций — после вхождения Царства Польского в состав России такие организации то и дело возникали. От подобных предложений Заславский всегда отказывался, предпочитая жить частной жизнью. Он женился, у него были дети, был свой дом, доставшийся ему от отца.
Достигнув преклонных лет, он стал левой рукой (владел ею к этому времени не хуже, чем раньше правой) записывать свои воспоминания. Адам Заславский прошел с боями почти всю Европу, но записки свои посвятил в основном Смоленску, где провел трагичные для этого города месяцы. Уже достигнув старости, он часто видел два повторяющихся, два мучительных сна. В одном он скакал на любимом коне по покрытым пеплом улицам, среди черных остовов домов и обгорелых деревьев; на ветках качались печеные яблоки. В другом сне бедно одетый попик спускался с горки, то волоча, то осторожно придерживая на скользком санки — по подтаявшему снежку, по подмерзшей грязи. И оборачивался в скуфейке своей ветхой, и кивал утешающе, и приговаривал: «Жив? Ну, и слава богу! Живым бы дотащить…» И все что-то хотел объяснить Адаму. Но говорил по-латыни, и понять было трудно.
notes