Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. Том II
Назад: Часть VI ВОДА И ЧЕРНИЛА
Дальше: Часть VII КОЛЕСО ЗВЁЗД

Глава 8

Да простит меня читатель, но я вновь вынужден сделать маленькое отступление и обратить ваше внимание к теме неизбежной и, по всей вероятности, неисчерпаемой по своей сути, а именно к моей гомосексуальной сестре. Как вы помните, во время своего последнего визита Мариетта, сияя от счастья, гордо сообщила мне о том неотразимом действии, которое возымело на ее возлюбленную стихотворение Мэри Элизабет Боуэн, вследствие чего Элис приняла ее предложение руки и сердца. Спустя несколько часов сестра вновь появилась в моих покоях, но на этот раз, чтобы обсудить некоторые подробности предстоящего торжества.
— О том, чтобы увильнуть, даже не думай, — заявила она, — твое присутствие необходимо.
— В жизни еще не бывал на лесбийской свадьбе, — ответил я. — Даже не представляю, как там себя вести.
— Очень просто. Радоваться за меня, и все.
— Я и так за тебя радуюсь.
— Мне бы хотелось, чтобы ты выпил, потанцевал и произнес какую-нибудь трогательную речь о нашем с тобой детстве.
— И о чем я поведаю гостям? Может, о том, как вы с отцом развлекались в его гардеробной?
Мариетта гневно взглянула на меня, и ее светящийся облик тотчас затмила грозная тень.
В ярости она была страшна.
— Элис когда-нибудь видела тебя в ярости? — спросил я.
— Пожалуй, раз или два.
— Нет. Я говорю не о дурном настроении, а о вспышках гнева, когда ты почти теряешь рассудок. Когда ты становишься «держись-не-то-разорву-тебя-на-клочки-и-проглочу».
— Хм, такой, пожалуй, нет.
— Может, ей стоит рассказать кое-что, прежде чем надеть на шею хомут? Я имею в виду рассказать, как подчас ты входишь в раж.
— Думаешь, с ней такого не бывает? Особенно если учесть, что она единственная сестра семи братьев.
— У нее семь братьев?
— Именно. И все семеро ее очень уважают.
— У нее богатая семья?
— Отбросы. Двое братьев в тюрьме. Отец алкоголик. Завтрак начинает с кружки пива.
— А ты уверена, что она привязалась к тебе не из-за денег? — Мое предположение было встречено очередным сердитым взглядом. — Господи, я только спросил. Вовсе не хотел тебя обидеть.
— Раз ты такой Фома Неверующий, пойди и посмотри на нее собственными глазами. Познакомишься со всем семейством сразу.
— Ты же знаешь, я не могу этого сделать.
— Интересно, почему? Только не говори, что по уши занят работой.
— Но это правда. Я весь в работе. С утра до поздней ночи.
— Неужели для тебя работа важней знакомства с женщиной моей мечты? Важней той женщины, которою я люблю, обожаю и боготворю?
— Хмм. Люблю, обожаю и боготворю? Могу себе представить, как хороша она должна быть в постели.
— Она — само совершенство, Эдди. Нет, ты даже представить не можешь, как она хороша. Всякий раз, когда мы занимаемся любовью, она вытворяет со мной такое, что мне и во сне не снилось. От моего крика сотрясается весь фургон.
— Она живет в фургоне? Ты уверена, что поступаешь правильно?
— Почти, — ответила Мариетта, постукивая по переднему зубу, что выдавало ее внутреннее беспокойство.
— Но?..
— Что но?
— Ничего. Ты ответила, что почти уверена. Этого вполне достаточно.
— Ладно, хитрая задница. А сам-то мог бы поклясться, что твоя Чийодзё была для тебя той единственной и неповторимой? Разве не было у тебя на этот счет хоть тени сомнений?
— Нет. Я был совершенно уверен.
— Если мне не изменяет память, то у тебя что-то было с ее братцем, — вскользь заметила она.
— И что из того?
— Хочешь сказать, что мог без зазрения совести жениться на девушке и одновременно трахаться с ее братом?
— Это совсем другое дело. Он был…
— Трансвеститом.
— Нет. Он был актером. — Услышав мой ответ, она закатила глаза. — И какое это вообще имеет значение? Разве мы об этом говорим?
— Но ты пытаешься отговорить меня жениться на Элис.
— Нет, ты не права. Просто я заметил… не знаю, что именно я заметил. Впрочем, не важно. Все это пустяки.
Приблизившись ко мне, Мариетта взяла мою руку.
— Понимаю, ты стараешься ради меня, — сказала она. — Знаешь, а ты оказываешь мне очень большую услугу.
— Да ну?
— Ты ставишь передо мной вопросы. И заставляешь подумать дважды.
— Не уверен, что это хорошо. Иногда мне кажется, все мои беды от того, что я слишком много размышляю. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду. Может, я бы горы свернул, если бы не был столь нерешительным.
— И все же, Эдди, думаю, Элис создана для меня.
— Тогда женись на ней и будь счастлива.
Она стиснула мне руку.
— Как я хочу, чтобы ты познакомился с ней до свадьбы! Хочется узнать твое мнение. Оно очень много для меня значит.
— Тогда, может, приведешь ее сюда? — предложил я, но, заметив тень сомнения на лице Мариетты, поспешил добавить: — Рано или поздно все равно придется это сделать. Думаю, чтобы заранее знать, к чему может привести ваша затея, тебе следует рассказать ей кое-что и посмотреть, как она это воспримет.
— Если я тебя правильно понимаю, ты предлагаешь, чтобы я ей все рассказала.
— Ну, не все. Никто не способен воспринять все. Я предлагаю поведать ей лишь некоторые наши секреты, чтобы узнать, готова ли она в принципе воспринять правду.
— Хм. А ты не мог бы мне помочь?
— Каким образом?
— Взять на себя Цезарию, чтобы она не спугнула Элис.
— Боюсь, это мне не удастся. Ты же знаешь Цезарию. Когда ей что-то взбредет в голову, ее никто не остановит. Помнится, даже отец не мог ее угомонить.
— А ты все-таки постарайся.
— Ладно. Буду голосом ее разума, если он для нее хоть что-нибудь значит.
— И ты скажешь Цезарии, что это была твоя идея?
— Скажу, раз ты просишь, — ответил я.
— Вот и славно. Тогда я пошла за Элис.
— Не так сразу. Дай мне хоть немного времени, чтобы подготовиться.
— О, я в таком возбуждении!
— Только, бога ради, избавь меня от этого.

 

Разумеется, намерение Мариетты жениться вызвало во мне, как и у любого, кто оказался бы на моем месте, бурю противоречий и неприятия. Поскольку речь, очевидно, шла не о мимолетном увлечении сестры, что было видно по блеску ее глаз и особым интонациям голоса, я уповал на неудачный исход дела. Да простит мне читатель лицемерность моего положения, ибо я со всей ответственностью сознаю, что тот вдохновенный подъем, с коим ваш покорный слуга предавался описанию огромной и безысходной страсти Рэйчел и Галили, никак не вяжется с моим тщетным стремлением притвориться слепым и не видеть того, что творится у меня под боком.
Так или иначе, но я вынужден был смириться. В скором времени мы еще вернемся к моей сестре и ее избраннице. А дальше пусть будет, что будет.
Не смея больше испытывать ваше терпение, возвращаюсь к нашей истории.
* * *
После успешной операции в Трамп-Тауэр Рэйчел вернулась в свою квартиру у Центрального парка. Хотя дома никого не было, она не решилась вскрывать найденные конверты в столовой, опасаясь быть застигнутой врасплох. Рэйчел заперла дверь на замок, задернула шторы и, устроившись в спальне на кровати, приступила к изучению своей находки.
В тонком конверте она нашла письма и фотографии, изобличавшие в Дэнни явную склонность к эротизму. Пожалуй, у него были все основания опасаться, ибо, окажись эти послания в ненужных руках, ими вполне могли воспользоваться недоброжелатели, чтобы очернить имя Марджи. Отмеченные датой, временем и местом написания, они содержали пылкие подробности о времяпрепровождении любовников и хвастливые обещания еще более изощренных сексуальных изысков в скором будущем. Поскольку в своих излияниях автор менее всего старался прибегать к каким-либо иносказаниям, то его труды являли собой весьма откровенные свидетельства имевших место между ним и Марджи отношений. «Пора бы нам начать трахаться в звуконепроницаемой комнате, — писал он в одном из писем, — так, как ты любишь. Сейчас, когда я пишу эти строки и вспоминаю твои крики восторга, когда я скользил в тебе, почти выходя из тебя, я становлюсь снова тверд, как камень. Нет такой вещи, что я не сделал бы для тебя! Только прикажи. Когда мы вместе, для меня никто и ничто не существует, пусть весь мир катится к черту. Иногда я мечтаю быть младенцем, чтобы сосать молоко из твоих красивых грудей. Или родиться из тебя заново на свет. Черт, должно быть, со стороны все это смахивает на извращение, но ты же сама говорила, не нужно скрывать свои чувства. Вот я их и выражаю. Я был бы не прочь залезть в тебя, чтобы ты меня поносила в утробе, как ребенка. А когда тебе захочется, чтобы я из тебя вышел, — ты раздвинешь бедра, я вылезу и буду полностью к твоим услугам».
Фотографии тоже были непристойными, хотя и не такими, как письма. Дэнни явно гордился своими мужскими достоинствами и был рад запечатлеть их для своих потомков, а Марджи, оказывается, обладала чувством юмора и в сексе. На одной из фотографий живот и бедра Дэнни были разукрашены губной помадой в форме огненных языков, и его пах будто горел огнем. На другой он стоял рядом с Марджи в ее трусиках, из которых выглядывала головка его члена цвета спелой вишни. Вот такие старые добрые игры.
Когда Рэйчел позвонила Дэнни, чтобы сообщить хорошие вести, ему нужно было заступать на смену, но ради того, чтобы забрать у нее письма с фотографиями, он был готов прикинуться больным и не пойти на работу. Во избежание лишних подозрений, Рэйчел посоветовала ему не торопиться и встретиться после смены, сказав, что компрометирующие его бумаги теперь находятся в надежных руках. Он согласился и пообещал ее ждать около полуночи в небольшом баре, расположенном в двух кварталах к северу от места его работы.
Поговорив с Дэнни, Рэйчел занялась вторым, более увесистым конвертом, в котором ожидала найти очередное свидетельство флирта Марджи, но, к своему удивлению, обнаружила в нем нечто совершенно иное. А именно старый дневник в тряпичном переплете, заляпанная обложка которого изрядно истрепалась, корешок потрескался, а страницы вываливались. Чтобы содержимое не рассыпалось на части, он был перевязан бечевкой из коричневой кожи. Развязав ее, Рэйчел обнаружила, что страницы дневника перемежаются отдельными, разрозненными листками. Одни из них, аккуратно сложенные, сохранились довольно хорошо, другие больше походили на клочки бумаги. Некоторые были исписаны аккуратным красивым почерком, другие — испещрены страшными каракулями. Одни листочки были обыкновенными письмами, другие смахивали на отрывки проповедей (во всяком случае, в них слишком часто упоминалось о Боге и искуплении грехов), третьи пестрили примитивными рисунками, но всех их объединяла общая тема — Гражданская война. Дневник не был подписан, и даже казалось, что он начинается с середины предложения, но скоро Рэйчел обнаружила между страницами первые пять оторванных листов. На первой странице каллиграфическим женским почерком было выведено посвящение:
«Посвяти эту тетрадь своим думам, мой дорогой Чарльз. Возврати ее мне, когда завершится эта ужасная война, когда мы покончим с ней, а заодно и с нашими страданиями навсегда.
Я беззаветно тебя люблю и изыщу тысячу способов доказать тебе это при первой же встрече.
Твоя любящая жена Адина». Ниже стояла подпись и дата:
«Второе сентября 1863 г.»
Это был дневник офицера, который вел его в течение всей Гражданской войны и доверял бумаге свои мысли накануне каждого боя. У Рэйчел было смутное представление о той далекой войне между штатами, она никогда не интересовалась историей, особенно когда речь заходила о жестокостях. Она не помнила ни о причинах, которые вызвали эту войну, ни о подробностях ее завершения. Ни даты, ни имена не отложились в ее памяти, потому что ее это просто не интересовало.
Но одно дело учебник истории, и совсем другое — дневник, лежавший перед ней на столе. Если первый был напичкан сухими фактами, которые приходилось зубрить, то записи очевидца обладали живым голосом и были пропитаны столь острыми чувствами, что невольно приковывали к себе внимание. Приоткрывая завесу человеческой драмы, дневник захватил Рэйчел с первых страниц, но не столько подробностями описания — преимущественно оно представляло собой длинный перечень лишений, горя и скорби, начиная с несъедобной пищи, гибели животных и долгих, утомительных походов и кончая вшами и прочими напастями, от которых страдали солдаты, вроде гниения ног и дурного пищеварения, — сколько ощутимым присутствием автора исповеди, портрет которого с каждой строчкой вырисовывался все ярче. Он любил свою жену, хранил в душе глубокую веру в Бога и, будучи сторонником Юга, ненавидел Линкольна («проклятый лицемер») и почти всех северян («они прикрываются своей правотой, потому что она им выгодна»). В отличие от большинства находившихся под его командованием людей, он был глубоко привязан к своей лошади и переживал ее страдания чуть ли не тяжелее, чем собственные.

 

«Не лучше ли было бы уладить разногласия мирным, путем, — писал он, — нежели подставлять под пули и штыки простых людей, далеких от истинного понимания нынешнего положения вещей и ведомых не столько сознанием собственной правоты, сколько желанием побыстрее разделаться с этим кровавым делом, чтобы наконец вернуться к обыкновенной, завещанной им Богом жизни — пахать землю, пить и умирать в окружении детей и внуков.
Когда я прислушиваюсь к их беседам, меж собой они говорят не о политике и не о величии нашего дела, а о чистой воде и земляничном пироге. Какой же смысл посылать этих простодушных людей на смерть? Не лучше ли отыскать среди южан десять принцев, а среди северян десять джентльменов, если их столько наберется, и, вооружив мечами, отправить на поле боя, чтобы они сражались насмерть, пока в живых не останется один. Пусть победа будет отдана его стороне, и пусть она будет искуплена кровью девятнадцати людей, нежели ценой горя и неисчислимых потерь, которые наносят страшные раны телу всей нации».

 

Через несколько страниц в записи, датируемой двадцать вторым августа 1864 года («мерзкая, сырая и холодная ночь»), автор вновь возвращался к теме страданий, хотя рассматривал их с иной точки зрения.

 

«Я с трудом сдерживаю негодование, когда говорят, что на эту войну нас подвиг Господь. Он наделил нас свободной волей, и на что мы ее употребили? На страдания, которым ежечасно подвергаем друг друга.
Вчера мы взошли на гору, которая, по всей очевидности, в течение недели, а то и месяца — об этом можно лишь догадываться — служила, местом, особой стратегической важности. Сколько там было брошено трупов или, вернее, того, во что беспощадная, жара превратила людские тела! Как в серых, так и в голубых мундирах, тех и других было поровну. Но почему тела оставили гнить? Почему не предали их земле, согласно христианскому обычаю? Могу только предположить: либо обе стороны понесли столь тяжелые потери, что оставшимся в живых оказалась просто не под силу эта задача, либо командиры попросту не нашли в себе достаточно сострадания, чтобы сформировать бригады для исполнения своего долга перед мертвыми. Продолжавшаяся неделю или целый месяц, битва, от которой, должно быть, существенно зависел исход войны, постепенно переместилась на соседнюю возвышенность, и сотни людей, сотни чьих-то сынов, превратились в гниющие рассадники мух.
Мне неимоверно стыдно. Уж лучше не родиться на свет вообще, чем дожить до такого позора».

 

Чем больше углублялась в чтение Рэйчел, тем больше вопросов у нее возникало.
Кто был этот человек, изливавший на бумаге свои чувства так красноречиво, что ей даже чудился его голос, будто он обращался непосредственно к ней? Как научился он выражать себя с такой силой и что ждало его талант после наступления мира? Может, он стал священником? Или политиком, борцом за мир? Или последовал совету жены и, доставив домой литературное свидетельство войны, закрыл его за семью замками, чтобы никогда больше не вспоминать о пережитых невзгодах, отчаянии и разочаровании?
Кроме того, перед Рэйчел вставали вопросы, не имевшие непосредственного отношения к Адине и Чарльзу. Как журнал попал в руки Марджи? Что заставило ее спрятать его вместе с письмами Дэнни? Несмотря на то что в дневнике были изложены радикальные для своего времени взгляды, написан он был около полутора века назад и ныне потерял свою злободневность, а значит, вряд ли мог вызвать большой интерес.
Продолжая читать, Рэйчел временами натыкалась на свернутые и заложенные между страниц листки бумаги. Одни из них не были связаны с основным содержанием записей, иные представляли собой небольшие заметки, сделанные автором, когда у того под рукой не оказывалось дневника, третьи же являлись обыкновенными письмами — среди них вместе хранились два грустных и на редкость кратких послания от Адины. Вот первое:

 

«Дорогой мой супруг,
с глубочайшим прискорбием сообщаю тебе о том безутешном горе, что постигло нашу семью. Второго дня Господь забрал у нас горячо любимого Натаниэля, скончавшегося от лихорадки. Он умер так быстро, Генриетта даже не успела привести доктора Сарриса.
Во вторник следующего месяца ему бы исполнилось четыре года, и я обещала, что ты покатаешь его на своей лошади, когда вернешься домой. Он все говорил об этом, когда умирал.
Надеюсь, он не слишком страдал».

 

Второе письмо оказалось еще короче:

 

«Мне нужно ехать в Джорджию, — писала Адина, — если, конечно, это будет возможно. Гамильтон сообщил, что наша плантация разрушена и наш отец впал в такое отчаяние, что дважды пытался покончить с собой. Я хочу привезти его в Чарльстон, чтобы он находился под моим присмотром».

 

Не знай Рэйчел, что эти письма и посвящение на первой странице дневника были написаны одной и той же рукой, она не смогла бы оценить всю глубину человеческого горя, превратившего аккуратный почерк Адины в корявые каракули. Сопереживая женщине, лишившейся поддержки мужа, похоронившей одного из своих детей и пережившей разорение семьи, Рэйчел поражалась ее здравомыслию, которое впоследствии, может, и покинуло ее.
Рэйчел читала дальше. Через час у нее была назначена встреча с Дэнни, но она не могла оторваться. Перед ней, как в романе, разворачивались реальные судьбы людей, потрясая и восхищая глубиной своего трагизма. В отличие от художественной литературы, дневник был лишен свойственной вымыслу приятности и определенности и в изображении событий никоим образом не претендовал на широту охвата и завершенность. Не надеясь узнать, как герои этого дневника пережили свои беды, Рэйчел между тем жадно поглощала страницу за страницей.
Когда она одолела почти половину дневника, речь там вдруг пошла совсем о другом.

 

«Ныне я уже не могу с уверенностью сказать, в здравом рассудке я нахожусь или нет, — писал Чарльз. — Пережив сегодня довольно странный опыт, я хочу незамедлительно его изложить на бумаге, чтобы, проснувшись поутру, не счесть его за шутку, которую сыграло со мной мое болезненное воображение. Нет, это не результат усталости, в этом я совершенно уверен, ибо мне не понаслышке известны порожденные переутомлением видения; словом, то, что приключилось со мной сегодня, ничего общего с ними не имеет.
Мы двигались на юго-восток через Северную Каролину. Несколько дней шел дождь, и земля превратилась в грязную жижу. Изнемогая от усталости и едва волоча ноги, люди перестали не только петь, но даже стонать, чтобы сберечь остаток сил на дальнейший путь. Интересно, сколько я еще смогу протянуть, спрашивал я себя, прежде чем разделю участь пеших солдат. Лошадь моя занемогла и продолжает идти исключительно из любви ко мне. Бедняга! Наш повар, Никельберри, временами поглядывая на нее, по всей вероятности, пытается придумать какой-нибудь способ превратить тощую конскую тушу в пищу.
Словом, когда этот унылый день подходил к концу, и на землю спустились сумерки, и предметы утратили четкость очертаний, со мной произошло нечто странное. Слегка склонив голову, я вдруг увидел — о боже, я даже боюсь написать эти слова, — увидел моего мальчика, моего золотоволосого Натаниэля, сидящего со мной в седле.
В этот самый миг мне вспомнилось письмо Адины, в котором она писала о моем обещании сыну прокатить его на лошади. Сердце мое забилось, ибо как раз сегодня Натаниэлю должно было исполниться четыре года.
Я ожидал, что призрак исчезнет, но он не покидал меня до самой ночи, будто своим присутствием, хотел согреть мне душу. Когда уже совсем стемнело, он, оглядевшись вокруг, посмотрел на меня, и в этот миг я столь ясно увидел, его бледный лик и темные глаза, что решился с ним заговорить.
«Я люблю тебя, сынок», — сказал ему я.
И он ответил мне! Самым обычным образом. Так, будто ничего особенного в этом не было.
«Папочка, — сказал он, — твоя кобыла устала и хочет, чтобы я забрал ее с собой».
Слышать, как тоненький голосок сына вещает мне посреди ночи о приближении кончины моей лошади, было невыносимо. «Тогда ты должен се забрать», — сказал я. Не успел я проговорить эти слова, как ощутил, что по телу моей лошади пробежала дрожь и жизнь оставила ее. Она рухнула прямо в грязь, разумеется, увлекая за собой и меня. Помню, что вокруг меня суетились, мелькали какие-то огни, хотя происходящее не вполне отразилось у меня в сознании: очевидно, когда я падал, то был в каком-то трансе, что и спасло меня от серьезной травмы.
От видения, конечно же, не осталось и следа. Оно безвозвратно исчезло, унеся дух моей лошади в те безвестные дали, куда отправляются лишь души преданных и любящих существ».

 

Дальше следовал небольшой пропуск. А когда Чарльз снова взялся за прерванный отчет, он явно находился в еще более возбужденном состоянии.

 

«Я не могу спать. Боюсь, я больше никогда не смогу уснуть. Я не могу забыть образ своего сына. Зачем он мне явился? Что хотел сообщить?
Никельберри оказался хорошим парнем, гораздо лучше, чем я думал. Из всех известных мне прежде поваров я не знал ни одного достойного человека. Он совсем другой. Ребята зовут его Набом. Когда я делал записи в дневнике, он попросил меня написать от его имени письмо матери. Я согласился. Он выразил соболезнования по поводу смерти моей лошади и, чтобы меня утешить, сказал, что плоть кобылы, накормила обессиленных и изголодавшихся людей, которые могли бы погибнуть, не получи они сегодня хорошей пищи. Я поблагодарил его. Мне показалось, он хочет сказать что-то еще, но не знает, с чего начать. Я посоветовал ему прямо выразить то, о чем он думает. Ходят слухи, сказал он, будто у нас нет ни единого шанса выиграть эту войну. Я не стал разуверять его, более того, подтвердил его подозрения, после чего он простодушно спросил: зачем тогда мы продолжаем воевать?
Бот такой обыкновенный вопрос. Прислушиваясь к дождю, барабанившему по палатке, сквозь шум которого доносились стоны раненых, я вновь вспомнил о Натаниэле, который пришел ко мне покататься на лошади, и слезы едва не брызнули из моих глаз, но я сдержался. Я не устыдился их — этот парень, Никельберри, был очень мне по душе, и если бы я заплакал в его присутствии, это не ущемило бы моего достоинства — однако я боялся, что не смогу остановиться.
Я был с ним честен и сказал: «При других обстоятельствах я ответил бы, что во имя правого дела мы должны бороться до последней капли крови. Теперь же, когда я вижу, что в мире нет ничего святого, как, впрочем, никогда и не было, говорю: наша гибель бессмысленна, также как наша жизнь».
Не помню, писал ли я, что парень был слегка навеселе — во всяком случае, мне так показалось, — но после моих слов хмель тотчас с него сошел. Пообещав зайти ко мне завтра, чтобы написать письмо его матери, он отправился спать.
Что же касается меня, то я уснуть не мог. Размышляя над нашим с ним разговором и над тем, что нас ждет впереди, я все больше склонялся к мысли о необходимости сложить оружие и оставить дело, ради которого некогда был готов отдать жизнь, или, говоря другими словами, следуя долгу человека, но не солдата, снять с себя ответственность за судьбы других людей и отправиться своим путем.
Не могу поверить, что это мои слова. Но думаю, именно за тем, чтобы вырвать меня из оцепенения и преградить мне путь, ведущий к неминуемой гибели, явился ко мне и забрал мою лошадь Натаниэль. Ради чего я рисковал своей жизнью? Ради какой цели? Ведь ее никогда не было. А все наши потери и невзгоды были совершенно напрасны».

 

Взглянув на часы, Рэйчел поняла, что времени осталось ровно столько, чтобы успеть добраться до места встречи, но, не желая расставаться с чтением, она решила прихватить дневник с собой. Как часто случается в это время года, погода на улице внезапно переменилась: теплый ветер над северной территорией штата развеял дождевые тучи, и напоенный влагой воздух был полон свежих ароматов. Едва такси тронулось с места, направляясь в сторону Сохо, Рэйчел вновь достала тетрадь и начала читать.

Глава 9

Битва при Бентонвиле состоялась в понедельник, на двадцать первый день марта 1865 года от Рождества Христова. Сражение это, по всем меркам Гражданской войны, не было ни решающим, ни особо кровопролитным, но оно примечательно тем, что стало последним «ура» Южной Конфедерации. Через тридцать шесть дней генерал Джозеф И. Джонсон на встрече с Уильямом Т. Шерманом в доме Беннета сдал противнику свою армию, и война была окончена.

 

Капитан Чарльз Рэйнвил Холт отказался от своего намерения дезертировать в ночь перед боем. Коварная мартовская погода внезапно ухудшилась, и он решил, что его шансы уйти целым и невредимым в такой тьме невелики.
Начавшееся на следующий день сражение почти сразу превратилось в бардак. Этому помимо погоды способствовала болотистая, поросшая густым шиповником и перемежавшаяся островками сосняка местность. Столкновения уставших до изнеможения солдат заканчивались сущей неразберихой. Потерявшись в дыме и дожде, солдаты разворачивались и начинали стрелять в своих же братьев, приказы уходили на линии обороны, которых не существовало — земляные работы были закончены только наполовину. Раненых оставили в лесу, который, несмотря на дождь, загорелся от артиллерийского огня, и они заживо сгорели почти на глазах своих товарищей.
Худшее наступило, капитан знал это, но часы шли, и он снова впал в оцепенение, которое охватило его после того, как ему явился образ сына. Было много возможностей осуществить свой план побега, но он не мог заставить себя двинуться с места. И не из страха угодить под шальную пулю. Его тело налилось тяжестью, будто волна заполнила его внутренности свинцом и не давала ему покинуть поле боя.
В конце концов в необходимости побега его убедил повар Никельберри, и не словами, а собственным примером.
Когда на следующий день сгустились сумерки, Чарльз удалился от лагеря, чтобы в одиночестве собраться с мыслями. За его спиной остались люди, которые, собравшись вокруг костров, всеми способами пытались поддержать свой дух: кто-то наигрывал на банджо, чьи-то невыразимо усталые голоса пытались петь. Вдруг из-за деревьев до него донесся странный звук. Он решил, что это призраки, и представил сад в Чарльстоне, где сделал Адине предложение, — много раз он таким способом успокаивал потревоженные привидения, вспоминая дивные ароматы и песнь соловья в ветвях деревьев. Но сегодня он не мог представить ни запахи сада, ни его музыку, будто этот райский сад никогда не существовал.
Погруженный в свои безрадостные мысли, он вгляделся в темноту и вскоре, ярдах в десяти от себя, приметил знакомую фигуру.
— Никельберри?.. — шепотом позвал он.
Человек, едва различимый среди деревьев, застыл на месте.
— Это ты, Никельберри?
Ответа не последовало, но капитан, больше не сомневаясь в том, кто перед ним, сам двинулся ему навстречу.
— Никельберри, это капитан Холт.
Шелест кустов сообщил Чарльзу, что скрывающийся в кустах человек вздумал от него бежать.
— Куда тебя несет? — пытаясь его догнать, капитан прибавил шагу.
Преградивший им путь шиповник помешал Никельберри удрать: он запутался в кустарнике и упал. Отчаянно ругаясь, он безуспешно пытался вырваться из его ветвей.
Вскоре капитан оказался почти над ним.
— Не подходите ко мне! — крикнул Никельберри капитану. — Не заставляйте меня прибегать к крайним мерам. Я не хочу никому причинять вреда. Но меня никто здесь не удержит. Слышите? Никто!
— Хорошо, Наб. Только успокойся.
— Я сыт по уши этой войной.
— Говори тише, ладно? Нас могут услышать.
— Вы ведь не собираетесь меня задержать?
— Нет, не собираюсь.
— Но если только попытаетесь, — капитан увидел, как в руках Никельберри сверкнул тусклый изогнутый нож, которым тот разделывал мясо, — я прикончу вас прежде, чем меня схватят.
— В этом я не сомневаюсь.
— Мне уже на все наплевать. Слышите? Я готов на все, лишь бы отсюда выбраться. И не собираюсь больше ждать, пока меня укокошат.
Не имея возможности в темноте разглядеть выражение лица Никельберри, капитан легко представил его широкое, выразительное лицо, в нем была какая-то хитринка и одновременно твердость воли. Чарльз решил, что тот мог вполне составить ему неплохую компанию, — если им посчастливится выбраться, смекалка повара может пригодиться.
— Хочешь бежать в одиночку?
— А?
— Можно было бы сделать это вместе.
— Вместе?
— А почему нет?
— Капитан с поваром?
— Между нами не будет различий. Если мы сбежим, то оба станем дезертирами.
— Это какая-то ловушка?
— Нет. Я сам ухожу. Хочешь идти со мной — пошли. Не хочешь…
— Нет, я пойду, — согласился Никельберри.
— Тогда убери нож, — Холт все еще ощущал на себе его недоверчивый взгляд. — Убери его, Наб.
Немного поколебавшись, Никельберри наконец засунул нож за пояс.
— Хорошо, — сказал Чарльз. — А теперь послушай. Ты понимаешь, что направился аккурат в лагерь врага?
— Нет. Мне казалось, они засели в другой стороне. К востоку отсюда.
— Отнюдь. Как раз там, — сказал Холт, указывая в сторону деревьев, среди которых повар недавно намеревался скрыться, — если внимательно посмотреть, то можно разглядеть их костры.
Присмотревшись, Наб в самом деле узрел в беспросветной тьме мерцание желтых огоньков.
— Господи, да что же это такое. Я чуть было не угодил прямо в их логово. — Прежнее недоверие к капитану, которое он, по всей вероятности, до сих пор таил в душе, исчезло, и он спросил: — Куда же нам идти?
— Думаю, нужно идти к югу, — ответил Холт, — в сторону дороги на Голдсборо. На мой взгляд, это самый надежный способ вырваться отсюда. Потом я собираюсь направиться в Чарльстон.
— Тогда и я иду с вами, — сказал Никельберри, — тем более что лучшего места у меня на примете нет.
* * *
Должен обратить ваше внимание, что изложенные выше факты не нашли отражения в дневнике капитана Холта, который возобновил свои записи лишь через две недели, когда битва при Бентонвиле осталась далеко позади.
Пока такси мчало Рэйчел по Мэдисон-авеню, в дневнике капитана она читала следующее:

 

«Прошлой ночью мы прибыли в Чарльстон. Я едва узнал свой город — настолько сильно он оказался разрушен после прихода янки. С тех пор как мы сюда пришли, Никельберри не дает мне покоя вопросами, на которые у меня нет сил отвечать. Я вспомнил, каким прекрасным, был этот благородный город до войны, и при виде того, в каком опустошении оказался он теперь, меня охватило таков отчаяние, что мне начинает казаться, будто все хорошее в этой жизни для меня безвозвратно ушло.
Почерневший от пожарищ, ставший пристанищем мертвых, этот некогда чудесный город напоминает мне подобие ада. Улиц, которые я прежде знал, больше не существует. Среди руин бродят люди с опустошенными лицами, до кровавых мозолей они разгребают развалины с единственной целью — отыскать какое-нибудь напоминание об их былой жизни.
Мы направились прямо на Трэдд-стрит, готовя себя к самому худшему, но увиденное повергло нас в изумление. Окруженный со всех сторон разрушенными строениями, о первоначальном назначении которых можно было лишь строить смутные догадки, мой дом сохранился почти в целости, если не считать незначительных повреждений крыши и выбитых оконных стекол. Сад, конечно, несколько поблек и увял, но меж тем казался совершенно нетронутым той разрухой, что царила вокруг.
Но стоило войти внутрь, и мне захотелось, чтобы на месте моего дома, моего замечательного дома, я нашел груду развалин, ибо в мое отсутствие его превратили в пристанище умирающих и мертвых. Не знаю, почему подобная участь выпала именно ему, но не могу поверить, что на то дала согласие Адина; стало быть, к тому времени она уже уехала в Джорджию. Переходя из комнаты в комнату, я все больше ужасался.
В гостиной не осталось никакой мебели, за исключением обеденного стола, который перенесли сюда из столовой и, по всей вероятности, использовали для хирургических операций, свидетельством чему были почерневшие кровавые пятна на его поверхности и под ним на полу. Повсюду валялись хирургические инструменты — ножницы, молоточки и ножи. Кухня, должно быть, служила чем-то вроде перевязочной, и моего спутника, не выдержавшего разившего из нее зловония, вырвало, хотя его желудку, смею вас заверить, многие могут позавидовать. Я тоже не удержался и вскоре последовал его примеру, но меж тем не перестал осматривать дом, вопреки предостережениям Никельберри.
Наверху, в комнате, которая служила нам с Адиной спальней и где были зачаты Натаниэль, Евангелина и Майлз, я обнаружил пустой гроб. Кровати не было, наверное, ее украли или пустили на дрова. В других спальнях валялись грязные матрацы, одеяла, чашки и прочий лазаретный скарб. Не могу заставить себя описывать дальше обнаруженные мною следы пребывания людей, коим выпала участь встретить в моем доме свой смертный час.
Никельберри убеждал меня покинуть дом, и я наконец поддался его уговорам, но перед уходом решил взглянуть на сад. Повар принялся меня отговаривать, утверждая, что за время нашего побега ко мне очень привязался и опасается, что я могу потерять рассудок. Но я стоял на своем, ибо не мог позволить себе уйти, не увидев места, где столько раз сиживал до войны и с которым связано немало приятных минут. Я чувствовал, что самое страшное обнаружится именно здесь, но я также знал, что, каким бы ужасным оно ни было, я обязан увидеть все собственными глазами.
Не могу припомнить другого уголка природы, источавшего столь очаровательный букет ароматов, каковыми некогда поражал меня мой милый сад: жасмин и магнолия, оливки и бананы — летними ночами от их упоительного запаха у меня кружилась голова. И ныне, несмотря на царившую повсюду разруху, природа силилась облагородить обстановку: небольшие деревья и кустарники, коим удалось уцелеть, уже начали распускаться, а некоторые из них даже уронили часть своих цветков.
Но все эти прелести природы никоим образом не могли скрасить того зрелища, что предстало мне посреди сада. Помощники хирурга хоронили здесь ампутированные конечности раненых и сделали это из рук вон плохо, ибо не успели они покинуть дом, как собаки сумели без особого труда откопать гниющее мясо и обглодать его до костей. Там, где некогда играли мои дети и, упоенная любовью, гуляла Адина, теперь валялись десятки человеческих костей. Должно быть, мой приход спугнул обитающее здесь зверье, свидетельством чему были остатки недоеденных трофеев, валявшиеся неподалеку от раскопанной недавно земли. Я смог различить отделенную от чьего-то плеча руку. Все прочее было изуродовано до неузнаваемости.
За прошедшие три года мне довелось повидать столько страданий и горя, что меня, казалось, уже ничем нельзя было поразить. Но, приняв все ужасы войны с достоинством, на какое вообще способен человек, я оказался беспомощен перед этим жутким зрелищем, которое узрел в собственном саду, где в прежние времена играли мои дети и где я признался в любви своей Адине, другими словами, там, где я возносился на небеса.
Не окажись рядом Наба, думаю, я наложил бы на себя руки.
Он сказал, что завтра нам следует покинуть город, и я согласился. Ближайшую ночь мы решили провести в церкви Святого Михаила, где я и пишу эти строки. Наб отправился выпросить или украсть чего-нибудь из еды, что обычно ему удается весьма неплохо; правда, впечатления сегодняшнего вечера весьма пагубно отразились на моем желудке, и, боюсь, вряд ли я смогу проглотить хоть что-нибудь».
* * *
Маленький клуб, где ей назначил встречу Дэнни, был забит ночными посетителями, и Рэйчел потратила несколько минут, чтобы отыскать своего недавнего знакомого. Находясь под впечатлением записок капитана Холта, она пребывала в некотором расстройстве духа, часть ее будто осталась на его страницах. И хотя самые жуткие воспоминания ее прошлого даже отдаленно не могли сравниться с описанными в дневнике ужасами, стоило ей вспомнить, что дневник, который она держала, лежал в кармане капитана, когда тот посещал свой дом на Трэдд-стрит, и увиденная им картина тотчас представала пред ее внутренним взором. Толпа в клубе казалась ей почти нереальной, и полупьяные лица терялись в полумраке.
Даже Дэнни, которого она, наконец, заметила, показался ей незнакомым в густом сигаретном дыму.
— А я уж начал думать, что вы не придете, — его язык слегка заплетался от алкоголя. — Хотите выпить?
— Да, бренди, — ответила Рэйчел, — и, пожалуйста, двойной.
— Может, лучше присядем? Прошу прощения за толпу. Наверное, кто-то справляет день рождения. Если хотите, мы пойдем куда-нибудь еще.
— Нет, я только выпью бренди, отдам вам бумаги и…
— …Больше никогда вы меня не увидите, — закончил за нее Дэнни. — Обещаю.
И, не дожидаясь возражений Рэйчел, которые, по всей вероятности, последовали бы исключительно из вежливости, он отправился в глубь празднующей толпы.
Подойдя к пустующему столику в конце зала, Рэйчел села, борясь с искушением вновь открыть дневник, хотя место для чтения было не самое подходящее. Убеждая себя, что при тусклом освещении это занятие не имеет никакого смысла, и искренне желая отвлечь себя от подобных мыслей, Рэйчел посмотрела на Дэнни, который стоял у стойки, помахивая банкнотой и пытаясь привлечь внимание бармена.
Она вытащила конверт и достала тетрадь. Компания подвыпивших людей за соседним столиком затянула поздравительную мелодию. Это резануло Рэйчел слух, но к концу первого предложения она перестала обращать на них внимание, потому что перенеслась в атмосферу тихого города, где находились наши дезертиры.

 

«Минуло два дня с тех пор, как мы пришли в Чарльстон, но случившееся за это время повергло меня в столь сильное смятение, что я не знаю, как описать эти события.
Думаю, будет лучше попросту придерживаться фактов. Наб вернулся в церковь Святого Михаила почти на рассвете и принес пищу, хорошую пищу, вкус которой за время войны, я успел позабыть, и рассказал о странном знакомстве с одним человеком.
Он сказал, что встретился с дамой, которую поначалу чуть было не принял за видение. Она показалась ему настолько совершенной, красивой и благородной, что это никак не вязалось со всей обстановкой этого полного призраков места. Должно быть, Оливия, как ее звали, была столь очарована своим новым знакомым, воспылавшим к ней самыми искренними чувствами, что пригласила его отправиться почти на другой конец города затем, чтобы познакомиться с ее другом. И Никельберри пошел.
Прежде чем вернуться ко мне, он не только встретился с этим ее другом, носящим странное имя — Галили…»

 

Словно пораженная ударом молнии, Рэйчел прервала чтение и, подняв глаза, увидела бесновавшуюся вокруг толпу, которая к тому времени оставила свои места за столиками и, продолжая распевать все ту же песнь в честь именинника, кружилась по залу. Сам виновник торжества, явно переусердствовавший с выпивкой, был не в состоянии не только встать, но даже не понимал их громогласных поздравлений. Раздобыв для Рэйчел двойную порцию бренди и что-то для себя, Дэнни стал пробираться среди раскачивающихся из стороны в сторону участников вечеринки, что оказалось не так-то просто и требовало сноровки. Воспользовавшись его замешательством, Рэйчел вновь заглянула в дневник, втайне надеясь, что прочитанные ею последние слова исчезнут.
Но ничего подобного не произошло, и она во второй раз прочла:
«…С этим ее другом, носящим странное имя — Галили…»
Рэйчел пыталась убедить себя, что это был совсем другой человек, живший и умерший задолго до появления на свет того Галили, которого знала она.
Подстрекаемая любопытством, она успела пробежать глазами еще несколько строк, прежде чем Дэнни подошел к их столику.

 

«…Но также испытал на себе его благородство, и мой приятель как-то неуловимо изменился. Наб уговаривал и меня пойти познакомиться с этим человеком, утверждая, что общение с ним излечит мои душевные раны, полученные в этом городе…»

 

— Что читаете? — спросил Дэнни, опуская бокалы на стол. Но у Рэйчел перед глазами продолжали стоять слова Холта:
«…Раны, полученные в этом городе…»
— О, всего лишь старый дневник, — ответила она.
— Семейное наследие?
— Нет.
«…Излечит раны…»
— Вот ваш бренди, — произнес Дэнни, усаживаясь за стол и пододвигая один из бокалов к Рэйчел.
— Спасибо, — сказала она, пригубив напиток и ощутив на губах и языке его обжигающий вкус.
— Что-нибудь не так? — спросил Дэнни.
— Нет, все хорошо.
— Вы выглядите немного встревоженной.
— Нет… просто… последние несколько дней… — прочитанное в дневнике капитана Холта так ее поразило, что ей с трудом удавалось формулировать свои мысли. — Боюсь показаться грубой, но на меня сейчас столько всего свалилось. Вот что я нашла в квартире, — Рэйчел протянула Дэнни конверт с письмами и фотографиями.
Обведя бар испытующим взглядом и удостоверившись, что никто не проявляет к его персоне особого внимания, он осторожно взял из ее рук конверт и вытащил содержимое.
— Я не считала их, — произнесла Рэйчел, — но думаю, здесь все.
— О, да. В этом я не сомневаюсь, — подтвердил Дэнни, пожирая глазами свидетельства своего недавнего романа. — Очень вам благодарен.
— А что вы собираетесь с этим делать?
— Сохраню на память.
— Только будьте осторожны, Дэнни, — сверкнув глазами, предупредила Рэйчел. — Не вздумайте никому рассказывать о Марджи. Я бы не хотела… ну, вы понимаете…
— Да, вы бы не хотели, чтобы мое тело выловили в Вест-Ривер.
— Я вовсе не то имела в виду…
— Я прекрасно понимаю, что вы имели в виду, — сказал он, — и признателен вам за это. А насчет меня можете не беспокоиться. Обещаю, буду вести себя как примерный мальчик.
— Ну и хорошо, — с этими словами она осушила свой бокал и приготовилась встать. — Спасибо за бренди.
— Уже уходите?
— Дела не ждут.
Поднявшись со стула, Дэнни несколько неловким жестом взял Рэйчел за руку.
— Пусть это звучит банально, — сказал он, — но я и правда не знаю, что бы без вас делал. — Он вдруг превратился в двенадцатилетнего подростка. — Вам, верно, пришлось очень рисковать.
— Ради Марджи… — сказала она.
— Да, — он слегка улыбнулся в ответ. — Ради Марджи.
— А у вас все будет хорошо, Дэнни, — она пожала ему руку. — Я уверена, со временем у вас все образуется.
— Да? — сказал он с сомнением в голосе. — Боюсь, мои лучшие времена прошли вместе с Марджи, — он поцеловал Рэйчел в щеку. — Она любила нас обоих, правда? Это кое-что значит.
— Это очень многое значит, Дэнни.
— Да, — согласился он, силясь придать бодрости своему голосу. — Вы правы. Это очень многое значит.

Глава 10

К тому времени, как Рэйчел отправилась на такси в обратный путь и, погрузившись в дневник, с упоением продолжила открывать для себя страницу за страницей жизнь капитана Холта, Гаррисон, раскинувшись в глубоком кресле, что стояло напротив окна столовой, приступил к четвертой за ночь бутылке виски. Предавался он этому занятию отнюдь не в одиночку, а в обществе Митчелла, который сидел напротив зажженного по его просьбе камина и по части опьянения превзошел самого себя, оставив далеко позади рекорды буйной студенческой юности. Расчувствовавшиеся до слез под действием спиртного и изливая друг перед другом душу с той же легкостью, с какой вливали в себя виски, они говорили о не оправдавших их доверия женах, признавались в своем полном безразличии к брачному ложу и нежелании исполнять супружеские обязанности. Клялись друг Другу в верности и преданности, прощая и обещая вычеркнуть из памяти случаи взаимного предательства, если таковые имели место в прошлом, и, что самое главное, обсуждали в подробностях тактику своих дальнейших действий, ибо обнаружили свое полное одиночество.
— Ведь знаю же, что нельзя оглядываться назад. Ни к чему хорошему это никогда не приводило и не приведет… — нечленораздельно бормотал Митчелл.
— Верно, не приведет…
— Но ничего не могу с собой поделать. Стоит мне только вспомнить, как все начиналось.
— Не так уж замечательно все складывалось, как тебе сейчас кажется. Воспоминания лгут. Особенно те, которые мы считаем самыми лучшими.
— Неужели ты никогда не был счастлив? — сказал Митчелл. — Ни разу в жизни? Ни одного дня?
Гаррисон ненадолго задумался.
— Знаешь, вот если б ты сейчас не спросил, — наконец ответил он, — я бы, пожалуй, и не вспомнил тот день, когда усадил тебя на муравьиную кучу. Муравьи искусали тебе всю задницу. Тогда я был чертовски счастлив. Помнишь?
— Помню ли я…
— За это меня так отлупили, что надолго остались синяки.
— Кто отлупил? Отец?
— Нет, мама. Она никогда не доверяла ему в делах особой важности. Верно, знала, что мы его никогда не боялись. Так вот она отделала меня так, что на мне живого места не осталось.
— Так тебе и надо, — сказал Митчелл. — Меня неделю тошнило. А тебе хоть бы что. Легко тебе все сошло с рук.
— Меня бесило, что после того случая ты стал центром внимания. А знаешь, что случилось потом? Однажды, когда я подметал пол, кипя от злости из-за того, что все с тобой нянчатся, Кадм сказал мне: «Видишь, что происходит, когда по твоей милости другие начинают кого-то жалеть?» До сих пор помню, как просто он мне это сказал. Он не сердился на меня. Он лишь хотел, чтобы я понял, что поступил глупо, заставив всех в доме нянчиться с тобой. Больше я никогда даже не пытался тебе навредить, боясь ненароком привлечь к твоей особе излишнее внимание.
Митчелл поднялся, чтобы взять у Гаррисона бутылку.
— Кстати, о старике, — сказал он. — Джосселин сказала, прошлую ночь ты провел у его постели.
— Верно. Просидел у его кровати несколько часов после того, как его привезли из больницы. Поверь мне, он еще довольно крепок. Докторам даже в голову не приходило, что придется возвращать его домой.
— Он что-нибудь сказал?
— Нет, в основном бредил, — покачав головой, ответил Гаррисон. — Все из-за этих болеутоляющих. От них его все время клонит в сон, и он начинает нести всякую чепуху.
Гаррисон надолго умолк.
— Знаешь, о чем я начинаю думать?
— О чем?
— А что, если не давать ему эти лекарства?..
— Нельзя…
— Просто взять и убрать от него таблетки.
— Ваксман не разрешит.
— А мы не будем говорить Ваксману. Заберем их, и все.
— Он же будет страшно мучиться.
Призрачная улыбка мелькнула на лице Гаррисона.
— Но если мы лишим его таблеток, то сможем получить от него некоторые ответы, — он потряс кулаком так, будто в нем содержалось то, что служило залогом физического благополучия Кадма.
— Чушь… — тихо сказал Митчелл.
— Знаю, это не лучшая идея, — согласился Гаррисон, — но выбирать сейчас не приходится. Хоть жизнь в нем едва теплится, вечно так продолжаться не будет. А когда его не станет…
— Но должен же быть другой выход, — сказал Митчелл, — дай прежде я сам с ним поговорю.
— Все равно ты от него ничего не добьешься. Он никому из нас уже не доверяет. И вообще никогда не доверял никому, кроме себя. — На минуту задумавшись, Гаррисон добавил: — Вот такой он предусмотрительный человек.
— Тогда откуда ты знаешь об этих бумагах?
— Мне рассказала Китти. Только благодаря ей я узнал о Барбароссах. Кроме нее, на эту тему со мной никто не говорил. Она видела дневник собственными глазами.
— Значит, ей старик все-таки доверял.
— Выходит, что да. Но только в самом начале. Думаю, мы все поначалу доверяли своим женам…
— Постой, — перебил его Митчелл. — Мне пришла одна мысль.
— Марджи.
— Да.
— Об этом я уже давно думаю, брат мой.
— Кадму она нравилась.
— Полагаешь, он мог отдать дневник ей? Допустим, что так. Мне это уже приходило в голову, — он откинулся на спинку стула, и его лицо скрылось в тени. — Но даже если дневник был у нее, она никогда мне об этом не говорила. Даже под дулом пистолета.
— Ты обыскал свою квартиру?
— Ее прочесала полиция. Перевернула все вверх дном.
— Может, они нашли дневник?
— Да, может… — неуверенно сказал Гаррисон. — Когда меня упрятали за решетку, Сесил пытался выяснить, что они изъяли с места преступления. Вряд ли их могло заинтересовать нечто в этом роде. Во всяком случае, мне слабо верится в то, что дневник у них. Какой им от него прок?
— Меня от всего этого уже тошнит, — тяжело вздохнув, сказал Митчелл.
— От чего именно?
— От всей той ахинеи, связанной с Барбароссами. Одного не могу понять: почему мы не можем их просто послать к черту? Забыть о них, и все же, если они и впрямь являются для нас костью в горле, тогда почему старик не разобрался с ними раньше? Когда еще был в добром здравии и полон сил?
— Не смог, — сделав очередной глоток виски, ответил Гаррисон. — Они слишком сильны.
— Раз они так сильны, почему тогда я никогда ничего о них не слышал?
— Потому что они не хотят, чтобы о них кто-нибудь знал. Они живут инкогнито. Их жизнь — тайна.
— Стало быть, им есть что скрывать? Может, этим можно воспользоваться?
— Вряд ли, — усомнился Гаррисон.
Глядя на него, Митчелл ждал, что тот как-нибудь обоснует свои слова, но тщетно: старший брат молчал. После долгой паузы он сказал:
— Женщины знают больше, чем мы.
— Потому что им прислуживал этот сукин сын?
— Думаю, они получали от него и другие услуги.
— Убил бы этого гада собственными руками! — воскликнул Митчелл.
— Не вздумай даже пытаться что-нибудь предпринять, — предупредил его Гаррисон. — Слышишь, Митчелл? Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Он трахал мою жену.
— Ты знал, что рано или поздно это случится и ты не сможешь ее остановить.
— Неправда…
— Больше этого не повторится, — заверил его Гаррисон, но в его голосе не было ни тени участия. — Она была у него последней, — он взглянул на брата через щелку в кресле. — Мы должны уничтожить их, Митчелл. Его и всю его семью. Вот почему я не хочу, чтобы ты устраивал личную вендетту. Не хочу им давать ни единого шанса. И прежде чем выступить, мы должны узнать о них псе. Все, что вообще можно узнать.
— И это вновь возвращает нас к дневнику, — сказал Митчелл, поставив бокал на подоконник. — Может, все-таки поговорить с Кадмом?
Не обращая на слова брата внимания и оставив его замечание без ответа, Гаррисон осушил свой бокал, после чего срывающимся шепотом произнес:
— Знаешь, что еще мне сказала Китти?
— Что?
— Что они вовсе не люди.
Митчелл внезапно зашелся смехом, пронзительным и резким.
— Думаю, она сказала правду, — подождав, пока стихнет нездоровый смех брата, продолжил Гаррисон.
— Все это так глупо. Даже слышать не хочу об этом, — презрительно фыркнул Митчелл. — И как ты только поверил в эту чушь?
— Мне думается, когда я был еще совсем ребенком, она даже водила меня в дом Барбароссов.
— Плевать мне на этот проклятый дом. — Все больше раздражаясь, Митчелл хотел прекратить этот разговор. — Не желаю о нем ничего слышать. Ясно?
— Рано или поздно нам все равно придется к этому вернуться.
— Хватит, — отрезал Митчелл, решительно намереваясь поставить точку. — Раз ты так заговорил, я лучше поеду домой.
— От этого не уйдешь, — мягко заверил его брат, — от этого невозможно спрятаться. Не так просто вычеркнуть этот факт из наших жизней, Митчелл. Он существовал всегда, только мы о нем ничего не знали.
Шаткой походкой Митчелл добрел до двери и остановился, тщетно пытаясь собраться с мыслями, ибо его затуманенный алкоголем ум оказался не в состоянии отыскать вразумительный ответ.
— Чушь собачья, — единственное, что сумел вымолвить он.
— А знаешь, что еще? — продолжал Гаррисон тем же невозмутимым тоном, из чего следовало, что слова младшего брата для него не более чем пустой звук. — Может, это и к лучшему. Слишком мы застоялись на месте. Пришла пора перемен. Пора для чего-то нового. — Поскольку Митчелл к тому времени уже вышел из комнаты, слова Гаррисона были обращены в пустоту, но он все же закончил свою мысль: — Пора для чего-то нового, — повторил он, — или же очень старого.

Глава 11

В эту ночь Гаррисон не смог заснуть. Имея обыкновение спать не более трех с половиной часов в сутки, после смерти Марджи он сократил это время до двух, а то и до часу. Он отдавал себе отчет, что его изможденное столь пренебрежительным к себе отношением тело нуждается в большем отдыхе и недалек тот день, когда оно заявит о себе самым решительным образом, предъявив ему, Гаррисону, счет за долгие бессонные ночи. Но также ему было доподлинно известно и другое: истощенный ум обретал ясность, открывая совершенно иное видение мира. Примером тому служил последний разговор с Митчеллом, который не мог состояться каких-нибудь несколько недель назад, когда Гаррисон сам не принял бы тех мыслей, что излагал сегодня младшему брату. Днем и ночью находясь в мире призрачных тайн, он теперь не только не отрицал их присутствия, чего очень страшился делать, но, будучи одержимым ими, не видел без них дальнейшего своего существования. К каким неожиданностям ни привели бы эти тайны, он был готов целиком отдаться их воле, лишь бы приблизиться и прикоснуться к ним, лишь бы постичь их суть.

 

В один прекрасный день Митчелл поймет его, у него нет иного выхода, ибо старая империя неуклонно летит в пропасть, унося с собой прежние источники власти и питаемое ими ощущение определенности и нерушимости, на место которых должно явиться нечто новое, пока еще неизвестное. Не имея ясного представления о веке грядущем, Гаррисон был уверен, что тот не приведет к торжеству любви и истины, но станет таким же исключительным, как и его предшественник. Те немногие, кто обладают достаточной волей и желанием стать новыми хозяевами жизни, получат необходимые средства и возможности для воплощения своих замыслов, а остальные, впрочем, как и прежде, будут до конца своих дней влачить жалкое и бесполезное существование. Разница будет заключаться лишь в ценностях, которыми будет измеряться монета новой власти и которые придут на смену веку железных дорог и фермерства, веку нефти и лесоматериалов. И хотя таковые ценности еще не обрели в уме Гаррисона словесных форм, он ощущал неизбежность их появления тем же необъяснимым образом, каковым подчас умел толковать свои сны. Знание это было не подвластно пяти органам чувств, оно было неизмеримо и даже нематериально. Он не знал, откуда к нему пришла страсть к явлениям такого рода, но был уверен, что она была с ним всегда. В тот достопамятный день, когда бабушка Китти рассказала ему о Барбароссах, он ощутил, будто спящая часть его естества неожиданно пробудилась к жизни. И ныне, несмотря на то, что прошло много лет, он помнил их разговор до мельчайших подробностей: то, как внимательно она смотрела на него, наблюдая за его реакциями, как необыкновенно ласково прикоснулась к его лицу, чего никогда не случалось прежде, как обещала поведать секреты, которым в свое время суждено бесповоротно изменить его жизнь. Только благодаря ей он знал о существовании дневника и сознательно утаил этот факт от Митчелла, сославшись на то, что сохранил в своей памяти лишь смутные обрывки воспоминаний. Существует рукописная книга, говорила она, в которой указан путь в сердце владений Барбароссов, там описаны испытания, что подстерегают всякого на этом пути, — невероятные ужасы, способные довести до безумия любого смертного, не готового к ним. Именно поэтому Гаррисон придавал поиску дневника такое значение, ему были необходимы сведения, без которых приблизиться к клану Барбароссов даже помышлять было нельзя.
Долгими ночами он лежал без сна, думая об этом дневнике, представляя, как он выглядит, какой он на ощупь. Большой или маленький, из какой он бумаги. Поймет ли Гаррисон изложенную в нем мудрость, или она будет зашифрована, и ему придется искать код? И наконец, самый главный вопрос: где Кадм хранит эту тетрадь? Иногда Гаррисон забирался в кабинет деда, куда входить было строго запрещено, и осматривал полки и шкафы (правда, он не осмеливался ни к чему прикасаться). Он пытался отыскать сейф за книгами или тайник под полом, но тщетно. Может, дневник хранился в одном из ящиков старинного письменного стола, который в детстве казался ему живым существом и внушал суеверный страх? Стоило Гаррисону подольше задержать на нем взгляд, и казалось, что стол вот-вот побежит за ним, фыркая, словно бык.
Его ни разу не поймали. Он был слишком умен для этого. Он умел ждать, наблюдать и планировать. Умел он и лгать. Не умел он только обольщать — лишенный внутреннего обаяния, он не мог расположить к себе даже собственную бабушку, и, когда после выздоровления Кадма попытался продолжить тот разговор о тайне, та наотрез отказалась обсуждать эту тему и даже отреклась от того, что говорила прежде. Сознавая свое бессилие и поняв, что не сможет вызвать ее на интересующий его разговор, он стал угрюмым, и впоследствии угрюмость стала основной чертой его характера. На всех семейных фотографиях он был единственным, кто не улыбался. Он был угрюмым подростком, которого все побаивались, как злой, всегда готовой укусить, собаки. Хотя Гаррисону и не нравились ни его внешний вид, ни реакция на него окружающих, он при всем желании не мог соперничать с легкой очаровательностью Митчелла. Он знал, что терпение поможет ему дожить до того времени, когда ему хватит сил, чтобы найти разгадки всех тайн. А пока ему оставалось лишь строить из себя любящего внука, прислушиваясь к каждому ненароком сорвавшемуся с уст Кадма слову, которое могло оказаться ключом к одному из семейных секретов — ключом к тому, где находится дневник и что в нем содержится.
Но Кадм так и не проговорился. Хотя он всячески поощрял стремление внука к власти и бесчисленное множество раз доказывал, что доверяет мнению Гаррисона, это доверие не распространялось на Барбароссов. Не мог Гаррисон склонить на свою сторону и Лоретту, которая не только относилась к нему с подозрительностью, но с самого начала прониклась к нему неприязнью. Как он ни старался, он был не в силах тронуть ее сердце. Еще больше его угнетал тот факт, что этой особе, совсем недавно ставшей членом семьи Гири, оказались доступны сведения, для него закрытые. Но и это было не все — она, наряду с Китти, Марджи и женой Митчелла, ездила на Кауаи, чтобы встретиться там с мужчиной из клана Барбароссов. По какой причине им это дозволялось, Гаррисон не понимал, но слышал, что традиция эта уходила своими корнями в далекое прошлое. Когда он впервые узнал об этом, то попытался взбунтоваться, но Кадм недвусмысленно дал ему понять, что этот вопрос не подлежит обсуждению. Некоторые вещи, сказал он Гаррисону, какими бы неприятными они ни казались, надлежит принимать со смирением. Они часть устройства этого мира.
— Я живу в другом мире, — сказал обуреваемый гневом Гаррисон. — Я не позволю своей жене ехать на какой-то остров и развлекаться там с кем попало.
— Возьми себя в руки, — сказал Кадм, после чего тихо и спокойно рекомендовал Гаррисону во избежание нежелательных последствий исполнять все данные ему указания. — Не будешь делать, как тебе сказано, значит, тебе не место в этой семье.
— Ты меня не выгонишь, — огрызнулся Гаррисон. — Не посмеешь.
— А мы посмотрим, — предупредил его дед. — Будешь со мной обсуждать эту тему и впредь — выгоню. Проще некуда. Кроме того, непохоже, чтобы ты был без памяти влюблен в свою жену. Ты ведь изменяешь ей, не так ли? — Тут Гаррисон нахмурился. — Так изменяешь или нет?
— Да.
— Тогда позволь ей тоже изменять тебе, раз это пойдет на пользу семье.
— Но я не понимаю…
— Неважно, понимаешь ты или нет.
На этом разговор был окончен. Зная, что лучше с Кадмом не спорить и все возражения оставить при себе, Гаррисон внял угрозам деда, в искренности которых не сомневался, и, не сказав больше ни слова, ретировался. Если прежде в нем теплилась слабая надежда, что дед его хоть немного любит, то с этой минуты ему пришлось навсегда с ней расстаться.

 

Показались уже первые лучи солнца, но Гаррисон, так и не сомкнув за ночь глаз, продолжал думать о том, как выудить правду из смертельно больного, но не желающего умирать старика. Не надеясь его разговорить, он склонялся к мысли лишить деда хотя бы на полдня обезболивающих таблеток. Как сказал Митчелл, для Кадма это окажется сущей пыткой, но зато, возможно, развяжет ему язык. И даже если старик ничего не скажет, Гаррисону будет приятно посмотреть, как этот старый паскудник станет умолять вернуть ему его лекарства. Рисуя в своем воображении сцену агонии Кадма, мертвенно-желтого от боли и навзрыд молящего отдать ему его опиаты, Гаррисон ухмыльнулся. Но прежде чем решиться на этот рискованный шаг, он позволит попытать счастья младшему брату. Если же тому не улыбнется удача, Гаррисону не останется иного выбора, кроме как сыграть роль палача, и в глубине души он будет этому весьма рад.

Глава 12

Чернила и вода, вода и чернила.
Ночью во сне я видел Галили. Это был не сон наяву — не видение вроде того, что побудило меня взяться за перо. Обычный сон, который пришел, когда я крепко спал, но он так поразил меня, что и после пробуждения я помнил о нем.
И вот что мне приснилось. Паря, словно птица, над бурлящим морем, я увидел внизу жалкий, дрейфующий по морю плот, к которому был привязан Галили. Страшные раны покрывали его обнаженное тело, кровь струями бежала в воду, и хотя я не видел поблизости акул, они вполне могли быть где-то рядом. Вода в море была черной, как мои чернила.
Мрачные волны бились о плот, отрывая от него кусок за куском, пока не осталось всего три или четыре доски, едва удерживающих на плаву тело Галили, голова и ноги которого уже были в воде. Казалось, он только теперь осознал близость смерти и стал отчаянно сражаться с веревками, пытаясь развязать узлы. Тело его блестело от пота, и порой, когда картина становилась не очень четкой, я не мог понять, что именно я вижу. То ли это было черное блестящее тело моего брата, то ли черная волна, накрывшая его.
Мне захотелось проснуться. Я не желал смотреть, как тонет мой брат. Я сказал себе — проснись. Ты не должен смотреть на это. Просто открой глаза.
Сон мало-помалу стал отступать, но прежде, чем исчезнуть совсем, я успел увидеть, что борьба моего брата за жизнь с каждой секундой становилась все отчаянней, а его кровоточащие раны на моих глазах превращались в страшные зияющие дыры. Наконец, высвободив из-под веревки правую руку, он приподнял голову, которую, казалось, облепила со всех сторон вода, увенчав его лоб сотканной из морской пены короной; глаза Галили глядели обезумевшим взором, из уст его рвался беззвучный крик. Резко рванув веревку, пленившую вторую кисть, он высвободил левую руку и уселся верхом на то, что можно было назвать остатком плота, теперь ему осталось лишь развязать скрытые в воде ноги, и он потянулся к ним.
Но он не успел этого сделать, доски, что держали его истекавшее кровью тело на воде, разъединились и расплылись в разные стороны, а размокшие и отяжелевшие деревянные обломки, к которым по-прежнему были привязаны его ноги, увлекли его за собой вниз.
Но тут случилось самое удивительное. Чем глубже он погружался в морскую пучину, тем больше светлела вода, принимавшая в свои объятия его плоть, словно благословляя его приход в свою стихию. Сбросив мрачное покрывало, море не просто стало прозрачным, как обычное море, но из его бездонной черноты рождался ослепительный свет, затмивший ярким сиянием само небо.
Я видел тело брата, погружавшееся в неведомые светлые глубины, видел все, что было выхвачено ослепительным сиянием, в том числе морских обитателей всех форм и размеров, что сновали вокруг его тела, словно с благоговением взиравших на нисхождение Галили в их царство. Там были косяки мелких рыб, двигавшихся как одно целое, огромный кальмар, крупнее, чем я когда-либо видел, и, разумеется, бесчисленное множество акул, которые, словно почетный караул, описывали круги вокруг тела Галили, словно охраняя его.
На этом, как обыкновенно случается во всех примитивных произведениях приключенческого жанра, сон мой оборвался, и я проснулся.
Вполне сознавая, что представшие мне образы нереальны, не могу не признать, что во сне мне сообщалось о грозившей Галили опасности, который если еще не утонул, то, видимо, был близок к этому.
Однако, если мои предположения окажутся верны, какая судьба будет уготована роману, который я пишу? Каким образом нынешние события повлияют на дальнейший его ход? Может, не мудрствуя лукаво, изложить голые факты, и дело с концом? Правда, это все равно что бросить свой труд коту под хвост (да простит мне читатель не слишком изящное сравнение, но сегодня ваш покорный слуга пребывает далеко не в лучшем расположении духа, и если средства художественного выражения, к коим я прибегаю, несколько вульгарны и даже непристойны, то это лишь говорит о моем нынешнем отношении к своему несчастному писательскому творчеству, которое видится мне, как бесконечно долгий, затрудненный множеством осложнений акт выделения — то меня мучают запоры, то из меня вдруг прорывается зловонная жижа).
Кажется, я слишком злоупотребляю вашим терпением и, ощущая ваше отвращение, спешу остановиться.
Итак, вернемся пока к Рэйчел. Мне необходимо переварить увиденное. Возможно, обратившись к этому сну через несколько часов, я изменю свое к нему отношение.
* * *
В последний раз мы оставили Рэйчел, когда такси везло ее к дому у Центрального парка. В руках у нее, как вы, конечно, помните, находился тот самый дневник, которым с детства мечтал завладеть Гаррисон, долгими часами рисуя его в своем воображении, представляя его размеры и пытаясь угадать, какие сведения он содержит внутри. Его страницы открыли Рэйчел тайну — весной 1865 года в Чарльстоне жил человек по имени Галили, с которым Никельберри хотел познакомить Холта, обещая, что встреча эта поможет исцелить капитану его душевные раны.

 

«Мне не доводилось видеть такого изобилия с первых дней войны, когда случай заставил меня зайти в бордель, где в драке погиб один из моих солдат. Положа руку на сердце, должен признаться, что всякая роскошь, тем более столь пышно присутствующая в убранстве дома, никогда не была мне по душе, излишества я прощаю только природе, ибо вижу в том свидетельство бесконечной щедрости Творца. Красивые вещи в нашем доме — вазы, шелка и изящные картинки — приобретались исключительно по настоянию Адины, которая любила окружать себя роскошью. Лично я, как, впрочем, и большинство представителей моего пола, приемлю всякую пышность в весьма ограниченном количестве и ненадолго, ибо вскоре она начинает меня утомлять.
Итак, представьте себе два особняка в Ист-Бэттери, выходящие фасадом на море и так пострадавшие от огня противника, что они едва производили впечатление пригодного жилища. Но стоило оказаться внутри, как взору открывались уникальные, собранные из пятидесяти лучших домов Чарльстона образчики роскоши, которые по своему замыслу были призваны взывать к человеческим чувствам.
Это было то самое место, в которое меня привел Никельберри и куда в свое время сопроводила его Оливия, обитавшая в этом невероятном дворце наряду с дюжиной прочих людей.
Казалось, Никельберри воспринимал увиденную здесь роскошь как нечто само собой разумеющееся (по всей видимости, такова была особенность характера повара, которая проявлялась преимущественно во времена острой нужды), меж тем я незамедлительно засыпал Оливию вопросами, требуя объяснить, каким образом удалось собрать это сентиментальное великолепие. Должен заметить, Оливия была малообразованной чернокожей рабыней (но платье и украшения, что были на ней, могли вызвать зависть у любой благородной дамы с Митинг-стрит) и не смогла дать мне вразумительные ответы, что меня не на шутку рассердило. Ее объяснения уже начали выводить меня из себя, когда в комнате объявилась другая особа, существенно моложе Оливии, которая представилась вдовой генерала Уолта Харриса, под командованием которого я воевал в Вирджинии. Казалось, она была готова утолить мое любопытство. Из се слов я узнал, что все окружавшие нас предметы роскоши были не украдены, а добровольно переданы хозяевами ныне живущему здесь человеку по имени Галили, о котором упоминалось мною выше, и мне оставалось лишь выразить свое удивление. Помимо множества ценностей, в этой сокровищнице хранилось столько вкусной пищи и напитков, сколько ни один житель Чарльстона не видел с начала осады. Дамы пригласили меня к столу, и, будучи не в силах обуздать свой волчий аппетит, я не смог воспротивиться, ибо за долгие месяцы не вкушал ничего лучшего, чем жаренные на свином, жиру пирожки. Трапезу со мной разделили еще несколько человек — черный мальчик от силы лет двенадцати, молодой человек из Алабамы по имени Мэйбанк и еще одна женщина благородной наружности, весьма бледная на вид, которую, словно верный паж, собственноручно кормил Мэйбанк. Потрясенный представшими моему взору яствами, я алчно набросился на них и принялся уплетать все без разбору, но чем больше я уничтожал пищи, тем сильнее разгорался мой аппетит. Когда я поглотил еды столько, что хватило бы на добрый десяток людей, мой желудок не выдержал, и мне пришлось пойти облегчиться, после чего я вернулся к столу посвежевшим и вновь продолжил есть. Сладкие булочки с вишней, ломтики запеченной телятины, пирожки и грибы, изумительный суп из крабов и коричневые, тушенные с кунжутными семенами устрицы. Па десерт было подано винное суфле, черничный пирог и консервированные персики — те самые, что мы в детстве называли сладкими мышками, а также фруктовые леденцы, которыми обычно угощали на Рождество. Пока Никельберри, Оливия, вдова генерала и я ели, молодая дама, которую, как выяснилось, звали Катарина Морроу, изрядно охмелевшая от бренди, встала из-за стола и, якобы вознамерившись отыскать нашего хозяина, вскоре исчезла за соседней дверью. Несмотря на ее сильное опьянение, Мэйбанк неожиданно выразил желание разделить ее общество и, кликнув черного мальчика по имени. Тадеуш, чтобы тот помог ему ее раздеть, тотчас последовал за ней.
Я невольно выразил протест, но Никельберри посоветовал мне держать язык за зубами, сказав, что у них есть полное право развлекаться с мисс Морроу, если им того хочется, что подтвердила и Оливия. Таковы законы этого дома, предупредила меня она, добавив, что Галили может лишить жизни всякого дерзнувшего их нарушить…»

 

Рэйчел не помнила, как вышла из машины и поднялась на лифте к своей квартире. Не обратила она внимания и на прекрасную картину ночного Нью-Йорка, открывавшуюся из окна, перед которым она сидела. Она по-прежнему пребывала в доме в Ист-Бэттери — в хранилище всяческих изысков и роскоши, в котором капитан Холт, сидя за обеденным столом, утолял свой аппетит.

 

«Я был не прочь узнать, что за человек был этот Галили, и не замедлил спросить об этом у Оливии, на что она улыбнулась мне в ответ, «Увидите, — сказала она, — и сами все поймете. Стоит ему заговорить с вами, и вы поймете, что он царь царей».
Царь? «Но какой страны?» — спросил я. «Всех стран, — ответила Оливия, — всех городов и домов вплоть до каждого в них камня».
«Кожа у него черная, — заметила вдова Харрис, — но рабом он никогда не был». На мой вопрос, откуда ей это известно, она ответила весьма просто: не родился еще на свете тот человек, который смог бы надеть на Галили оковы.
Пожалуй, излишне говорить, что разговор этот мне показался по меньшей мере странным, особенно если учесть, что из соседней комнаты, все громче раздавались женские, вопли, как будто Мэйбанк и черный мальчик насиловали мисс Морроу.
Встав из-за стола, Никельберри собрался пойти на них посмотреть и предложил мне присоединиться, и я, к своему стыду, согласился, захватив с собой недопитую бутылку вина.
Мисс Морроу, стряхнув с себя былую беспомощность, отвечала на действия своих насильников самым решительным и похотливым образом. Мальчишка, широко расставив свои ноги потирал своим маленьким членом впадину между ее грудей, в то время как Мэйбанк уверенно прокладывал себе путь к ее промежности, предварительно разорвав ее великолепное шелковое платье.
Зрелище было воистину бесовское, но не буду лгать: оно меня возбудило. Дико возбудило.
Долгие годы не видя ничего, кроме болезней и трупов, я не мог оторвать глаз от живой плоти, пахнущей здоровым потом. Источаемые ими звуки блаженства в такт размеренным движениям отзывались эхом от голых стен и наполняли комнату целым хором голосов, словно в этом акте сладострастия участвовали не трое, а добрый десяток людей. У меня закружилась голова, кровь застучала в висках, и я отвернулся, но тут увидел другую картину: Никельберри, вернувшись за стол, пожирал глазами обнаженное тело Оливии. Будто жадный ребенок, он запустил руки в сливочный десерт и размазал его по великолепной женской груди. Его алчность, казалось, пришлась ей по вкусу, ибо, притянув к себе его голову, она не без удовольствия предоставила ему слизывать сладкий крем со своего тела.
В это время вдова Харрисон подошла ко мне и прямо предложила воспользоваться ею. Я отказался, но она, ничуть не смутившись, заметила, что противиться я не имею права, дескать, если кто-то в состоянии подарить ей плотское наслаждение, то, следуя, закону этого дома, обязан это сделать.
Я сказал, что я женат, но она, рассмеявшись, заявила, что мое семейное положение здесь никакого значения не имеет, ибо всякий пришедший в этот дом — мужчина или женщина — обязан забыть свое прошлое и выступить в удобном для здешних обитателей качестве.
«Значит, моей ноги здесь больше не будет», — сказал ей я. «Неужели вы, так гордитесь тем, что представляете собой за стенами этого дома? — спросила она, пылая от негодования. — Вы дезертировали из армии, потеряли семью и дом. Там, за этими стенами, вы значите еще меньше, чем я. Только представьте! Вы, в прошлом столь выдающийся капитан, опустились ниже несчастной вдовы».
Ее слова, задев за живое, окончательно вывели меня из себя. Будучи крепко пьян, я довольно сильно ударил ее по раскрашенному лицу. Упав и стукнувшись о стенку, она принялась осыпать меня грязной бранью (я даже ушам своим не верил, что она способна произносить подобные ругательства), сопровождая свой отвратительный монолог не менее омерзительным потоком плевков. Тогда я швырнул в нее бутылку, из которой пил вино, и, поскольку ее вопли неожиданно прекратились, у меня мелькнула мысль, что, возможно, удар оказался более болезненным, чем в первый раз. Но не успел я отвернуться, как эта ведьма вновь разразилась гневной бранью и выпустила в мой адрес очередную порцию проклятий.
Повинуясь смутному желанию избавиться от домогательств этой женщины, я отправился искать выход, но заблудился и, вместо того чтобы оказаться на улице — мне казалось, что избранный мной путь должен был вывести меня из дома, — попал на неосвещенную лестничную площадку. Спотыкаясь, я стал поспешно взбираться наверх и на полпути, когда на лестнице появилась обезумевшая фурия, сыпавшая отборными ругательствами, припал к ступенькам. Не заметив, в какую сторону я направился, она начала спускаться вниз.
Застыв в мрачном ожидании, я весь дрожал, но не из страха перед этой женщиной, а от горькой правдивости ее слов, ибо они угодили в цель — я в самом деле стал никем. И даже еще меньше.
И, словно в ответ на мои горестные думы, наверху лестницы появился человек, он пристально смотрел на меня, вернее, не на меня, а в меня. И что это был за взгляд?! Никогда прежде не ощущал ничего подобного. Поначалу меня пронзил страх. Мне показалось, что этим взглядом он может убить меня с такой же легкостью, как человек, проникший рукой в чужое тело, способен вырвать оттуда сердце.
Спустившись ко мне, незнакомец сел на ступеньки и тихо сказал: «Тот, кто ничего не имеет, не может ничего потерять. Меня зовут Галили. Добро пожаловать!» И в тот же миг я почувствовал, что мне есть ради чего жить».

Глава 13

«Есть ради чего жить».
Отложив дневник в сторону, Рэйчел впилась невидящим взором в простирающийся под ее окнами парк. Галили, о котором писал капитан, и Галили, которого знала она, не могли быть одним и тем же лицом, но она легко могла представить его в роли хозяина дома — человека, который приветствовал капитана и вселил в него желание жить.
Не потому ли, что нечто подобное уже случилось с ней? Разве не он пробудил в ней ощущение собственной значимости, собственной силы?
Она вновь раскрыла тетрадь и пробежала глазами строчку, с которой начинался следующий абзац:
«Даже не знаю, как выразить словами то, что случилось со мной потом».
Не в силах продолжать чтение, она вновь отвела глаза в сторону, ибо голова у нее уже была переполнена историей капитана Холта и, подобно его желудку, не справившемуся с обильной едой, явственно ощущала потребность избавиться от излишков. Помимо всего прочего, повествование дневника приобрело несколько иное звучание, что, в свою очередь, не осталось незамеченным Рэйчел. Если первые записи, сделанные с присущим автору красноречием, обнаруживали в нем искреннее желание отстраниться от ужасов, невольным участником которых ему довелось стать, то теперь повествование походило на творение писателя, который просто описывал события и определял в них собственное участие по мере их развития. Так или иначе, но, утомленная чтением, Рэйчел не могла избавиться от образов, которые стараниями автора дневника продолжали роиться у нее в голове: дом, застолье, совокупления…
Она уже не раз испытывала смятение от чтения дневника, и, помнится, впервые оно охватило ее при первом упоминании имени Галили.
Рэйчел вновь бросила взгляд на тетрадь, на аккуратно выведенные буквы. Даже слишком аккуратно. Тогда ее осенила смутная догадка. Что, если они начертаны вовсе не тем человеком, которому выпало пережить всё описанное в дневнике? Что, если автор этого труда, рассказывая о давно происшедших событиях чужой жизни, попросту совершенствовался в тонкостях сочинительства? Совершенствовался под руководством кого-то другого, кто питал слабость к подобным историям и умел искушать ими?
Нет, это не мог быть он, разуверила себя она, решительно отвергнув невероятные подозрения и убедив себя в существовании двух Галили: одного — в дневнике, второго, которого она знала, Рэйчел снова перечитала последнюю фразу:
«Даже не знаю, как выразить словами то, что случилось со мной потом».
Как искусно построено предложение. Все, от начала до конца, сущее надувательство какого-то умника. Не иначе как автор наперед знал, каким образом будет излагать свою историю, и слова у него были давно наготове. Но согласитесь, они звучат более весомо и достоверно из уст человека, который будто бы не вполне доверяет своему сочинительскому дару? Внезапно Рэйчел почувствовала отвращение к дневнику и устыдилась собственной доверчивости. Хватит с нее всяких изощренных подробностей, которыми изобиловал этот далекий от правды труд, она сыта ими по горло. И ее захватила эта история? Можно подумать, что все эти подробности чужой жизни могли дать ей ключ к пониманию ее собственной.
Так или иначе, ничего существенного этот дневник ей не принес. Да, все эти готические штучки вроде детей-призраков и вырытых из земли ампутированных конечностей приятно щекотали нервы, но в описаниях событий, происшедших в доме, автор зашел слишком далеко. Она перестала верить дневнику. Все это могло бы сойти за реальную историю, однако оказалось выдумкой. Излишества делали эту историю абсурдной.

 

Раздосадованная тем, что позволила увлечь себя подобной чепухой, Рэйчел легла спать, но уснуть не смогла и, пролежав около полутора часов, решила принять снотворное. Впрочем, таблетка тоже не помогла. Какая-то часть ее существа отказывалась отдыхать, и тело отчаянно боролось со всякой попыткой его к тому принудить. Когда же наконец ей удалось ненадолго забыться сном, волновавшие ее образы и видения с такой силой захлестнули ее, что она проснулась вся в холодном поту. Ее охватил дикий страх, и она долго не могла с ним справиться. Рэйчел встала, зажгла лампу и стала уговаривать себя успокоиться.
Она спустилась на кухню, приготовила себе чашку чая с бергамотом и вернулась к чтению дневника. Какой смысл сопротивляться, решила она, сев рядом с лампой и обратив взор на очередную страницу. Правда это или нет, но повествование захватило ее, и она не перестанет о нем думать, пока не закончит чтение.
* * *
Тем временем в другой части города Кадм Гири лежал в постели и думал о своей возлюбленной Луизе и тех незабываемых днях, что провел вместе с ней в праздности. Подчас эти воспоминания казались ему такими далекими, будто все это было в иной жизни, а порой, как, например, сегодня, у него возникало ощущение, что все это было вчера. Она была такой красивой! Да, Луиза была достойна его любви. Конечно, этой женщины не так легко было добиться, но это прерогатива красоты; все, что он мог, — это просто быть с ней рядом и надеяться, что она заметит его искренние чувства.
— Луиза… — пробормотал он.
— Здесь нет никакой Луизы, — тихо ответил мужской голос. Однако сквозившая в его тоне снисходительность пришлась Кадму не по вкусу, и, потянувшись за лежавшими поблизости на столике очками, он сказал:
— Знаю.
— Хочешь пить? — спросил пришедший.
— Нет. Хочу знать, с кем, черт побери, я говорю.
— Я — Митчелл.
— Митчелл? — Пальцы Кадма наконец нащупали очки, и, надев их, он уставился на внука сквозь захватанное стекло. — Который час?
— Уже полночь.
— Какого черта ты тут делаешь?
— Мы с тобой беседуем.
— И я что, разговаривал с тобой?
— Именно, — заверил его внук, что не вполне соответствовало истине. Хотя старик зачастую впадал в беспамятство, речь Кадма все же оказалась более вразумительной, чем со слов Гаррисона представлял себе Митчелл. — Правда, время от времени ты засыпал.
— И говорил во сне?
— Да, — сказал Митчелл. — Но ничего особенного. Ты просто звал эту женщину, Луизу.
Кадм опустил голову на подушку.
— Милая моя Луиза, — вздохнул он. — Самое лучшее, что было у меня в жизни, — он смежил веки. — Что ты здесь делаешь? — спросил он. — У тебя наверняка есть занятие получше, чем сидеть у постели старика. Умирать я пока не собираюсь.
— Об этом я даже не думал.
— Сходи на какую-нибудь вечеринку. Напейся. В конце концов, трахни свою жену, если она не против.
— Она против.
— Тогда трахни чужую жену, — он открыл глаза и захохотал, и его старческий смех просвистел в воздухе, как резкий порыв ветра. — Все равно это куда приятней и занятней, чем торчать здесь.
— Я хочу побыть с тобой.
— Неужто? — недоверчиво спросил старик. — Либо я интересней, чем себе представлял, либо ты занудней, чем мне прежде казалось. — Приподняв голову, он испытующе посмотрел на Митчелла. — Ты, парень, недурен собой. Я имею в виду твою внешность. Но в смышлености ты не дорос до своей матери, А по части честности тебе далеко до отца. Меня это очень огорчает, потому что я возлагал на тебя большие надежды.
— Тогда помоги мне.
— Помочь тебе?
— Скажи, каким бы ты хотел меня видеть. Я буду работать над собой.
— О, это невозможно, — почти презрительно отрезал Кадм. — У тебя не получится. Лучше научись играть теми картами, что сдала тебе судьба. Никто тебе слова не скажет, если ты сорвешь банк. Победителей не судят, — он осторожно, словно у него был травмирован череп, опустил голову на подушку. — Ты здесь один?
— Еще сиделка…
— Нет, я имел в виду твоего брата.
— Гаррисона здесь нет.
— Хорошо. Не хочу его видеть, — Кадм прикрыл глаза, — Нам всем приходится делать вещи, о которых потом мы жалеем, но… но… О боже, боже, — его тело слегка содрогнулось.
— Принести тебе еще одно одеяло?
— Бесполезно. Этот озноб ничем не остановить. Пожалуй, помочь мне могла бы только Луиза, — его лицо осветила озорная улыбка. — Она умела меня согреть.
— Увы, я не знаю той, о которой ты говоришь.
— Знаешь… твоя жена… напоминает мне Луизу.
— Правда?
— По крайней мере, у нас с тобой есть хоть что-то общее. Вкус к красоте.
— Где же она сейчас?
— Твоя жена? — прыснул Кадм. — Ты не знаешь, где твоя жена? — еще раз хихикнув, переспросил он. — Ладно, ладно, шучу.
— Ага.
— Помнится, раньше с чувством юмора у тебя было лучше.
— Времена меняются. И я тоже.
— Не важно. Главное — сохранить чувство юмора. Не теряй его, Митчелл. Может оказаться, что в конце пути у тебя ничего, кроме него, не останется. Бог свидетель, чувство юмора теперь мое единственное достояние. — Митчелл попытался было возразить, но Кадм его оборвал: — Только не вздумай меня убеждать в том, как сильно вы меня любите. Уж это мне хорошо известно. Я создаю вам неудобства. Потому что стою на пути к вашему наследству.
— Все наши действия направлены на благо семьи, — заметил Митчелл.
— Чьи это «наши»?
— Мои и Гаррисона.
— С каких это пор, хотелось бы знать, убийство стало в чести и какое в этом благо для семьи? — подчеркнуто медленно процедил Кадм. — Позор — вот что твой братец принес семье. Позор и больше ничего. Мне стыдно за своих внуков.
— Погоди, — возразил Митчелл. — В этом виноват только Гаррисон. К тому, что случилось с Марджи, я не имею никакого отношения.
— Да?
— Абсолютно никакого. Я любил Марджи.
— Она была тебе как сестра.
— Вот именно.
— А ты даже не знаешь, почему это случилось. А ведь это настоящая трагедия. Бедняжка Марджи. Несчастная спившаяся Марджи. Она ничем не заслужила такой кончины. — Кадм обнажил свои темные зубы. — Хочешь знать, в чем она провинилась? Пожалуй, я открою тебе один секрет. Она родила негритоса, а твой брат не смог ей этого простить.
— Что?
— Удивлен? Не знал, что у нее был ребенок от Галили? По крайней мере, так думал Гаррисон. Еще бы. Разве такое отродье могло произойти от него, великого потомка Гири? Разве Гаррисон мог породить на свет черномазое дитя?
— Не понимаю, о чем ты.
— Верю, что не понимаешь. Наконец-то, хоть слово правды. Еще бы ты понимал! Ты был слишком далек от семейных передряг. Куда тебе в них разобраться! — Он покачал головой. — Ну, говори, зачем на самом деле ты ко мне пожаловал?
— Погоди. Давай вернемся к Марджи. Я хочу кое-что уяснить.
— Я сказал все, что тебе следует знать. Теперь твоя очередь. Итак, я повторяю: зачем ты пришел?
— Поговорить.
— О чем?
— Не важно о чем. О том, что ты захочешь мне сообщить. Мы с тобой были прежде близки и…
— Хватит, хватит, — прервал его Кадм. — Терпеть не могу слушать этот вздор. От него меня еще сильней трясет. Спрашиваю в последний раз: зачем пришел? Либо ты ответишь мне честно, либо уйдешь совсем. — Он откинулся на подушку. — Ты меня знаешь: я слов на ветер не бросаю. Дорога в мой дом будет раз и навсегда для тебя закрыта.
— Ладно, — кивнув, тихо пробормотал Митчелл. — Собственно говоря… все очень просто. Я хочу узнать, как найти Барбароссов.
— Наконец мы перешли к делу, — казалось, впервые за время всего разговора Кадм был доволен. — Продолжай.
— Гаррисон сказал, что есть какая-то тетрадь…
— Прямо так и сказал?
— …нечто вроде дневника. О нем он узнал от твоей первой жены.
— Китти всегда страдала одним недостатком. Никогда не умела держать язык за зубами.
— Значит, дневник и впрямь существует?
— Да. Существует.
— Я хочу его получить. За этим и пришел.
— У меня его нет, сынок.
Митчелл наклонился над дедом, будто хотел разглядеть его ближе.
— А где же он? — спросил он. — Ну скажи мне. Ведь я с тобой был откровенен.
— И я плачу тебе той же монетой. Любезностью за любезность. Поверь, у меня его нет. Но даже будь он у меня, я ни за что не отдал бы его тебе.
— Почему, черт побери? Почему ты не хочешь отдать его нам? Боишься, что мы начнем действовать? Предпримем что-то по отношению к этим людям?
— Под словом «мы» ты, должно быть, подразумеваешь семью? — Старческие глаза сощурились, и из них выступили слезы. — Уж не собираешься ли ты начать с ними войну, Митчелл? В таком случае лучше оставь эту затею. Ты даже не представляешь, во что хочешь ввязаться.
— Насколько мне известно, Барбароссы в некотором смысле имеют над нами влияние.
— И не просто влияние, — сказал Кадм. — Мы целиком в их власти. Скажу даже больше: нам повезло, нам крупно повезло, что они оставили нас в покое на долгие годы. Вздумай они нас домогаться, мы не имели бы ни единого шанса выстоять против них.
— Они что, мафия?
— Если бы так. Господи, лучше б они были мафией. То есть обыкновенными людьми с оружием в руках.
— Так кто же они такие?
— Не знаю, — ответил Кадм — Но боюсь, узнать истину мне придется лишь в свой смертный час.
— Не говори так.
— Что, щекочет нервы? — спросил Кадм. — Да, полагаю, так и будет, — слезы вновь заволокли ему глаза. — От этой правды может съехать крыша. Поэтому ради твоего же блага не лезь ты в это дело, сынок. Не позволяй Гаррисону тебя вмешивать. Пойми, у него нет другого выхода. Он по уши увяз в дерьме. Но ты… ты еще можешь спастись, если захочешь. Ради всего святого, уходи. Господь свидетель, для нас с твоим братом это уже невозможно. Мы не можем взять и уйти. Слишком поздно. Так же, как твоя жена…
— Но она никакого понятия не имеет об этом.
— Она их заложница, — сказал Кадм. — Равно, как и все наши женщины. Порой мне кажется, только благодаря им наш род продолжает жить. Только благодаря тому, что Галили питает слабость к женщинам нашей семьи. А женщины клана Гири весьма неравнодушны к нему, — прикоснувшись пальцем к губам, он отер слюну. — В свое время мне пришлось отдать ему Китти. Я лишился ее задолго до того, как у нее обнаружился рак. Потом потерял Лоретту. Это было трудно принять. Я любил их обеих, но, увы, этого было недостаточно.
Митчелл схватился руками за голову.
— Гаррисон сказал, что они не такие, как мы, — тихо произнес он.
— Он прав и не прав. Думаю, они больше похожи на нас, чем не похожи. Но в некотором смысле до них нам очень далеко, — слезы текли по его щекам. — Боюсь, для меня это единственное утешение. Порожденная им страсть не оставляла мне ни единого шанса. Что бы я ни делал, как бы ни лез из кожи ради своих жен, им всегда чего-то недоставало. Стоило ему положить на них глаз, как его власть над ними становилась безграничной.
— Не плачь, — попытался утешить его Митчелл. — Пожалуйста.
— Не обращай внимания. Теперь слезы у меня льются постоянно.
Митчелл приблизился к кровати и тихо, но твердо произнес:
— Расскажи мне. Пожалуйста. Знаю, ты считаешь меня засранцем… но… меня можно понять. Ведь я ничего не знал. Никто не удосужился мне объяснить. Что еще мне оставалось делать, кроме как притворяться, будто меня ничего не интересует? Это была маска. На самом деле я хочу, слышишь, дед, хочу знать, кто они. Хочу заставить их страдать так, как страдал ты.
— Нет.
— Но почему?
— Потому что ты мой внук, и я не хочу брать на себя ответственность, посылая тебя на верную гибель.
— Почему ты их так боишься?
— Потому что мои дни сочтены, сынок. И если человеческая душа в самом деле бессмертна, то моей сейчас грозит большая беда. Вот почему я не желаю лишний раз обременять свою совесть. Хватит с нее того, что накопилось за мою жизнь.
— Ну, ладно, — глубоко вздохнув, Митчелл встал со стула, собираясь уходить. — Больше вопросов у меня нет. Ты получил ответ на свой вопрос. А я — на свой.
— О, Христа ради, образумься, сынок, — взмолился Кадм. — Это не просто неудачная сделка. На карту поставлены все наши жизни.
— Разве не ты нам вечно внушал, что дело прежде всего, а, дедушка? — напомнил ему Митчелл. — Разве не ты учил отца, а отец нас, что сначала дело, а удовольствие и все остальное потом?
— Я был не прав, — сказал Кадм. — Хотя ты никогда больше не услышишь от меня этого признания, поверь мне, я глубоко ошибался.
Приблизившись к двери, Митчелл на мгновение остановился и, устремив взор на прикованного к кровати деда, сказал:
— Спокойной ночи, дедушка.
— Постой, — остановил его Кадм.
— Что еще?
— Сделай мне одолжение, — попросил Кадм. — Подожди, пока я умру. Поверь, уже недолго осталось ждать. Прошу… потерпи, пока меня не станет. Пожалуйста.
— Я не против, но при условии…
— Что, еще одно дельце?
— При условии, что ты скажешь, где эта тетрадь. Смежив веки, Кадм погрузился в долгие раздумья, а Митчелл, не зная, как расценить его молчание, не решался покинуть комнату. Наконец старик тяжело вздохнул и сказал:
— Хорошо. Раз ты настаиваешь, будь по-твоему. Я отдал дневник Марджи.
— Гаррисон так и думал. Но ничего у нее не нашел.
— Тогда спроси у Лоретты. Или у своей жены. Возможно, Марджи отдала дневник кому-то из них. Но главное, помни: я не хотел, чтобы ты влезал в это дело. Я тебя предупреждал, пытался уберечь, а ты сам не стал слушать.
— Теперь, дедушка, я вполне уверен: место на небесах тебе обеспечено, — сказал Митчелл. — Спокойной ночи.
В ответ Кадм вновь тихо, почти беззвучно заплакал, и Митчелл не нашел приличествующих случаю слов утешения. Как сказал ему дед, все старики плачут, и ничего с этим не поделаешь.

Глава 14

Подобно тому как звезды неизбежно зажигаются в небе, тайное рано или поздно становится явным. То, что жена Гаррисона произвела на свет чернокожего ребенка, было правдой только отчасти. Он так и не родился — на пятом месяце беременности у Марджи случился выкидыш, и о том, что ее мертвый плод оказался черным, стало известно лишь нескольким людям, которым щедро заплатили за молчание. Гаррисон, естественно, решил, что отцом ребенка был Галили. И это было, наверное, самой большой ошибкой в его жизни, он принял слишком близко к сердцу то, кем был, точнее, кем со временем должен был стать этот не родившийся ребенок.
Что же касается Марджи, не могу точно сказать, что именно ей сообщили, когда она пришла в себя, но думаю, она так и не узнала, что ее чрево вынашивало черный плод. Чтобы не придавать дело огласке и не вносить в семью разлад, Кадм сделал все возможное, чтобы об этом узнало как можно меньше людей. У Гаррисона тоже не было причин кому-нибудь об этом рассказывать, но сам вид мертворожденного ребенка — да, он видел труп, поскольку отправился в морг посмотреть на крошечный, замотанный в маленький саван комочек, — образовал между ним и женой столь бездонную пропасть, что преодолеть ее им так и не удалось. Тогда, в морге был заложен первый камень в дорогу, которая впоследствии привела к смерти Марджи.
Позже я еще вернусь к этому. С тайнами, как со звездами — одни выплывают позже других, и вот парадокс: чем темнее становится, тем больше открывается взгляду, и все, что мы скрывали от глаз, чего стыдились, предстает во всей своей красе.
* * *
Три, четыре, пять дней минуло с тех пор, как «Самарканд», отчалив от пристани, был увлечен отливом в открытое море. Уже тридцать шесть часов яхта почти не двигалась, застыв на ровной морской глади. Большую часть времени Галили сидел на палубе, посасывая сигару и всматриваясь в холодные глубины. Если не считать акулы, которая описала несколько кругов вокруг лодки и скрылась, море и небо оставались пустынными, время от времени тишину нарушали лишь скрипы то палубной доски, то канатных узлов, будто судно, подобно своему хозяину, сомневалось в реальности своего существования и таким образом желало удостовериться в обратном.
Им можно простить их сомнения — на палубе «Самарканда» побывало множество призрачных созданий. Чем дольше Галили оставался без пищи, тем больше он бредил, чем больше он бредил, тем больше видений ему являлось. Он видел членов нашей семьи. В том числе и меня, и не раз. Однажды он втянул меня в долгую и замысловатую дискуссию, поводом к которой послужили запавшие ему в память слова Гераклита о камне, из которого был сотворен прекраснейший из миров. Еще более пространные споры вел Галили с Люменом. А иногда вместе с Мариеттой и Забриной он распевал матросские баллады, и слезы текли у него по щекам.
— Почему ты не вернулся домой? — спрашивал его образ Забрины.
— Не мог. После всего, что было. Меня все возненавидели.
— Теперь это в прошлом, — сказала Забрина. — По крайней мере, для меня.
Мариетта ничего не сказала. Она была гораздо прозрачнее Забрины, и Галили почему-то чувствовал себя виноватым перед ней.
— Послушай, — сказала Забрина. — В твоем репертуаре множество ролей — ты был и любовником, и шутом, и убийцей. Но ты никогда не пробовал стать блудным сыном.
— О чем ты?
— Ты мог бы попробовать вернуться домой. Для этого тебе нужно просто взяться за штурвал.
— У меня нет ни компаса, ни карт.
— Ты мог бы следовать по звездам.
— Эту роль я тоже исполнял, — усмехнулся Галили своей иллюзорной собеседнице. — Роль искусителя. Я играл ее слишком много раз. Изучил до мелочей. Так что лучше не трать свои силы на пустые уговоры.
— Жаль, — выдохнула Забрина. — Я хотела бы с тобой еще увидеться. Хоть раз. Сходили бы с тобой в конюшню. Поприветствовали бы отца.
— Как думаешь, это просто совпадение? — спросил Галили. — Христос родился в конюшне, отец там умер…
— Просто случайность, — сказала Мариетта. — У Христа и отца не было ничего общего. Взять хотя бы, что наш отец был членоносцем.
— Никогда такого не слышала, — сказала Забрина.
— Что отец таким был?
— Нет. Слова такого. Членоносец. Впервые его слышу.
Несмолкающие разговоры с иллюзорными собеседниками редко касались более возвышенных тем, и если такое случалось, то ненадолго. Но Галили навещала не только наша семья. Однажды ночью ему явилась Марджи и заплетающимся языком стала признаваться в любви. Позже его посетила Китти, такая же изысканная и совершенная, какой была при жизни. Не проронив ни слова, она смотрела на него с укоризной, будто не могла поверить в то, что он способен на подобное безрассудство. Она всегда ругала его за жалость к себе, вот и сейчас поступала точно так же, избрав для этой цели красноречивое молчание.
Не только палуба полнилась бесплотными обитателями, ими кишели и бездонные морские просторы. Мимо проплывали призраки, в основном это были его жертвы — мужчины и женщины, которых он когда-то лишил жизни. Они притягивали его взор. Надо отдать ему должное, он всегда старался убивать как можно быстрее. Но какая насильственная смерть может быть достаточно быстрой? Среди убитых им людей встречались и довольно жалкие личности, имен которых он даже не помнил. Ему было трудно выдерживать их тяжелые взгляды, но он не поддавался страху и не отводил своих наполненных слезами глаз.
Были видения и иного рода, они появились на пятый день его пребывания в море. «Самарканд» попал в мощное течение, вода бурлила, пенистые волны накрывали яхту, казалось, выбраться из них она больше не сможет, но вновь и вновь снова появлялась на поверхности. Галили привязал себя к грот-мачте, чтобы его не смыло в море. Долгое время лишенный пищи, он так ослаб, что не мог удержаться на палубе, когда накатывала очередная волна. Яхту кидало и швыряло, а он сидел на палубе с закатившимися глазами и стуча зубами от холода — он был воплощением образа моряка, захваченного морской стихией.
Именно тогда ему почудилось, будто среди седых волн-великанов мелькнула роща золотистых деревьев. Поначалу он решил, что течение сыграло с ним злую шутку и возвратило к Кауаи, но вдруг в просвете волн он снова увидел эту картину и понял, что был не прав: это было самое красивое и мучительное видение — его дом.
За дубовой аллеей, в конце поросшей испанским мхом лужайки высился построенный Джефферсоном дом. Это был дом его матери, то самое место, от которого он всю свою жизнь убегал и никогда убежать не мог. В одном из окон он заметил Цезарию, которая наблюдала за ним. Наверное, ее неусыпное око следило за ним повсюду с самого начала его изгнания; где бы он ни был, сколько бы ни силился освободиться от материнской воли, она никогда не выпускала его из своих незримых объятий.
Галили все смотрел и смотрел на эту картину, которая то скрывалась, то вновь появлялась в просвете волн, в надежде еще раз хоть мельком увидеть образ матери. Но, кроме белки на траве, ничего больше не открылось его взору.
Вскоре и этого не стало видно. Спустилась тьма, и привязанному к мачте Галили осталось созерцать лишь темное, раскачивающееся над ним небо.

Глава 15

Рэйчел вернулась к чтению дневника Холта. Хотя она дала себе зарок впредь не поддаваться на его дешевое трюкачество, после нескольких строк подобной решимости у нее поубавилось. Незаметно для себя она вновь оказалась в плену столь искусно выстроенного мира слов, что стараниями автора тотчас перенеслась в дом на Ист-Бэттери, где царили ароматы пищи и секса и где на ступеньках лестницы, приветствуя Холта и приглашая войти в свои покои, стоял Галили. Происходили эти события на самом деле или были плодом чьего-то богатого воображения, Рэйчел с уверенностью сказать не могла, но между тем листала страницу за страницей, ибо была не в силах противиться искушению узнать продолжение истории.
Дальнейшее повествование было посвящено довольно обстоятельному рассказу о том образе жизни, которому Холт и Никельберри предавались в течение последующей недели, вернее сказать, тем изыскам и изощрениям, которыми они пресыщали свою во всех отношениях изголодавшуюся плоть. Казалось, Холт, довольно быстро преодолев свою стыдливость, уже не испытывал угрызений совести касательно своего нового бытия, которое поначалу вызвало у него столь бурный протест. Несмотря на свое прежнее семейное положение, он едва ли не гордился сношениями с разными женщинами, которые описывал в дневнике самым беззастенчивым образом, не гнушаясь откровенных непристойностей. Подобные скабрезности не могли не вызвать у Рэйчел невольного изумления, если не сказать, негодования, тем более что таковые были помещены в дневник, подаренный Холту женой (напомню вам ее посвящение на первой странице: «Я люблю тебя больше жизни и найду тысячу способов это доказать, когда ты вернешься домой»). Бедняжка Адина была забыта, по крайней мере, на то время, пока ее муж пребывал в доме, где не было места искренним привязанностям, считавшимся там глупыми сантиментами. Его обитатели с жадностью и неистовством брали все, что давала им жизнь, не заботясь о том, кем они были в прошлом — до того, как переступили порог этого мира. Отринув все условности, стыд и приличия, они ели, пили и сношались, как говорилось в дневнике, утром, днем и вечером, и причин для этого было три. Во-первых, охваченные первобытной жаждой удовольствий, все домочадцы в поисках новых ощущений подталкивали друг друга на различные эксперименты. Во-вторых, Галили снабжал их какими-то возбуждающими снадобьями, о которых Холт (и Рэйчел тоже) никогда даже не слышал. И в-третьих, во всех оргиях участвовал сам хозяин дома. Галили переспал со всеми, кто оставался в доме, будь то женщина или мужчина. Этот факт впервые открылся Рэйчел из разговора Холта и Никельберри, который, как до этого казалось, не питал интереса к представителям своего пола. По словам Холта: «Никельберри исполнял роль супруги нашего хозяина и без тени стеснения поведал мне о том, что в его объятиях испытал такое блаженство, какое редко ему доводилось переживать прежде».
Хотя после подробного изложения сексуальных подвигов героев дневника, которые занимали несколько страниц, трудно было ожидать чего-либо более ошеломляющего, Рэйчел, к своему глубочайшему изумлению, обнаружила, что последняя фраза в очередной раз заставила ее содрогнуться. Какой бы нелепостью ни казалась ей мысль о том, что хозяин дома на Ист-Бэттери и известный ей человек были одним и тем же лицом, всякое упоминание имени Галили на страницах дневника невольно вызывало в ее воображении образ ее Галили. Поэтому она вдруг ясно увидела перед своим мысленным взором, как ее Галили обнимает, целует и соблазняет Никельберри.
Можно догадаться, что ожидало Рэйчел впереди, но она не сумела этого предвидеть и, продолжая бороться с чувством отвращения, незаметно подошла к признанию, которое Холту наверняка было труднее всего изложить на страницах своего дневника:

 

«Как и Никельберри, прошлой ночью я отправился к Галили. До сих пор не знаю, что именно подтолкнуло меня на этот шаг, я не ощущал никакого желания быть с ним. Во всяком случае, желания, подобного тому, что я испытываю, удаляясь в покои с женщиной. К тому же Галили меня не приглашал. Но когда я оказался с ним рядом, он признался, что давно хотел ощутить мои объятия и вкусить мои поцелуи. Он сказал, что не стоит стыдиться получать удовольствие подобным образом. Что для большинства мужчин это так и остается несбывшейся фантазией и лишь самые смелые отваживаются вкусить это наслаждение.
Я сказал, что мне не хватает смелости и что я боюсь предстоящего акта. Боюсь не только последствий, которые тот может возыметь на мою душу, но больше всего опасаюсь его, Галили.
Он не стал смеяться надо мной. Он обнял меня так ласково и нежно, точно я был сотворен не из плоти и крови. И чтобы мои страхи улеглись, он пообещал, что расскажет мне одну историю…»

 

Историю? Какую такую историю? Еще один Галили, который любит рассказывать истории?

 

«…В его объятиях я почувствовал себя маленьким ребенком. И хотя другая часть моего «я» стремилась из них вырваться, близость Галили оказывала на меня столь успокаивающее действие, что, несмотря на беспокойство моего духа, живущий во мне ребенок, который был лишен права голоса уже много лет, сказал: «Лежи тихо. Я хочу услышать историю». И я послушался этого ребенка, и постепенно все ужасы войны, все воспоминания о смерти и боли стали казаться кошмарным сном, от которого я начал пробуждаться в этих объятиях.
История, которую он мне поведал, начиналась как детская сказка, но мало-помалу становилась все более странной, пробуждая во мне самые разнообразные, чувства. Это была сказка о двух принцах, которые жили, как он сказал, в одной далекой стране, где богатые были добрыми…»

 

…А бедняки несли в своих сердцах Бога. Рэйчел знала эту страну, там жила девственница Джеруша. Это была страна, которую придумал Галили.
Кровь застучала у Рэйчел в висках, она впилась взглядом в последние строки, будто от этого они могли измениться.
«Это была сказка о двух принцах…»
Но сколько бы она ни перечитывала эти строки, ничто не менялось. Все было слишком очевидно, как ни трудно, почти невозможно было в это поверить. Рэйчел ничего не оставалось, как согласиться на осознанный самообман, ибо никакой здравый смысл не мог объяснить цепь невероятных совпадений.
Тот Галили, о котором писал автор дневника и который жил сто сорок, если не больше, лет назад, оказался ее возлюбленным. Не дедом, не отцом, а тем самым Галили, которого знала она. Человеком той же плоти и крови, в которых пребывали его истинный дух и душа.
Ей пришлось признать этот факт, несмотря на то, что он перевернул ее представления о мире и поверг ее мысли в глубокое смятение. Она не могла больше закрывать глаза на очевидные обстоятельства, надеясь найти им какое-нибудь простое и убедительное объяснение, что лишь продлевало ее мучения и оттягивало момент истины. Так или иначе, у нее не было иного выхода, кроме как принять существующие факты и попытаться найти в них смысл.
Если им верить, то Галили отнюдь ей не лгал, а скорее совсем наоборот, неоднократно намекал на различия между ними. Помнится, он пытался ее убедить, что у него никогда не было прародителей, но она упорно отказывалась верить. Погрузившись в сладостный до боли мир страсти, Рэйчел не желала впускать в него ничего, что могло бы разрушить это волшебство.
Слишком долго она пыталась все отрицать. Теперь пришло время взглянуть правде в глаза, какой бы странной она ни казалась. Пришло время признать, что около полутора веков назад — за это время сменилось два поколения людей — капитан Холт, будучи очередным любовником Галили, испытал на себе действие тех же соблазнительных уловок, что и она. Воображение со всей ясностью нарисовало ей картину близости двух мужчин: словно убаюканный ребенок, Холт в объятиях Галили, рассказывавшего ему свою любимую сказку.
«В одной далекой стране жили-были два принца…»
Вдруг Рэйчел расхотелось читать. Ее перестала заботить дальнейшая судьба принцев, равно как и прочих героев дневника. Насытившись событиями их жизни до предела, она внезапно перестала ощущать ту притягательную силу, что прежде заставляла ее поглощать страницу за страницей. Она узнала все, что нужно, и даже больше.
Решительно захлопнув тетрадь и смахнув рукой со щек слезы, она встала из-за стола и, почувствовав в голове жар и некоторую потерю ясности, обыкновенно сопутствующие простуде, отправилась на кухню выпить воды, но, сделав несколько глотков, решила, что лучше отправиться спать, надеясь, что теперь, когда дневник выпустил ее из своей хватки, наконец сможет забыться сном, несколько часов которого наилучшим образом воздействуют на ее пошатнувшееся самочувствие.
Держа в руке стакан с водой, она вошла в спальню. На часах было начало шестого. Рэйчел поставила воду на столик и легла в кровать, опасаясь, что без снотворного не сможет уснуть, но усталость сморила ее прежде, чем она успела его принять.
* * *
Прежде чем достойным образом завершить эту главу, ваш покорный слуга тоже решил часок-другой поспать, но, признаться, ничего из этого не вышло. Как видите, мне вновь пришлось вернуться к своему занятию, чтобы предать бумаге волнующие меня мысли, что, должно быть, не лучшим образом скажется на завершении этой части моего романа, вернее, на последовательности повествования, которая и без того достаточно хромает. Хотя лично я никогда не претендовал на стройность и аккуратность изложения событий, должен заметить, что к последним страницам этих качеств у моего романа в существенной степени поубавится.
Но что побудило меня встать с постели и вернуться к работе? Еще один сон, который мне надлежит предложить вашему вниманию отнюдь не потому, что я узрел в нем некое пророчество, что, несомненно, имело место в недавнем сновидении о Галили, но потому, что он подействовал на меня совершенно непостижимым образом.
На этот раз мне привиделись дети Люмена.
Странно, что я ни разу не вспоминал о них на протяжении последних нескольких недель, но мое подсознание, проведя некоторые расследования, по всей видимости, пробудило у меня интерес к этой теме, что привело меня в весьма необычное состояние. Мне приснилось, будто я был изрядно потрепанным листком бумаги. Гонимый ветром, я парил над бескрайними живописными просторами — то вздымаясь вверх, то устремляясь вниз. И, как это обычно случается во сне, несколько секунд реального времени были наполнены столь многочисленными видениями, что описать их попросту не представляется возможным. Подчас меня поднимало в воздух, и с высоты птичьего полета я взирал на снующих внизу людей, казавшихся мне мелкими точками. Другой раз вместе с прочим разворошенным ветром мусором я несся по пыльной дороге. Я пролетал огромные города и глубокие ущелья, цеплялся за живую изгородь и телеграфные провода, млел под лучами раскаленного летнего солнца в Луизиане и кружился с листопадом в Вермонте, примерзал к забору в Небраске, внимая завыванию проводов, и даже плыл по рекам Висконсина, которые едва растопило весеннее тепло. Хотя перед моим взором продолжали мелькать один за другим пейзажи — вершины гор, пальмовый берег, маковые и фиалковые поля, — я неотвратимо ощущал приближение развязки, ради которой было затеяно это путешествие.
Местом моего назначения оказалось загаженное предместье какого-то маленького городка в Айдахо, которое своим внешним видом — полуразрушенные дома, булыжники и поблекшая трава — не внушило мне больших надежд. На останках того, что некогда было тележкой, восседал человек. Обнаружив у своих ног лист бумаги, он наклонился и поднял меня. В его пропахших табаком руках я испытал весьма странное ощущение, будто человек этот был мне давно знаком, а когда я взглянул ему в лицо, то узнал в нем одного из потомков Люмена. В его взоре сквозили сарказм и отголоски пронзительного любопытства, так свойственные моему сводному брату, но из-за лишений и нужды существенно утратившие свою силу в образе сына.
Каким-то образом он сумел увидеть во мне не обрывок бумаги, а нечто более ценное, ибо, отшвырнув сигарету в сторону, встал с поломанной телеги и крикнул:
— Эй, вы! Гляньте, что я нашел!
Не дожидаясь, пока кто-нибудь явится на зов, он поспешно направился в сторону гаража, или, вернее, того, во что превратила это небольшое строение разруха, вход в который, точно верные стражи, предваряли два заржавевших насоса. В дверях показалась женщина средних лет, ее характерное телосложение выдавало в ней потомка Цезарии.
— Что там, Тру? — спросила она.
Он протянул ей свое найденное сокровище, и та принялась меня пристально разглядывать.
— Это верное знамение, — заявил Тру.
— Возможно, — согласилась женщина.
— Поверь мне на слово, Джессамина.
— Эй, Кенни, — обернувшись лицом к гаражу, крикнула она. — Глянь, что нашел Тру. Где ты это взял?
— Его занесло ветром. А ты говоришь, я не в своем уме.
— Никогда ничего подобного не говорила, — возразила Джессамина.
— Это я говорил, — раздался третий голос, принадлежавший человеку почтенного возраста, неожиданно появившемуся между двумя собеседниками и выхватившему меня из рук Джессамины. Он был лыс, как яйцо, а нижняя часть челюсти густо заросла бородой. Подобно Джессамине, он был сложен как и их предки.
— Ну и что в этом особенного? — фыркнул Кенни, не удосужившись даже взглянуть на меня. — Обыкновенный листок бумаги, — и, прежде чем ему что-то успели возразить, развернулся и пошел прочь.
Тру и Джессамина молча проводили его взглядом, очевидно, они его боялись. Но едва Кенни обратился к ним спиной, как его скорбный взгляд тотчас упал на меня и глаза наполнились слезами.
— Не хочу больше тешить себя надеждами, — пробормотал он сам себе.
С этими словами он повернул меня лицом к теплящемуся меж кирпичей огню, и меня охватило пламя. Я и опомниться не успел, как мое тело на глазах стало чернеть, пока наконец не стало цвета кожи Галили. Признаться, в этот миг меня обуял такой ужас, что я проснулся и, к своему глубочайшему удивлению, обнаружил, что покрыт обильной испариной, будто мое тело в самом деле только что пребывало в сильном жару.
Вот и все, что мне приснилось в эту ночь или, по крайней мере, все, что мне удалось запомнить. Должен заметить, что подобные сновидения посещают меня чрезвычайно редко и в силу своей странности повергают в изрядное замешательство. Теперь, когда я изложил приснившуюся мне историю на бумаге, позвольте принести извинения за то, что прежде я не углядел в ней пророческого смысла, который ныне мне кажется вполне очевидным. Хотя заявлять с полной уверенностью я не могу, все же смею полагать, что в каком-то захолустье до сих пор в предчувствии некоего знамения проживают три незаконнорожденных потомка Люмена. Зная о своем необычном происхождении, они не имеют ни малейшего представления о своих исключительных возможностях, но всю свою жизнь ждут того, кому надлежит открыть им истину, — то есть меня.
Назад: Часть VI ВОДА И ЧЕРНИЛА
Дальше: Часть VII КОЛЕСО ЗВЁЗД