И как он вернулся.
Когда я покидал Лондон, мне слышалась барабанная дробь почетного караула, мне виделись флаги, вывешенные в честь моего отъезда. Вернулся я через год с небольшим; был промозглый декабрьский вечер; я прятал лицо в воротник пальто, боясь быть узнанным. Я потерпел поражение, но это еще полбеды — одно сражение исход кампании не решает. Главное, я был опозорен. Я возвращался в Лондон как в потаенное убежище, где можно затеряться в толпе, где можно влачить жалкое существование, отсчитывая тягостные дни в ожидании момента, когда ты все же найдешь в себе мужество свести счеты с никчемной жизнью. Я вынашивал честолюбивые планы, я жаждал славы, богатства — и вот я опять прозябаю в нищете и безвестности; месяц проходит за месяцем, а на душе все так же горько. Но я должен преследовать высокую цель — иначе я оскорблю память своих родителей — отца, человека большой души, вся жизнь которого была служением делу чести; матушки, чья вера была проста и понятна, — в простоте своей она обучила меня лишь одной молитве: «Господи, помоги мне быть честным!». Когда-то я мечтал стать великим, но мой идеал был человеком исключительной порядочности. Я хотел, чтобы мною не только восторгались, но и уважали, Я отводил себе роль рыцаря без страха (что встречается сплошь и рядом) и упрека (явление довольно редкое), я видел себя не Ланселотом, а Галахадом. А что же получилось? Боец из меня вышел никудышный — слабый, безвольный, не способный выдержать даже слабого натиска зла, жалкий трус, презренный раб, готовый плясать под каждое хлопанье кнута дьявола. Кормят тебя из свиного корыта — так тебе я надо, большего ты не заслуживаешь.
Урбан Вейн оказался самым обыкновенным мошенником. Пьесу он украл из стола известного драматурга, с которым познакомился на кухне Делеглиза. Драматург заболел, и Вейн частенько его навещал. Когда больному стало полегче, он уехал долечиваться в Италию. Умри он — а никто и не сомневался, что дни его сочтены, кража осталась бы незамеченной. Но жизнь решила, отпустить ему еще несколько лет, и он решил вернуться на родину. Об этом мы узнали, когда были на гастролях в одном маленьком городке на севере Англии. Вот тогда-то Вейн и поведал мне всю правду — спокойно, бесстрастно, покуривая сигарету, потягивая винцо (он пригласил меня распить бутылочку), сдабривая свой рассказ плоскими шуточками. Если бы я узнал об этом раньше, я бы действовал смело и решительно. Но полугодовое общение, с Вейном если и не убило корень моего мужества (Господь меня хранил), то иссушил его листья.
Глупым Вейна не назовешь. Почему он с самого начала не смог понять, что по кривой дорожке далеко не уедешь, остается для меня загадкой. Впрочем, таких людей немало. Под покровом ночи разбойник с большой дороги грабит одиноких путников; скопив пару сотен, он открывает на этой же дороге постоялый двор, и теперь при свете ясного Дня чистит карманы странствующих и путешествующих на вполне законном основании. Жить честно они просто не могут. В каждом деле есть свой Урбан Вейн. Поначалу на них смотрят как на отпетых негодяев, но проходит несколько лет, и вы с удивлением замечаете, что этот мерзавец стал почетным членом вашего цеха. Плевелы вырастают разными, все зависит от того, как обработана почва. А уж как ее обработать — это от нас зависит.
Поначалу я бушевал. Вейн сидел, очаровательно улыбаясь, и внимательно слушал.
— Ваши речи, дорогой мой Келвер, — ответил он, когда я истощил свой словарный запас, — могли бы уязвить меня, почитай я вас за авторитет в столь щекотливом вопросе, как нравственные нормы. Но вы — как все; проповедуете одно, а делаете другое. Я это давно заметил, а посему, как это ни прискорбно, проповеди перестали меня трогать. Вы рискнули утверждать, что с моей стороны якобы недостойно присваивать чужое произведение. Но ведь подобное происходит каждый Божий день. Вы и сами были не прочь принять на себя честь, которой не заслужили. Вот уже полгода как мы даем эту пьесу, «драму в пяти действиях». А кто автор? Да Гораций Монкриф! А ведь вашего-то в ней всего строк двести — великолепных строк, ничего не скажешь! — однако в пьесе-то пять действий!
Рассмотреть дело в этом ракурсе мне не приходило в голову.
— Но ведь вы сами просили меня поставить свое имя, — заикнулся было я. — Вы сказали, что не хотите, чтобы ваше имя появлялось в печати по соображениям личного порядка. Вы на этом настаивали.
Он помахал рукой, разгоняя табачный дым.
— Джентльмен, которого вы из себя строите, никогда не стал бы подписывать своим именем произведение, его перу не принадлежащее. Вас же сомнения не терзали, наоборот, вы чуть не запрыгали от радости: уж больно легко дался бы вам ваш дебют. Возможность, что и говорить, редкая, и вы это прекрасно поняли.
— Но вы выдали ее за перевод с французского, — возразил я. — Ваш перевод — моя обработка. Не берусь судить, хорошо это или плохо, но так принято: тот, кто обрабатывает пьесу, считается автором. Все так делают.
— Мне это известно, — последовал ответ. — И это меня всегда изумляло. Наш больной друг — надеюсь, нам еще представится возможность поздравить его с возвращением к жизни — частенько выкидывал подобные штучки и имел с этого приличный доходец, и, если судить по совести, наш с вами случай ничем не отличается от подобных казусов. Настал его черед платить по счетам: теперь я обработал его пьесу. Не все же ему обрабатывать?
— Видите ли, — продолжал он, подлив себе вина, — наш закон об авторских правах крайне несовершенен. Заимствование из иностранных авторов приветствуется и поощряется, а вот против заимствования из современных британских авторов имеются определенные предубеждения.
— Надеюсь, что действенность этого, пусть и несовершейного закона вы вскоре ощутите на своей шкуре, — заметил л.
Он засмеялся, но на этот раз как-то жестоко.
— Вы хотите сказать, дорогой мой Келвер, что ощутите ее вы, на своей шкуре, — Не стройте из себя невинного ягненка, — продолжал он. — Не такой уж вы дурак, как прикидываетесь. Первый экземпляр пьесы, посланный в цензуру, написан вашей рукой. С нашим общим другом вы знакомы не хуже моего и частенько к нему захаживали. Да и гастроли организовали вы — у вас получилось превосходно, я был приятно удивлен.
Гнев пришел позже. На какой-то момент тьма застила мне белый свет, и ничего, кроме страха, я не чувствовал.
— Но вы же говорили, — вскричал я, — что это пустая формальность! Что вы хотите сохранить свое имя в тайне! Что ваши родственники…
Он удивленно смотрел на меня, и недоумение его не было притворным. Я и сам начинал понимать весь комизм ситуации. Просто невозможно поверить, что есть на свете дураки вроде меня.
— Мне вас жаль, — сказал он. — Мне вас искренне жаль. Не думал, что вы не от мира сего. Я решил, что вы просто ничего не желаете знать.
К стыду своему, должен признаться, что самым возвышенным чувством, которое я в тот момент испытывал, был животный страх.
— Вы ведь не станете все сваливать на меня? — взмолился я.
Он встал и положил мне руку на плечо. Мне бы ее сбросить, но я расценил этот жест как проявление великодушия. Ждать помощи мне было больше не от кого.
— Не отчаивайтесь, — сказал он. — Наш друг, скорее всего, подумает, что рукопись просто куда-то затерялась. И вообще, я не уверен, помнит ли он, что написал эту пьесу. Вероятнее всего, он решит, что она существует в его воображении. За наших актеров я спокоен — никто ничего даже не подозревает. Нам нужно немедленно засесть за работу. Пьеску я порядком перелицевал еще до вас — имена всех действующих лиц изменены. Третий акт нужно сохранить — это единственное стоящее место. Сюжет банален — мы имеем полное право на свой кусок от общего пирога. Через пару недель мы изменим вещь до неузнаваемости, и если даже наш друг ее увидит, то решит, что мы уловили идею, витающую в воздухе, и упредили его.
На переделку пьесы ушло несколько недель. Были моменты, когда я прислушивался к тихому голосу моего ангела-хранителя и понимал, что он дает мне добрый совет, — как бы низко я ни пал, есть еще возможность подняться; надо только лишь пойти к тому человеку и покаяться в содеянном.
Но Вейн крепко держал меня в своих объятиях. Он не доверял мне и дал понять, что, если я сваляю дурака, пощады мне не будет. Допустим, я расскажу все как есть; Вейну ничего не стоит выдать мое признание за наглую ложь, к которой решил прибегнуть юный негодяй, опасающийся разоблачения. Моя репутация будет безнадежно погублена, и хорошо, если этим все и ограничится. А если посмотреть с другой стороны, какой ущерб мы кому нанесли? Мы дали спектакли в двадцати маленьких городках; провинциальная публика вскоре забудет эту пьесу. Любая пьеса на что-то похожа. Наш друг может представить свою инсценировку — и пожнет богатый урожай; ведь нашу-то пьесу мы с постановки снимем. Если и возникнут какие недоразумения, что маловероятно, то симпатии публики будут на его стороне: ведь о его пьесе будут писать газеты, тогда как наша прошла незамеченной. Нужно ее быстренько основательно переделать. Неужели я, с моим умом и талантом, не способен на создание чего-нибудь более приличного, чем эта галиматья? Единственное, чего мне не хватает, так это опыта. Что же касается совести, то это вопрос спорный; следует задуматься, не является ли это понятие всего лишь навсего условным термином, — ведь разные народы понимают честность по-разному. Да если бы у него самого прямо из-под носа утащили рукопись, он бы аплодировал таким ловкачам! Нужно только помнить одну заповедь; сиди и не высовывайся. Не суетись, тогда все само собой рассосется. Потом мы ему расскажем, что за шутку отмочили, — и он посмеется вместе с нами.
В результате я совершенно перестал себя уважать. Под руководством Вейна — а ума ему было не занимать стать — я принялся за работу. Каждая строчка, выходящая из-под моего пера, стоила мне страшных нравственных мучений, о чем я вспоминаю с радостью, Я пытался убедить Вейна доверить мне написать совершенно новую пьесу, я был готов уступить ее бесплатно. Он меня любезно поблагодарил, но, по-видимому, его вера в мой драматургический талант была не столь крепка, как он то декларировал.
— Чуть попозже, дорогой мой Келвер, — был его ответ. — Пока она идет хорошо. Продолжай в том же духе, и мы ее улучшим так, что мать родная не узнает. Но суть менять не стоит. А ваши идеи — просто превосходны.
Недели через три нам удалось состряпать пьеску, которую, с некоторыми натяжками, мы могли назвать своей, — по крайней мере в части диалогов и действующих лиц. Попадались и хорошие куски. В других обстоятельствах я бы гордился многим из того, что написал. Но я испытывал лишь страх, какой испытывает воришка, когда на прямой вопрос констебля: «А откуда у вас этот мешок?», начинает юлить и выкручиваться. Ум мой оставался ясен, что, возможно, и спасло мою душу; я понимал: что бы я там ни насочинял, радоваться: абсолютно нечему. Комические сценки мне удались хорошо, публика смеялась, но я помнил, что я — всего лишь жалкий плагиатор, и по ночам, лежа с открытыми глазами, испуганно вздрагивая при каждом скрипе ступенек, ломал голову, силясь представить, в каком, виде явится ко мне разоблачение. Была в «моей» пьесе. — одна реплика. Герой говорит злодею: «Да, не скрою: я люблю ее. Но есть на свете то, что мне всего дороже — моя честь и достоинство». Наш молодой любовник (вне сцены этот джентльмен вел какой-то кроличий образ жизни, норовя юркнуть в любую дыру, стремясь спрятаться от пристава, который следовал за ним по пятам, пытаясь всучить повестку в суд по делу об уплате алиментов его бывшей супруге) выходил к рампе и бил себя в грудь, каковая, согласно принятой в театре символике, олицетворяет ларец, в коем вместо аметистов и диамантов хранятся нравственные достоинства, имеющие склонность переполнять свое хранилище и извергаться наружу, — и эта сентенция неизменно вызывала в публике бурю восторга. Каждый вечер, слушая шквал аплодисментов, я содрогался, вспоминая, как пылали мои щеки, когда я сочинял ее.
Был в пьесе и злодей — некий порочный старик; с самого начала Вейн хотел, чтобы играл его я. Но мне роль не нравилась, и я отказался; в спектакле я представлял поселянина — человека возвышенной души; изображать его нехитрые чувства доставляло мне удовольствие. Теперь же Вейн предпринял новое наступление и, воспользовавшись тем, что воля моя к сопротивлению была сломлена, вынудил согласиться на эту роль. Нечего и удивляться, что играл я гадкого старикашку весьма натурально, — я уже достиг дна нравственной низости. Несомненно, на актера старого, опытного эта роль не оказала бы того гнетущего воздействия, что на меня; но молодое деревце гнётся легко. Я зловеще подмигивал, гнусно хихикал, призывал все силы зла помочь мне в новом «начинании». Публика хохотала, и я, к своему удивлению, вдруг заметил, что такая реакция зала меня вполне устраивает. Вейн хвалил меня, его восторг не знал предела. Исходя из его указаний, я доработал роль, и вышел у меня такой негодяй, каких свет не видывал. Несомненно, сказал Вейн, у меня талант — я тонко чувствую человеческую природу. Падать дальше было уже некуда; Вейн начинал мне нравиться.
Теперь, глядя на него с высоты прожитых лет, я понимаю, что это — обыкновенный мошенник, и даже махинации его лишены всякого остроумия, как это иногда бывает. Что нашел в нем тот юноша, — ума не приложу. Вейн был неплохо образован, хорошо начитан. Он напускал на себя вид высшего существа, вынужденного по капризу природы жить среди пресмыкающихся тварей. В чужой монастырь со своим уставом не лезут, и ему пришлось перенять их обычаи, но уважать цх образ мышления он считал ниже своего достоинства; Согласиться с их нравственными принципами, то есть повязать себя совестью, значило для него признать себя заурядностью, стать таким, как все. Любого порядочного человека Вейн считал обывателем, «буржуа», человеком недалеким. Теперь-то эти разговоры всем уже успели надоесть, но тогда они были внове; Вейн был одним из зачинателей модного ныне движения. Легко смеяться над ним человеку бывалому, на ум же неокрепший подобные теории производят сильное впечатление. От него я впервые услышал проповедь крайнего гедонизма (с основными положениями которого читатель, надеюсь, хорошо знаком). Пан, вышедший из темных рощ, должен восседать на Олимпе.
Он пробудил в моей душе все низменное, что в ней имелось, и л был готов признать этого пустомелю пророком. Получалось, что жизнь — совсем не то, чему меня учили. Какая там борьба добра со злом! Никакого зла нет, это поклеп на Матушку Природу. Прогресс обусловлен не однообразным подавлением в человеке животного начала, а разнообразным его проявлением.
Злодеи существуют лишь в художественной литературе, где они необходимы для развития сюжета; чтение такой литературы не дает никакого эстетического наслаждения и портит вкус читателя. В реальной жизни никаких злодеев нет. Я ничуть не сомневаюсь, что говорил он искренне и верил в свои химеры. С тех пор прошло много лет, и он сумел зарекомендовать себя человеком не таким уж никчемным: он оказался отличным мужем и отцом, рачительным хозяином — домовитым и гостеприимным. Намерения его, как я сейчас понимаю, были самыми благими: он вразумлял меня, развивал, страстно желал, чтобы я раскрепостился и сбросил оковы условностей. Хочу поблагодарить его за науку и не стану утверждать, что это был не человек, а исчадие ада. Договоримся считать его просто дураком.
Наша героиня была недурна собой, но грубовата, да и молодость ее уже подходила к концу. Она начинала певичкой в мюзик-холле, но вскоре вышла замуж за какого-то торговца, державшего лавку в южных районах Лондона. Прожили они вместе три года. Младая Юнона вскружила голову начинающему романисту — юноше тонкому, впечатлительному; ему пророчили великое будущее, и основания на то были — мне довелось читать его ранние вещи. Она сбежала с ним, и они поженились. Не успел скандал забыться, как она поняла, что просчиталась, — сделка оказалась невыгодной. Для таких женщин любовники, которых они толкают на опрометчивые поступки, — всего лишь ступеньки лестницы, ведущей в верхи общества, а в этот раз ей не удалось сколь-нибудь заметно подняться. Семейные скандалы убили в нем талант, честолюбие угасло. Он перестал писать и потерял всякий интерес к жизни. Его взяли в труппу на проходные роли, но играл он преотвратно. В конце концов его разжаловали в расклейщики афиш, и он согласился — деваться ему было некуда.
Вейн замыслил свести меня с этой дамой. Ей он расписал меня яркими красками: выходило, что я богатый наследник, подающий надежды начинающий писатель, и доход у меня будет такой, что я смогу содержать ее в роскоши. Мне же он намекнул, что она в меня влюбилась. Никаких особых чувств эта дама во мне не вызывала; я смотрел на нее, как смотрят на красивое животное. Вейн сыграл на моем тщеславии. Он мне завидовал, да и как было мне не завидовать: талант у меня был, а опыт — дело наживное. Коли хочешь быть великим, изволь учить все уроки, которые дает тебе жизнь, пусть от такой учебы тошно и тебе, и твоим ближним.
Если раньше я стремился выработать у себя любовь к сигарам и горячительным напиткам, полагая эти качества необходимыми начинающему стоящему литератору, то теперь я принялся лелеять в себе вкус к страсти нежной. Вейн исправно снабжал меня литературой — как художественной, так и исторической; из книг следовало, что Подлинный поэт обязан вечно пребывать в тоске и печали. То, что я по природе своей меланхоликом не был и на роль вздыхателя не годился, показалось тому юному идиоту, о котором я пишу, недостатком характера, коий нужно искоренить. Не насторожило его и то, что ее ласковые взгляды отнюдь не сводят с ума, а, наоборот, раздражают; не остановил и тот факт, что, когда она украдкой пожимает ему руку, от ее жаркой и влажной ладони не бежит электрический разряд. Отнюдь! Все это он отнёс на счет своей холодности, и его мужское достоинство было задето. Я решил влюбиться в нее. Разве в других кровь горячее? Ведь я же артист, в конце-то концов! А мы, артисты, народ безрассудный.
Но не стану утомлять читателя исповедью, мне и самому это надоело. Скажу только, что Судьба меня хранила, и мне не пришлось играть роль, отведенную мне Вейном, Она перекроила разыгрываемый нами пошлый фарс, вытащила меня на свет Божий, встряхнула и поставила на ноги. Нельзя сказать, чтобы сия дама действовала деликатно, но я не склонен винить добрую старушку: трясина засасывает быстро, и тащить увязшего надо не мешкая, пусть даже за уши.
Наш друг поставил пьесу куда быстрее, чем мы на то рассчитывали. До Лондона доползли слухи, что нечто похожее уже прошло в провинции. Возникли подозрения, стали наводить справки. «Пронесет», — говорил Вейн. Но, похоже, ветер дул в нашу сторону.
Жалование актерам выдавал я; получка была по пятницам вечером. Вейн приносил мне деньги, и после спектакля каждый получал сколько ему положено. Нас занесло в какую-то дыру на севере Ирландии. В тот день я Вейна не видел. Переодевшись, я вышел из гримерной и отправился на поиски. В кассе билетер передал мне записку. Она была краткая и по существу, Вейн, прихватив с собой всю недельную выручку, отбыл поездом 7,50. Он приносит извинения за причиненные неудобства и напоминает, что в жизни всегда есть место маленьким комедиям, и человек умный сему инциденту значения придавать не станет. Не исключено, что мы еще встретимся и вместе посмеемся над нашими злоключениями.
По театру поползли слухи. Когда я оторвал взгляд от записки, то обнаружил, что меня обступили актеры; смотрели они на меня с нескрываемым подозрением. В горле у меня пересохло. Я сказал им всю правду. Однако оказалось, что мне никто не верит. Вейн поступил весьма осмотрительно: импресарио числился я — с меня и весь спрос. Мой жалкий лепет актеры сочли наглой ложью. Разбирательство продолжалось, с четверть часа. Я был близок к обмороку, и это меня спасло: что там они говорили, я не слышал, а посему и волновать это меня не могло. Мною овладела полная апатия. Вся эта сцена казалась мне смешной, глупой, утомительной; я испытывал одну лишь досаду. Кто-то предложил меня «вздуть». Мне захотелось узнать, будет ли приговор приведен в исполнение немедленно или экзекуция будет отложена до утра, но я понял, что вопрос мой может показаться бестактным. Я пришел к выводу, что подлинная история пьесы и причины ее экстренной переделки были изначально известны всей труппе. Просто весь свой праведный гнев они приберегли до сегодняшнего вечера. Я ничего не соображал и на происходящее реагировал вяло; это бросилось в глаза. Стали искать объяснения столь странному поведению. Какая-то добрая душа — или, наоборот, злобный клеветник? — высказал предположение, что я пьян. Слава Богу, версия показалась правдоподобной, и так как поезда ходили здесь лишь раз в сутки, то меня отпустили подобру-поздорову. Договорились с утра пораньше прислать ко мне на квартиру депутацию.
Наша героиня отправилась к себе, как только дали занавес; ждать ей не было никакого смысла — деньги за нее получал муж. Придя домой, я увидел, что она сидит у камина… Я вдруг вспомнил, что наш квартирьер заболел и временно на его место взяли ее мужа, а он еще в среду отбыл в следующий числящийся у нас по плану город, чтобы все организовать. Я решил, что она пришла за деньгами, и это меня позабавило.
— Что скажете? — спросила она, очаровательно, следует полагать, улыбаясь. Вот уже несколько месяцев я пытался убедить себя в том, что улыбка ее завораживает, однако особых успехов не добился.
— А вы что скажете? — огрызнулся я. Она мне надоела, я не хотел ее видеть, мне хотелось побыть одному.
— Ты что, не рад меня видеть? Что с тобой? Что случилось?
Я засмеялся.
— Вейн сбежал. И прихватил с собой всю недельную выручку.
— Вот скотина! — сказала она. — Я сразу поняла, что это за тип. Ну и черт с ним. Тебе-то какое до него дело?
— Большое. Всем нам до него есть дело, — ответил я. — Весь юмор в том, что касса пуста. Нечем платить жалованье, не на что купить билеты до Лондона.
Она резко поднялась со стула.
— Что-то я ничего не понимаю. Ты кто? Богатый балбес, каким тебя расписал Вейн, или его сообщник?
— И балбес, и сообщник, — ответил я. — Разве что не богатый. Антреприза его. Я — подставное лицо, он не хотел, чтобы на афишах было его имя, — по семейным, видите ли, обстоятельствам. И пьеса его — только она краденая.
Она даже присвистнула от удивления.
— Все эти переделки показались мне подозрительными с самого начала. Но в театре всегда много смешного и непонятного. Значит, говоришь, пьеса краденая?
— От начала и до конца. Он похитил рукопись. А я поставил свое имя, и все по той же причине — нельзя, дескать, чтобы его имя появилось в печати.
Она упала на стул и засмеялась — весело, громко, раскатисто.
— Чтоб ему лопнуть! — сказала она. — Это первый мужчина, которому удалось меня облапошить. Знала бы, что антреприза его, — ни за что бы не подписала ангажемент. Я же его сразу раскусила. — Она вскочила со стула. — А теперь — до свидания, — сказала она. — Я хотела лишь узнать, когда мы завтра выезжаем. Я что-то запамятовала. Никому не говори, что я заходила.
Уже открывая дверь, она опять рассмеялась, да так, что чуть не упала, ей даже пришлось прислониться к стене.
— А знаешь, зачем я пришла на самом деле? — спросила она. — Ладно, так уж и быть, скажу, все равно потом догадаешься. Я пришла сказать «да». Я обдумала предложение, что ты мне сделал вчера вечером. А ты, как я погляжу, уже и забыл!
Я смотрел на нее, ничего не понимая. Вчера вечером? Так давно? Какое может иметь значение, что я там ей предлагал?
Она опять засмеялась.
— Никак не вспомнишь? Ты же умолял меня бежать с тобой, чтобы наши сердца могли стучать в унисон. Весь день я была вне себя от счастья. Ну да ладно. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи! — ответил я. Мне захотелось наброситься на нее, вытолкать за порог, захлопнуть за нею дверь. Да оставьте вы все меня в покое! Чтобы сдержать свой порыв, я вцепился в спинку стула.
Было слышно, как поворачивается ручка двери, а потом кто-то спросил женским голосом:
— А деньги на дорогу у тебя есть?
Я вывернул карманы.
— Один фунт семнадцать шиллингов, — ответил я, пересчитав деньги. — Хватит на билет до Лондона или на приличный обед да подержанный револьвер. Что мне нужнее — еще не решил.
— Поезжай домой и приходи в себя, — сказала она. — У тебя ведь вся жизнь впереди! Спокойной ночи!
Я собрал свои нехитрые пожитки, сунул их в портфель и тронулся в путь. До Белфаста было тридцать миль, и я шел всю ночь. Приехав в Лондон, я поселился в Дептфорде — вероятность того, что я случайно повстречаю кого-нибудь из старых знакомых в этом районе, была ничтожно мала. Я влачил жалкое существование, перебиваясь случайными заработками; я давал уроки пения по шесть пенсов за полчаса занятий; учил честолюбивых приказчиков немецкому и французскому (да простит мне Господь!) — по восемнадцать пенсов в неделю; сводил дебет с кредитом в мелочных лавочках — за это платили вообще гроши. От матушки оставались кое-какие драгоценности — они выручали меня, когда доходов совсем не было. Я прожил в Дептфорде несколько месяцев, боясь высунуть нос за его пределы. Иногда, бесцельно слоняясь по улицам, я натыкался на какие-то дома и лавки, казавшиеся мне знакомыми. В таких случаях я немедленно разворачивался и стремительно удалялся в свой склеп под сенью темных суматошных улиц.
Мысли в голову не шли, чувства не рождались. Конечно же, извилины шевелились, душа продолжала бороться, но сам я погрузился в долгий тягостный сон. Я ел, пил, ложился спать, просыпался, слонялся по улицам, стоял на углах, смотрел по сторонам — но ничего не видел и не слышал.
До сих пор не могу понять, как это в моей памяти запечатлелись сцены, свидетелем которых я, несомненно, был, но на которые никак не реагировал. Из глубины сознания всплывают трагедии, драмы, фарсы, которые разыгрывались на моих глазах в том подземном муравейнике, — каждую сцену я вижу отчетливо, во всех деталях, хотя где я был и что тогда делал — решительно не помню.
Я заболел. Случилось это, скорее всего, в апреле; впрочем, к тому времени я уже потерял счет дням. Ни друзей, ни знакомых у меня не было; с соседями я не знался. Я снимал мансарду в огромном доме, где проживали фабричные. В лавке, где торговали всяким хламом, нашлось кое-что из мебели; я взял ее напрокат, платя по шиллингу в неделю. Я лежал на шаткой койке и слушал вопли, которые не прекращались ни днем, ни ночью. Каждое утро молочница ставила мне под дверь пинту молока, и этим я жил. Дождавшись, когда стихнут ее шаги на скрипучей лестнице, я выползал на площадку. Я надеялся умереть и пришел в отчаяние, поняв, что дела пошли на поправку, хотелось есть, а чтобы утолить голод, приходилось выходить на улицу.
Как-то вечером, когда мне стало полегче, я решил прогуляться. В забытьи я бродил всю ночь, не разбирая пути, и лишь свет утренней зари привел меня в чувство, л стоял у ограды парка. В слабом свете предрассветных сумерек он казался странным и незнакомым. Сил идти дальше у меня больше не было. Цепляясь за низкий деревянный заборчик, я дотащился до ближайшей скамейки, рухнул на нее и тут же заснул.
Светило яркое солнце; вокруг росли красивые цветы; радостно пели птицы. Рядом со мной на скамейке сидела Нора. Она смотрела на меня глазами, полными нежности и удивления. Это было чудесное выражение, и я почувствовал, что улыбаюсь во сне.
Вдруг я проснулся и испуганно вскочил. Сильная рука Норы тут же вернула меня на место.
Оказалось, что это Риджентс-парк, главная аллея. Я вспомнил, что Нора любила гулять здесь до завтрака. Народу еще не было, и сторож, единственная живая душа, поглядывал на меня с нескрываемым подозрением. Я вдруг увидел себя — никакого зеркала мне не понадобилось: растрепанный, всклокоченный оборванец. Мне захотелось убежать, но Нора крепко держала меня за руку. Я стал вырываться. Болезнь высосала из меня все соки, к тому же я был еле жив от голода. Нора оказалась сильнее, что я констатировал с превеликим неудовольствием. Несмотря на все старания, удрать мне не удалось. Мне стало стыдно своей слабости, стыдно самого себя, и я заплакал. Платка в кармане не оказалось, и это меня доконало. Удерживая меня одной рукой, — левой! этого оказалось вполне достаточно — Нора другой рукой достала свой платочек и принялась утирать мне слезы. Сторож, убедившись, что такой хлюпик опасности общественному порядку представлять не может, ухмыльнулся и пошел дальше.
— Где ты был все это время и что делал? — спросила Нора. Она крепко держала меня за руку, и, посмотрев в ее серые глаза, я понял, что она от меня не отстанет.
Не глядя на нее, я поведал всю историю своих злоключений. Свою роль в этом постыдном фарсе я сильно преувеличил — это доставило мне несказанное удовольствие. Окончив свое печальное повествование, я задумчиво устремил взор в даль тенистой аллеи. Было тихо. Чирикали воробьи.
И вдруг я услышал чье-то фырканье. Нора, вне всяких сомнений, смеяться не могла; значит, нас кто-то подслушивает. Я резко обернулся. Смех исходил от Норы, хотя, надо отдать ей должное, она пыталась сдерживаться, зажав рот платочком. Борьба между чувством и долгом окончилась не в пользу последнего: Нора, не в силах более терпеть, расхохоталась. Воробьи вздрогнули от неожиданности; они сидели на жердочке и неодобрительно косились на нас.
— Что ж, я рад, что хоть кому-то история моей загубленной жизни показалась смешной, — печально сказал я.
— Так ведь и на самом деле смешно, — стала оправдываться Нора. — Что ни говори, а чувства юмора ты не потерял, а это — самое ценное, что у тебя есть. И нечего было забивать себе голову всякой ерундой, слушал бы лучше, что говорили тебе добрые люди. Нет же! Все дураки, один Вейн умный! Лишь он оценил тебя по достоинству. Мы с ним реформируем театр, будем образовывать публику, воспитывать ее! Дореформировались. Мне тебя жаль — пришлось тебе не сладко. Но теперь-то, когда все кончилось, неужели ты не видишь, насколько это смешно?
Взглянуть на свои злоключения с этой точки зрения мне как-то не приходило в голову; сквозь туман прорезался слабый луч, проливший неверный свет на комический аспект сложной нравственной проблемы. Но мне бы больше понравилось, если бы Нору потрясла ее трагическая составляющая.
— Но это еще не все, — сказал я. — Я чуть было не завязал роман с замужней женщиной.
Нора помрачнела, и это меня порадовало.
— А почему «чуть было не завязал»? Что вам помешало? — спросила она уже серьезно.
— Она думала, что я богат, — с горечью в голосе ответил я, довольный произведенным эффектом. — Вейн наплел ей с три короба. А когда выяснилось, что у меня ни гроша за душой, что мое честное имя опозорено, что я… — и я безнадежно махнул рукой — выразительный жест, должный означать мое презрение ко всему женскому полу.
— Мне тебя очень жаль, — сказала Нора. — Но я же говорила, что рано или поздно ты полюбишь живую женщину.
Ее слова возмутили меня, хотя почему — сказать не могу.
— Полюблю?! — взорвался я. — Черт побери! Да кто тебе сказал, что я ее любил?
— Тогда почему же ты «чуть было не завязал с ней роман»?
Я начинал жалеть, что затронул эту тему; объяснить, что мною двигало, было очень трудно.
— Почем я знаю? — раздраженно ответил я. — Мне показалось, что она в меня влюбилась. Женщина она была красивая — так, по крайней мере, все о ней отзывались. Видишь ли, писатель не похож на обыкновенного человека. Ты должен жить полнокровной жизнью, испытать все — лишь тогда сможешь учить других. Когда красивая женщина в тебя влюблена — или делает вид, что влюблена, — не можешь же ты стоять, как дурак? Надо что-то говорить, что-то делать. Вот я и предложил ей бежать со мной.
Нора опять рассмеялась, на этот раз даже не пытаясь сдерживаться. Воробьи сердито зачирикали, и, поняв, что здесь им поговорить толком не дадут, полетели искать местечко поспокойней.
— Большего ребенка, чем ты, Пол, — сказала она, вволю насмеявшись, — я в жизни своей не видела. — Она схватила меня за плечи и развернула лицом к себе. — Трясла бы тебя, трясла, пока бы всю душу не вытрясла, да уж больно вид у тебя больной и несчастный.
— Сколько ты задолжал? — спросила она. — Актерам и всем прочим?
— Фунтов сто пятьдесят, — ответил я.
— Так что же ты сидишь, сложа руки? Если ты не выплатишь все, до последнего пенни, то будешь самым непорядочным человеком в Лондоне.
Блеск ее серых глаз насторожил меня. Я начинал ее бояться. Она была способна на все, и я это знал.
— Немедленно ступай домой, — велела она, — и напиши что-нибудь смешное — фельетон, юмореску, что хочешь. Запомни: смешное. Отправишь мне по почте. Крайний срок — завтра. Дэн перебрался в Лондон, издает новый еженедельник. Я отдам твою вещь в переписку и чистовик пошлю ему. Кто автор — говорить не буду. Просто попрошу прочитать и дать заключение. Если ты не стал совсем уж размазней, то напишешь что-нибудь этакое, что порадует читателя и за что заплатят деньги. Заложи кольцо, что у тебя на пальце, и позавтракай как следует.
Это было матушкино обручальное кольцо, единственная оставшаяся у меня вещь, прямо не служащая удовлетворению жизненных потребностей.
— Будь она жива, она бы тебе помогла. Но сейчас тебе никто не поможет — только ты сам. — Она посмотрела на меня — Мне пора. Да, чуть не забыла. Б., — она назвала фамилию драматурга, у которого Вейн украл пьесу, — вот уже три месяца разыскивает тебя. Если не будешь дураком, то избавишься от ненужных терзаний. Он и не сомневается; что рукопись украл Вейн. Тот как-то навестил его; после его ухода Б, захотелось перечесть пьесу; сиделка искала, искала, да так и не нашла. Да и характер этого человека хорошо известен. Как, впрочем, и твой. Не будем вдаваться в подробности, — засмеялась она, — но мерзавцем тебя никто не считает.
Она было собралась подойти ко мне поближе, но передумала. — Нет, — сказала она. — Руки тебе подавать не буду, пока не рассчитаешься с долгами. Тогда я буду знать, что ты — мужчина.
И она пошла не оборачиваясь. Я долго смотрел ей вслед, пока слепящее глаза солнце не разделило нас дымкой золотого тумана.
И я пошел приниматься за работу.
Глава IX
Принцесса с золотыми волосами посылает Полу колечко.
Этого рукопожатия мне пришлось ждать три года. Первые шесть месяцев я прожил в Дептфорде. Тамошняя жизнь поставляла богатый материал для фельетонов, скетчей, юморесок; впрочем, на его основе можно было бы создать немало трагедий и сентиментальных романов. Но те сто пятьдесят фунтов, которые я, как мне казалось, был должен, при более тщательных подсчетах обернулись двумястами с лишком. Так что мне пришлось заняться делами всерьез, и я предоставил обрабатывать тучную ниву людских страданий тем, у кого это получается лучше, а сам принялся пахать крохотный клочок земли, где произрастал смех; я жал спелые колосья и сбывал урожай посредникам.
Каждую свою рукопись я отсылал Норе; она отдавала ее переписчикам, ставила плату за их услуги мне в счет, получала за меня гонорар, сводила дебет с кредитом и, если сальдо оказывалось положительным, переводила остаток на мой счет. На первых порах выходило очень мало, но коммерческие таланты Норы превзошли все ожидания, и доходы росли как на дрожжах. Дэна возмущали ее аппетиты, о чем он не преминул сообщить ей в письменной форме. Вещица неплохая, извещал он ее, но ничего особенного в ней нет. Конечно, он с радостью поможет любому из ее друзей, но дело есть дело. Он обязан представить отчет собранию акционеров, и вряд ли его поймут, когда узнают, что он переплачивает авторам. Мисс Делеглиз отправила ему ответ: в крайне изысканных выражениях она признавала справедливость его утверждения, что «дело есть дело», — тут она с ним целиком согласна. Если же мистер Брайан не в состоянии заплатить за предложенный ему шедевр запрашиваемую сумму, то мисс Делегиз будет вынуждена передать «вещицу» другим издателям, которые, как ей хорошо известно, жаждут напечатать ее и готовы предложить автору справедливое вознаграждение. Так что мистер Брайан премного ее обяжет, если поспешит с ответом, а пока она попридержит рукопись. Мистер Брайан скрипел зубами, но платил: он понял, что напал на золотую жилу. Даже если он и догадывался, кто скрывается под псевдонимом «Джек Хорнер», то виду не подавал; как бы то ни было, он принял правила игры и неплохо справлялся с отведенной ему ролью — Джек Хорнер так Джек Хорнер, и Бог с ним. Нора пустила в ход конкуренцию. Часть моей продукции она умышленно пускала налево. «Джек Хорнер» стал ходким товаром. Я умел видеть смешное — садился за шаткий столик, брал в руку перо, стены моей комнатенки раздвигались, и передо мной разыгрывались сцены, полные комизма.
И все же дело шло туго. Юмор — это вам не хлопотливая Марфа; это взбалмошная служанка, которая работает по настроению, когда Бог на душу положит, при этом еще и мнит о себе: чуть что не так, тут же собирает вещички — и ищи ветра в поле! Где она болтается целыми днями — неизвестно; нагулявшись вволю, возвращается домой, когда о ней и думать забыли, — этакая ветреная молодая особа. К упражнениям в изящной словесности я решил присовокупить занятия журналистикой. Мне не хватало нахальства, столь свойственного Дэну. Судьба не благоволит людям робким. Если мне и удавалось прорваться в святая святых любой газеты — кабинет редактора, то его, как правило, не оказывалось на месте. Те же редакторы, которых удавалось застать в приемные часы, без лишних слов указывали мне на дверь и самолично следили, чтобы меня проводили к выходу. Обидно, конечно, но бедные — не гордые. Уж коли у тебя один-единственный сюртук на все случай жизни, то изволь лебезить и заискивать. В конце концов, я примкнул к рядам внештатных репортеров. Платили нам гроши, а точнее — полтора пенса за строчку. В компании полудюжины других таких же пролетариев пера — здесь были и юноши, мечтающие о заоблачных высотах, и старики, скатившиеся на дно жизни, — я шлялся по судам, изучал полицейские протоколы, несся вприпрыжку за пожарным обозом; мою душу радовали драки, и я мечтал стать свидетелем убийства. Мы были вроде стервятников: людские невзгоды доставляли нам хлеб насущный. Ненадежный это был доход. Впрочем, иногда можно было заработать полкроны, посвятив публику в детали какого-нибудь крупного скандала, а иногда и целую крону, правда, лишив в таком случае публику гарантированного ей права на получение информации.
— Сдается мне, джентльмены, — хрипло шептал наш уполномоченный, возвращаясь к нашему столику, — шурин полицейского не очень-то хочет, чтобы его имя склонялось в газетах.
Мы досконально изучили это дело, вникли во все подробности, опросили свидетелей. Материал просто превосходный. Уполномоченный встает, расхлябанной походочкой направляется к выходу и возвращается минут через пять, вытирая усы.
— Нет, джентльмены, не тот случай. Ничего интересного. По пяти шиллингов на брата, больше не выходит. — Иногда, отстаивая честь мундира, мы возмущались и заламывали по десяти шиллингов на нос.
И здесь помогало мне чувство юмора; не знаю, как это вышло, но я обошел своих конкурентов. Двенадцать репортеров — людей, умудренных опытом, — писали о подробностях трагической кончины одного моряка. При каких обстоятельствах он отошел в мир иной — знали все. На него с крыши небольшого двухэтажного дома упал слесарь — они с напарником тянули газопровод. Слесарь отделался синяками, моряка же отправили в морг. Напарник дал исчерпывающие показания, и история окончательно лишилась ореола таинственности.
— Значит, тянули мы через крышу трубу, — сказал он, — я остался на втором этаже, а заключенный полез наверх.
— Он пока еще не заключенный, — перебил его следователь. — Договоримся называть его, «подозреваемый».
— Пусть будет «подозреваемый», — поправился свидетель, — Он крикнул мне в дымоход, что спускается, и чтобы я его ждал…
— Давай, говорю, подозреваемый, валяй.
— Я, говорит, через слуховое окно полезу.
— Да подожди ты маленько, говорю, сейчас спущусь и лесенку, приставлю.
— Некогда, говорит подозреваемый, ждать, и так спущусь.
— Нет, говорю, тебе до окна не добраться, там дымоход мешает.
— Ничего, говорит, как-нибудь обойду.
Я и понять-то ничего не успел, слышу, как он там топает по крыше, и вдруг — бамц! — Я бегу к окну и вижу, что сидит наш подозреваемый на тротуаре.
— Ну что, Джим, говорю, не ушибся?
— Да, говорит, сразу не понять. Вроде бы все на месте. Но все равно, беги-ка сюда, Я тут на какого-то болвана сверзился. Вот ему-то, похоже, не поздоровилось.
Все репортеры дали материал под ничего не значащим заголовком «Несчастный случай». Заголовок правильный, но читателя не интригующий, Я же окрестил свою заметку так: «Спешка до добра не доводит». Я не стал особо распространяться о незадачливом моряке, а постарался привлечь внимание всей слесарной братии к мудрым и справедливым словам о недопустимости излишней спешки; я указывал уважаемым членам слесарной гильдии на печальные последствия, проистекающие из их обыкновения спешить и вечно делать все тяп-ляп, и призывал отказаться от этой пагубной привычки.
Этот репортаж принес мне признание. Выпускающий одной вечерней газеты снизошел до того, что, прямо в нарукавниках, вышел ко мне и крепко пожал руку.
— Именно то, что нам надо, — сказал он. — Легкость слога, чуточку юмора.
Я очень смешно описывал пожары (искренне надеюсь, что несчастные погорельцы получили страховку), в комическом свете представлял драки, и даже мои репортажи с мест катастроф, повлекших за собой человеческие жертвы, веселили читателя.
Меня частенько заносило в Поплар, и хотя наш старый дом оказывался от меня буквально в двух шагах, встречи с прошлым л избегал. В то время я испытывал страшное душевное беспокойство: во мне жили и боролись два совершенно непохожих человека. Я был целиком на стороне нового Пола — сметливого, делового, нахрапистого; его же совсем непохожего близнеца, старого Пола — беспомощного, мечтательного, устремленного в даль, я старался прогнать, чтобы он не путался под ногами. Иногда, смотрясь в надтреснутое зеркало, я видел перед собой его молящий взгляд; но я решительно мотал головой. Его уловки мне были хорошо известны. Дай ему только волю, он тут же затащит тебя в лабиринт улиц, выход из которого знает он один, заведет тебя за сломанную ограду, где и бросит на произвол судьбы, заставит бродить по заросшим дорожкам, и в конце концов окажемся мы перед обшарпанной дверью, откроем ее, поднимемся по скрипучей лестнице и очутимся в убогой комнатенке, где когда-то сиживали вдвоем и мечтали о всякой ерунде.
— Пошли, — шептал он мне, — ведь это же совсем рядом. Отодвинем потихоньку старый комод, приоткроем ломаную раму, заложим ее латинским словарем, чтобы не захлопнулась, обопремся локтями на подоконник и будем слушать голоса уставшего города — голоса, взывающие к нам из тьмы.
Но совратить меня с пути истинного не так-то просто. — Не сейчас, — отвечаю я ему. — Вот проложу себе дорогу, встану на ноги, и не страшны мне будут соблазны. Вот тогда-то, дружок, я и пойду с тобой — если ты еще будешь жив. Вот тогда-то мы с тобой и помечтаем о том, о чем мечтали когда-то. Глупые были наши мечты, несбыточные. Вот тогда-то и посмеемся над ними.
При этих словах образ его меркнет, и в зеркале появляется какой-то самоуверенный юнец — этакий деляга, готовый на все. Он мне одобрительно кивает.
Но одному соблазну я все же поддался. К этому времени заработки мои стали более или менее регулярны, и необходимость прятаться от людей пропала. Я решил подыскать комнату поприличней, где-нибудь в западных районах. Воспарять в поднебесье я не собирался, однако, проходя как-то по Гилфорд-стрит, я задержал взгляд на увитом плющом доме, который когда-то облюбовал отец, и заметил в окне белый билетик. Я постучался и навел справки. Оказалось, что сдается комната на четвертом этаже. Хорошо помню тот момент, когда словоохотливая хозяйка распахнула передо мной дверь.
— А эта комната будет твоя, Пол, — услышал я за спиной голос отца; он звучал так отчетливо, что я обернулся, забыв, что это всего лишь голос моей памяти. — Здесь тебе никто не помешает, а кровать и умывальник можно отгородить ширмой.
И вышло все так, как задумал отец. Комната была просторная, светлая, окно выходило в сад. Я последовал совету отца и отгородил кровать и умывальник* И часто по вечерам я слышал, как он поворачивает ручку двери.
— Как дела? Все в порядке?
— Отлично.
Мне часто вспоминались его слова: — Надо быть практичным, Под, тогда и преуспеешь в жизни. Сам-то я мечтатель. Всегда хотелось совершить что-то ведикое. Теперь-то я понимаю, что метил слишком высоко. Не практичный я.
— А разве не следует метить высоко? — спросил я. Отец заерзал на стуле. — Трудно сказать. Что-то я тут недопонимаю. Целишь высоко и мажешь, по крайней мере, не видишь, попал или нет. Кто знает, может лучше выбрать цель пониже, но уж бить наверняка. Но все-таки мне кажется, что отказываться от высокой цели нельзя, — ведь это наши идеалы, все лучшее, что в нас есть. Не знаю, не знаю. Не дано нам этого понять.
Вот уже несколько месяцев я подписывал рассказы своим настоящим именем. Как-то в редакцию на мое имя пришло письмо. Это была коротенькая записочка от мамаши Селларс — официальное приглашение на церемонию бракосочетания ее дочери с мистером Реджинальдом Клеппером. Я уж было совсем забыл наш роман с леди Ортензией, но, тем не менее, мне было приятно узнать, что все кончилось благополучно. Судя по тому, что я оказался в числе приглашенных, миледи давала мне понять, что мое постыдное бегство отнюдь не разбило ее сердце. Я чувствовал себя в неоплатном долгу перед этой дамой и истратил на подарок все свои сбережения; во вторник, облачившись во фрак и темно-серые брюки, я отправился в кенсингтонскую церковь.
Церемония уже началась. Я на цыпочках прошел по проходу и уж было собрался плюхнуться на свободную скамью, как вдруг кто-то потянул меня за рукав.
— Все наши здесь, — сказал О'Келли. — Мы и тебе местечко заняли.
Я на ходу пожал ему руку и уселся между Синьорой и миссис Пидлс. Обе дамы плакали: Синьора — аккуратно, экономно роняя по одной слезинке за раз, миссис Пидлс — безудержно, навзрыд, издавая звуки, похожие на бульканье воды, выливающейся из бутылки.
— Какая красивая служба, — прошептала Синьора, схватив меня за руку, — Мне так хочется самой выйти замуж.
— Дорогая моя, — прошептал О'Келли; он завладел другой рукой Синьоры и украдкой поцеловал ее, прикрывшись молитвенником, — все у тебя впереди, когда-нибудь и выйдешь.
Синьора улыбнулась сквозь слезы и, тяжко вздохнув, покачала головой.
В сумеречном свете ненастного ноябрьского дня я разглядел туалет миссис Пидлс. Она нарядилась в костюм королевы Елизаветы, но ничего особо королевского в нем не было — так, домашнее платье Ее Величества, жалкая затрапеза. Она объяснила мне, что свадьба всегда напоминает ей, как быстротечна любовь.
— Бедняжки! — всхлипнула она, — Но про нашу парочку этого не скажешь. Кто знает, может они будут счастливы. Скорее всего, будут. Человек он, судя по всему, не злой.
Джармэн, сидящий по другую сторону от миссис Пидлс, протянул мне руку и велел держаться молодцом.
— Не унывай, дружище. Ну-ка, изобрази улыбку!
У алтаря я встретил старых друзей. За то время, что мы не виделись, мамаша Селларс еще больше располнела; мне показалось, что она сидит на стуле, но когда я подошел поближе, к немалому удивлению, не обнаружил никакого стула. Она поприветствовала меня — куда с большей теплотой, чем я ожидал; справилась о здоровье — куда с большим участием, чем можно было рассчитывать; до поры до времени я ничего не понимал и терялся в догадках.
Мистер Реджинальд Клеппер оказался низеньким, но весьма энергичным джентльменом; он откровенно радовался привалившему счастью, и это меня утешало. Я был ему представлен, что привело его в полнейший восторг; он крепко пожал мне руку и выразил надежду, что мы станем друзьями.
— И если мы не станем друзьями, то пенять вам придется только на себя, — добавил он. — Заходите, когда заблагорассудится, наш дом для вас всегда открыт; — Последнюю фразу он повторил трижды: человек этот был щедрым и на слова не скупился.
Миссис Реджинальд Клеппер — так теперь, к огромному моему облегчению, ее следовало величать — приняла мои поздравления и поблагодарила слабым голосом. Мне она показалась несколько более симпатичной, чем при нашей последней встрече, хотя не исключено, что вкус мой со временем испортился. Она также заверила меня в своих теплых чувствах. Я ответил, что сочту за честь стать другом семьи; она поцеловала меня (хотя я ее об этом не просил) и, к ужасу мамаши, всплакнула, что, впрочем, все объяснили тем, что невеста переволновалась.
Братец Джордж — уже не такой тощий, как в былые времена — попросил меня вписать его в список гостей (сам он не мог — новенькие белые лайковые перчатки были ему явно велики) и сочувственно шепнул:
— Ничего, старик, не расстраивайся. В другой раз повезет.
Полненькая дамочка — я ее что-то не признал, должно быть, за то время, что мы не виделись, она успела располнеть — страшно боялась, что я ее совсем позабыл, и мне пришлось пылко убеждать ее в обратном. Она была весьма любезна и даже сказала, что я, по ее мнению, лучше всех других вместе взятых.
— Так я ей и сказала, — добавила полненькая (или располневшая) дамочка. — В сто раз лучше, но — увы!
Я рассыпался в благодарностях.
Кузен Джозеф — его я узнал сразу, слезящиеся глазки не давали ошибиться — уже не заливался соловьем, как во время оно.
— Не приведи тебя Господь, — сказал он, отведя меня в сторонку, — вляпаться в такую историю. Не советую.
— Ты что, женился? — спросил я.
— Я, как и всякий нормальный человек, люблю, когда шутят, — сказал Джозеф. — Но когда дело доходит до ведра с водой…
Мамаша напомнила гостям, что завтрак заказан на одиннадцать; это вызвало в публике заметное оживление, а у Джозефа вдруг отпала охота откровенничать.
— Ладно, еще увидимся, — пробормотал он и устремился к выходу.
Трапеза, которую мамаша Селларс окрестила «легким завтраком», должна была состояться в близлежащем ресторане. Я тронулся туда вместе с четой Гуттонов — не то чтобы я особенно искал их компании, просто дядя Гуттон крепко взял меня под руку и лишил свободы выбора.
— Ну-с, молодой человек, — начал дядя Гуттон — добродушно, но громогласно, когда мы, немного поотстав от толпы, вышли на улицу, — если вы намерены высказать мне все, что обо мне думаете, — не стесняйтесь, я возражать не стану. Может, вам удастся облегчить душу.
Я заверил его, что стесняться мне нечего, так как я думаю о нем только хорошее.
— Ну и отлично, — разочарованно сказал дядя Гуттон. — Если вы все забыли и всех простили, то и мне другого не остается. Вы никогда мне не нравились, что, должно быть, и заметили. Я Рози так и сказал: — Может, он и умнее, чем кажется на первый взгляд, а может, и глупее, что, впрочем, вряд ли. Но не вздумай связываться в этим молокососом, потом всю жизнь жалеть будешь.
Я был безмерно рад, что Рози послушалась его совета, о чем и сообщил ему.
— Приятно слышать, что вы со мной согласны, — он явно ничего не понимал. — Впрочем, если бы вы набросились на меня с кулаками, винить бы я вас не стал. Как бы то ни было, но держитесь вы молодцом. Вы все пережили; я ей так и говорил: не сахарный, авось, не растает. Это только в романах умирают от несчастной любви, хотя на первых порах и сильно желание сигануть с моста. Я и сам три раза влюблялся, — пояснил дядя Гуттон, — а потом женился на своей старухе.
Тетя Гуттон сказала, что нынешние молодые люди на редкость бесчувственны, не то что в их годы.
— Им не до чувств, — вступился за новое поколение дядя Гуттон. — На хлеб зарабатывать надо.
— Что до остального, — снисходительно добавил дядя Гуттон, — то я оказался неправ. Вы куда лучше, чем я полагал.
Я поблагодарил его за лестный отзыв, и при входе в ресторан мы крепко пожали друг другу руки.
Здесь нас уже ждал Миникин, Он сказал, что надолго ему отпроситься не удалось и пришлось выбирать между торжественной церемонией и праздничной трапезой. Были и другие, кого я не знал, — какие-то юные франты, должно быть, поклонники леди Ортензии, без которых она жить не могла, а также джентльмены посолиднее, по-видимому, коллеги мистера Клеппера: он служил в какой-то конторе в Сити. Всего гостей было человек двадцать.
Завтрак был накрыт в большом зале на втором этаже. Сбоку стоял столик, на котором были разложены подарки молодым. К каждой вещице был прикреплен ярлычок с именем дарителя. Был среди прочих подарков и мой; миссис Клеппер его еще не видела. Они с мамашей стали вертеть его, разглядывая со всех сторон.
— Настоящее серебро, — донесся до меня шепот мамаши Селларс. — Выложил, поди, фунтов десять, не меньше.
— Надеюсь, в хозяйстве пригодится, — сказал я. Мамаша Селларс оставила нас и поспешила к гостям, сгрудившимся в другом конце зала.
— Вам, наверное, кажется, что я ветреная кокетка и просто морочила вам голову, — сказала леди Ортензия.
— Не будем об этом, — ответил я. — Оба мы вели себя глупо.
— Это не совсем так, — не слушала меня леди Ортензия, — вы мне нравились. Я совсем не собиралась водить вас за нос. Мы, женщины, быстро усваиваем новый материал. Но вы не дали мне времени на подготовку домашнего задания.
— Поверьте мне, все обернулось как нельзя лучше, — сказал я.
— Будем надеяться, — ответила она. — Я поступила опрометчиво. — Она оглянулась; похоже, никого не интересовало, о чем это мы там шепчемся в углу. — Я наговорила про вас всяких небылиц, — сказала она. — Но я не могла сдержаться, мне было больно и обидно. А теперь мне стыдно. Хотите, я расскажу им всю правду?
Я вдруг придумал, как избавить ее от угрызений совести.
— Дорогая моя, — сказал я. — Вы взяли всю вину на себя, а я вышел сухим из воды. Это очень благородно с вашей стороны.
— Я что-то вас не понимаю, — удивилась она.
— Если вы скажете всю правду, — объяснил я, то позор падет на мою голову. Ведь это я нарушил данное слово, и вообще, с начала до конца вел себя недостойно.
— Об этом я как-то не подумала, — ответила она. — Хорошо, пусть все останется между нами.
За столом мне отвели место рядом с мамашей Селларс; слева от меня сидела Синьора, а напротив — О'Келли. Дядя Гуттон восседал напротив молодых. Разочаровавшийся в жизни Джозеф был сокрыт от меня пышным букетом, и когда время от времени он начинал что-то вещать, мне казалось, что я слышу невидимого оракула; это, несомненно, придавало его словам большую весомость.
Первые пятнадцать минут за столом царила почти гробовая тишина. Мамаша Селларс шепотом бранилась со взмокшим официантом, а когда тот исчезал, занималась подсчетами, пустив в дело тупой карандаш, которым писала прямо на скатерти.
— С их стороны было очень любезно пригласить меня, — тихонько сказала мне Синьора. — Но, по-моему, не следовало идти.
— Почему? — удивился я.
— Мне здесь не место, — срывающимся голосом прошептала она. — Я не имею права присутствовать на свадебном завтраке. Вот Вилли — дело другое, он человек женатый. — О'Келли, которому обычно в гостях ни до кого, кроме Синьоры, дела не было, воспользовавшись тем, что сосед его глух и к беседе не склонен, задумчиво молчал.
Джармэн отпустил несколько острот, носящих общий характер, но никто не обратил на него внимания. Присяжные поклонники леди Ортензии, сидящие своей компанией на краю стола, перебрасывались шуточками, игнорируя окружающих. Время от времени кто-нибудь из них нервно хихикал. Но в общем все молчали; был слышен лишь стук ножей и вилок, шарканье официанта и странный шипящий звук, вроде того, что издает спустивший шарик, — это дядя Гуттон пил шампанское.
Совместными усилиями (и немалыми) молодые разрезали, а правильнее сказать, раздробили свадебный пирог на множество мелких кусочков, и все немного оживились. От компании, подогретой едой, начал исходить пар; еще немного — и закипит бурное веселье. Мамаша Селларс, отрешившись от горестных мыслей, которые вызывали у нее карандашные записи, одарила, гостей улыбкой.
— Как все же печально, — сказала она, тяжело вздохнув, — когда твоя дочь выходит замуж и покидает тебя.
— Куда печальней, — встрял дядя Гуттон, — когда она замуж не выходит, торчит безвылазно дома и сидит у тебя на шее.
Охотно верю, что дядя Гуттон хотел всего лишь утешить мамашу Селларс, по секрету поделившись своими соображениями, но голос у него был не из тех, какими принято поведывать тайну. Одна из подружек невесты — невзрачная, переспелая девица — вспыхнула и уткнулась в тарелку. Я заключил, что это — мисс Гуттон.
— Мне кажется, — отозвалась миссис Гуттон с другого конца стола, — что нынешние молодые люди не спешат жениться, не то что в наши годы.
— Умнее стали, — пропищал невидимый Джозеф. — Понимают, что к чему.
— А по-моему, — высказал свою версию какой-то длиннолицый джентльмен, — все дело в том, что все эти формальности стоят безумно дорого. Нужно протестовать. Взять хотя бы развод. Это же непозволительная роскошь!
Разговор явно принимал нежелательный оборот, но, к счастью, Джармэну удалось направить его в нужное русло.
— А я объясняю это тем, — сказал Джармэн, — что девушки поднялись в цене, В былые времена, как мне рассказывали, за невестой давали пару постельного белья да какой-нибудь стул — и ступай себе замуж. Теперь же все иначе. За какого-нибудь прощелыгу девушку не отдадут, уж больно много средств в нее вложили. А первосортный товар достается лишь женихам состоятельным, вроде Клеппера.
Мистер Клеппер, во многих отношениях человек заурядный, обладал одним достоинством, располагавшим к себе: любая, самая незатейливая шутка приводила его в полный восторг, и он разражался громоподобным хохотом.
— Давать и получать, — изрекла мамаша Селларс. — Вот на чем держится семейная жизнь.
— Даешь куда больше, чем договаривались, а получаешь то, чего тебе не надо, — таков баланс, — горько посетовал невидимка.
— Ты бы лучше помолчал, Джо, — посоветовала ему полненькая дамочка, в которой я наконец-то признал некогда худосочную девицу. — Мужчине болтливость не пристала.
— Мне что, и рта нельзя открыть? — возмутился невидимый оракул.
— Когда он у тебя закрыт, — осадила его полненькая дамочка, — не так заметно, что ты дурак.
— Мы всем покажем, как можно жить ладно и дружно, — улыбнулась леди Ортензия жениху.
Мистер Клеппер что-то пробурчал.
— Когда я делал своей старушке предложение, — сказал дядя Гуттон, — то не сулил ей золотые горы. Я выложил все, как есть. «Я не принц», — говорю ей…
— А она что, за принца вас принимала? — поинтересовался Миникин.
Мистер Клеппер тут же расхохотался, что было несколько бестактно. Я с ужасом смотрел на дядю Гуттона: глаза его медленно вылезали из орбит.
— За принца крови, кривой болван, она меня конечно же не принимала, — ответил дядя Гуттон, испепеляя взглядом невозмутимого Миникина. — Я, говорю ей, не принц. Ума у моей старухи поболее, чем у некоторых, и она великолепно понимала, что я так шучу. Райской жизни тебе не обещаю, могу предложить лишь себя. Бери меня, каким есть.
— И что же, взяла? — спросил Миникин, подбирая кусочком хлеба соус с тарелки.
— Как видите, сэр, — произнес дядя Гуттон так грозно, что все затрепетали. Однако Миникина пронять было нелегко. — А по-вашему, ей следовало бы мне отказать? Почему же, потрудитесь объяснить?
— Да что вы кипятитесь? — попытался успокоить его Миникин. — Бедная старушка ни в чем не виновата. У всех нас бывают моменты, когда деваться просто некуда.
Бедняга Клеппер опять захохотал. Дядя Гуттон начал медленно подниматься со стула. Но Джармэн и тут не растерялся.
— Внимание, внимание! — закричал он, забарабанив по столу ножом. — Слово предоставляется дяде Гуттону. Сейчас он произнесет тост. Просим!
К его просьбе присоединилась миссис Клеппер. Все захлопали.
— Что бы мне такое сказать? — задумался дядя Гуттон.
— Дорогой дядя Гуттон! Пожелайте молодым счастья, — подсказал Джармэн; находчивости ему было не занимать.
Польщенный дядя Гуттон уже и думать забыл про Миникина.
— Ну ладно, — сказал он, — раз вы считаете, что лучше меня никто не скажет…
Его слова нашли у гостей должный отклик. Мы все Вскочили в едином порыве, разбив пару бокалов и опрокинув соусник; какая-то несчастная дама чахоточного вида потеряла парик. Дядя Гуттон приосанился и приступил к делу. Лично я выпил бы за здоровье молодых куда с большим удовольствием, поручи судьба произносить тост кому-нибудь другому.
Начал он издалека, с весьма поучительной истории собственной жизни; затем совершенно неожиданно и безо всякой видимой причины перескочил на закон о прелюбодеянии, сурово карающий неверных супругов. Мамаша Селларс напомнила ему, что времени остается в обрез, и это несколько отрезвило дядю Гуттона; он весьма справедливо заметил, что собравшимся здесь судебное преследование не грозит, а посему статьи этого закона их, должно быть, мало интересуют (это было первое и единственное разумное его замечание). После этого он перешел к самой сути. Дядя Гуттон немало повидал на своем веку и в людях разбирался; именно ему мистер Клеппер обязан своим счастьем. Вокруг Розины вертелось много ухажеров, но дядя Гуттон объяснил, какой муж ей нужен: скромный, простой, трудолюбивый, здравомыслящий, без всяких там завихрений, и если сейчас она этого не понимает, то поймет позлее. Воплощением всех этих качеств является мистер Клеппер (мистеру Клепперу его шутка явно понравилась, и он весело захохотал). Есть, правда, у этого достойнейшего джентльмена один недостаток, а именно: дурацкая привычка смеяться тогда, когда смеяться нечему, но дядя Гуттон надеется, что семейные заботы и обязанности главы семейства отучат его хохотать по поводу и без повода. (Дальнейшие разглагольствования дяди Гуттона мистер Клеппер слушал с каменным лицом, что давалось ему с трудом). Был момент, чего уж греха таить, когда Розина чуть было не сваляла дурака — она готова была променять честного труженика на какого-то щелкопера. «Щелкопер» — это вовсе не ругательство, а род занятий, и дядя Гуттон никого не хочет обижать. Лично он не может понять, почему некоторые не довольствуются газетами, но раз уж есть на свете дураки, которые читают всякую чушь, написанную другими дураками, то пусть себе эти дураки пишут, дядя Гуттон им этого запретить не может, Он не называет имен; единственное, что он хочет сказать, — порядочной девушке щелкопер не пара, ей нужен человек простой, без заскоков.
Тут явился официант и объявил, что извозчик просит поторопиться, иначе поезд двенадцать двадцать пять от вокзала Чаринг-кросс уйдет без молодых. Дяде Гуттону пришлось скомкать выступление и наспех пожелать жениху и невесте жить в любви и согласии. Молодые стали прощаться. Женщины бросились их обнимать, а мужчины — жать руку. Оказалось, что забыли про рис, и официанта чуть ли не спустили с лестницы, велев достать рис где угодно. Однако возникли опасения, что риса он все же не достанет, и изобретательный Джармэн предложил вместо риса Остатки манного пудинга. Но невеста отклонила это предложение. Под вешалкой нашли ветхий шлепанец и решили, что это дар Судьбы. Братец Джордж подошел к окну, прицелился и с удивительной точностью метнул шлепанец на крышу кэба. Вернувшись, официант так и не смог его найти, что повергло его в полное недоумение.
Я проводил О'Келли и Синьору до Обелиска — они опять жили вместе, снимая квартирку в Ламбете. С О'Келли мы не виделись целых два года, с самого моего отъезда, и нам было о чем поговорить. Уже в третий раз О'Келли уходил из семьи, доказав полную непригодность быть мужем женщины, которую он продолжал называть «моя милая женушка».
— Но раз уж на то пошло, не лучше ли предложить ей развод? — посоветовал я. — Тогда вы с Синьорой поженитесь, и придет конец твоим терзаниям.
— Любой на моем месте так бы и поступил, но видишь ли, — в голосе его зазвучали почтительные нотки, хотя он, по-видимому, этого не замечал, — миссис О'Келли — женщина не обыкновенная. Милый мой Келвер, ты и представить себе не можешь, как она добра! Пару месяцев назад я получил от нее письмо; было это через несколько недель после нашей… э-э-э… размолвки. И что же ты думаешь? Ни слова упрека! Она готова прощать мои выходки не до семи, а до семидежды семи раз — так прямо и написала; для меня всегда открыты двери, в любой момент можно придти и покаяться.
В глазах О'Келли застыли слезы. — Прекрасной души человек, — заключил он, — Таких женщин мало.
— Одна на миллион, — радостно подхватила Синьора.
— А по-моему, это просто упрямство, — сказал я. О'Келли рассердился.
— Не смей говорить о ней гадости! Я тебя и слушать не стану! Разве тебе ее понять? Она все надеется, что я исправлюсь.
— Видишь ли, Келвер, — пояснила Синьора, — вся загвоздка в моей разнесчастной профессии, Я лишь мешаю моему любимому Вилли. Я бы с радостью стала зарабатывать себе на жизнь чем-нибудь другим — если бы могла. Но я ничего не умею делать. А его просто трясет, когда он видит мое имя на афишах.
— Мне бы хотелось, Вилли, — несколько укоризненно добавила Синьора, — чтобы ты был посдержанней.
— Дорогая моя, — стал оправдываться О'Келли, — если бы ты только знала, как на тебя смотрят мужчины, то не стала бы попрекать меня.
Я рассмеялся.
— А почему бы не проявить твердость, — посоветовал я Синьоре, — и не выставить молодца за дверь вместе с вещичками?
— Да надо бы, — согласилась Синьора. — Давно собираюсь, но стоит мне взглянуть на него — все на свете забываю. Слова дурного сказать ему не могу, а не мешало бы.
— Как это не можешь? — возразил О'Келли. — Ты, ангел мой, много что говоришь, только я не все слушаю.
— Я не нарочно, — стала оправдываться Синьора, — и ты это знаешь.
— И все же, по-моему, жаль, — сказал я, — что никто не объяснит миссис О'Келли, что нужно соглашаться на развод. Это будет очень добрым поступком.
— Кто знает? — возразила Синьора. — Если я когда-нибудь надоем тебе…
— Дорогая моя! — возмутился О'Келли.
— … то ты сможешь вернуться к ней, — продолжала Синьора. — Рано или поздно поймешь, как ты был с ней жесток. Я буду рада, Вилли, если ты вернешься к ней. Это добрая женщина, Вилли, и ты это знаешь.
— Она святая, — согласился Вилли.
У Обелиска я распрощался с ними и в полном одиночестве тронулся по направлению к Флит-стрит.
И еще с одним старым другом я возобновил знакомство — с Дэном. Он снимал квартиру в Темпле, и как-то вечером, недели через две после свадьбы леди Ортензии я заглянул к нему. Дэн поздоровался со мной так, будто мы только вчера расстались. Раз я к нему пришел — значит, он мне зачем-то понадобился. Сам же Дэн от своих друзей ничего не требовал. Он пожал мне руку, усадил в кресло и, став спиной к камину, принялся раскуривать трубку.
— Тогда я бросил тебя на произвол судьбы, — сказал он. — Но в твоем положении тебе никто бы не смог помочь. Из трясины отчаяния надо выкарабкиваться самому. А в такую трясину попадает каждый — если, конечно, он куда-то идет. Ну что, пообсох?
— Да вроде бы, — улыбнулся я.
— Ты вышел на столбовую дорогу, — продолжал он. — Теперь остается только шагать. В трясине, надеюсь, ничего не потерял?
— Из стоящего — ничего, — ответил я. — Но к чему такая серьезность?
Он потрепал меня по голове, как бывало.
— Не вздумай бросать его, — сказал он, — маленького мальчика Пола, Пола-фантазера.
Я засмеялся.
— Так ты о нем? Вот уж кто действительно мне мешает!
— Здесь-то мешает, — согласился Дэн. — В этом мире ему делать нечего. Тут от него проку не будет: и на жизнь ему не заработать, и девушки его любить не будут. Но ты его не бросай. Может так статься, что он-то и есть настоящий Пол — живой, все время растущий. А другой Пол — предприимчивый, нахрапистый — всего лишь плод его фантазии. Может, суетная жизнь этого другого Пола — всего лишь навсего дурной сон? Кто знает…
— Я гоню его прочь, — сказал я. — Он какой-то не от мира сего.
Дэн печально кивнул.
— В этом мире ему делать нечего, — повторил он. — Надо зарабатывать на жизнь, жениться, рожать детей. Ему этого не понять. Это ребенок. Не обижай его.
Мы замолкли. Молчание длилось, должно быть, дольше, чем нам показалось. Я сидел в кресле, Дэн — на стуле, и каждый думал о своем.
— А у тебя великолепный агент, — сказал Дэн. — Не вздумай отказываться от его услуг. У Норы редкий дар — полное отсутствие совести во всем, что касается твоих дел. Женщины всегда теряют совесть, когда… Но он не договорил и принялся шуровать кочергой.
— Она тебе нравится? — спросил я. Сказано было слабовато. Это писателю иногда удается подобрать нужные слова для описания чувств, простому же смертному это редко удается.
— Она — мой идеал, — ответил Дэн. — Искренняя, сильная, нежная; прозрачная, как кристалл, и чистая, как рассвет. Нравится — скажешь тоже!
Он выколотил трубку. — Но на идеале не женишься. Любим мы не умом, а сердцем. Знаешь, на ком я женюсь? — он задумчиво посмотрел на огонь, и на лице его появилась улыбка. — На женщине слабой, беспомощной, наивной — вроде Доры из «Давида Копперфильда». Только я не Доуди — он всегда казался мне похожим на… короче говоря, есть у вас с Доуди что-то общее. Диккенс прав: такому человеку ее беспомощность со временем должна была надоесть, хотя поначалу и нравилась.
— А женщины? — поинтересовался я. — Они выходят замуж за идеал?
Он рассмеялся.
— А это ты у них сам спроси!
— Разница между мужчиной и женщиной, — продолжал он, — не столь уж и велика, тут ваш брат-литератор явно перестарался. Какой, например, идеал у Норы? Можешь себе представить? Трудно, конечно, угадать. Но за кого она выйдет замуж — и со временем полюбит, — можешь не сомневаться! — я тебе скажу!
Он подмигнул мне.
— За славного парня — скорее всего, умного, хотя для нее это не главное. Ей нужен муж, о котором надо заботиться, ухаживать, учить уму-разуму, вытирать нос, муж, для которого она была бы вместо матери. Идеал-то у нее, конечно, другой, но иного мужа ей не надо.
— Возможно, с ее помощью, — предположил я, — ему и удастся дорасти до идеала.
— Долго ему расти придется! — буркнул Дэн.
Историю Барбары и Дока поведала мне Нора. С ними я еще не виделся. Правда, за месяц до этого я случайно повстречал в Сити старого Хэзлака, и он затащил меня в ресторан. Хэзлак сильно изменился, и это бросалось в глаза. Вместо жизнерадостного, уверенного в себе мужчины передо мной сидел суетливый старикашка с беспокойно бегающими глазками. Поначалу он все хорохорился: не читал ли я «Пост» за прошлый понедельник? Не попадался ли мне «Корт серкуляр» за ту неделю? Неужели я не слышал, что Барбара танцевала с наследником престола на балу, который граф и графиня Гескар дали в честь князя? Великого Князя? Что я думаю на этот счет? И тому подобное. Разве не деньги правят миром? Пора бы это понять нашим аристократишкам!
Бокал следовал за бокалом, и чем больше он пил, тем меньше оставалось в нем бахвальства.
— Детей-то у них нет, — сказал он упавшим голосом. — Вот чего не могу взять в толк. Живут вместе вот уж без малого четыре года, а детей все нет! Что тут хорошего? Мне-то куда податься? Мне-то от них что перепало? Пустоцветы чертовы! Неужто не понять, зачем мы их покупаем?
В воскресенье утром я был у Норы, и она мне все рассказала. В понедельник скандал получил огласку, и пересудов хватило на восемь дней. Нора узнала о нем в субботу — вечером она была на каком-то званом обеде т и тут же послала мне письмо.
. — Я подумала, что лучше мне самой все тебе рассказать, — объяснила Нора, — а то в газетах такого понапишут… Вот мое мнение: она его никогда не любила. Замуж она вышла не за человека, а за его титул, а это грех. А теперь она свой грех искупила. Да! Все будут тыкать в нее пальцем. Да! Она лишилась привилегий. Но она всем доказала, что она женщина. И за это я ее уважаю.
Нора вовсе не стремилась возвысить Барбару в моих глазах, она просто говорила, что думала, а если бы даже и хотела, то ничего бы из этого не вышло. Оказалось, что у моей богини есть сердце, и она такая же простая смертная, как и я. Так, должно быть, некоторые юные пажи покидали двор короля Артура, когда им вдруг становилось ясно, что их Прекрасная Королева — всего лишь женщина.
С тех пор я не видел Барбару, если не считать одной мимолетной встречи в Брюсселе года через три после описываемых событий. Я неторопливо прогуливался по вечерним улочкам, как вдруг решил сходить в театр: его огни горели так заманчиво! Найдя свое место — мне достался первый ряд балкона, — я расположился поудобнее и принялся разглядывать публику, сидящую в партере. И тут наши глаза встретились. Чуть попозже ко мне подошел капельдинер и доверительно шепнул, что мадам Г. хотела бы меня видеть. В антракте я вышел в буфет; они с мужем курили и пили шампанское — на столике перед ними стояло несколько бутылок. Барбара поставила бокал. На плечах у нее была шаль.
— Извини, что не подаю руки, — сказала она. — Жара здесь как в пекле. В каждом антракте приходится румяниться заново.
И чтобы я не сомневался в искренности ее слов, показала мне свои ладони: они были перемазаны жирной краской.
— Ты знаком с моим мужем? — продолжала она. — Барон Гескар — мистер Пол Келвер.
Барон поднялся с места. Это был красномордый пузатенький человечек.
— Рад познакомиться, мистер Келвер, — по-английски он говорил без всякого акцента. — Друг моей жены — мой друг.
Он протянул мне жирную, потную руку. В тот момент мне было не до церемоний. Я поклонился и тут же отвернулся; оскорбился он или нет — меня не волновало.
— Очень рада тебя видеть, — продолжала баронесса. — Помнишь девочку по имени Барбара? Вы ведь когда-то дружили.
— Да, — ответил я. — Помню.
— Так вот, бедняжка скончалась три года назад, — говоря, она не переставала румяниться. — Она просила при встрече передать тебе вот это. С тех пор я с ним не расстаюсь.
Она сняла с пальца колечко. Я его сразу узнал — она носила его в детстве: хризолит в простенькой золотой оправе. Это колечко было на ней, когда она впервые появилась в нашем доме; я тогда сидел в отцовском кабинете в окружении пыльных книг и бумаг. Она положила колечко в мою раскрытую ладонь.
— Очень романтично, — засмеялась Барбара. — И это все, — добавила она, поднимая бокал. — Она сказала, что ты и так поймешь.
— Спасибо, — сказал я. — Я все понял. Весьма любезно с вашей стороны, мадам. Буду носить его, не снимая.
Я надел кольцо на палец и вышел.
Глава X
Пол находит свою дорогу.
Я шел в гору — медленно, но верно, неустанно подымаясь все выше и выше; пустые мечты и сладкие грезы я отложил в сторону, сосредоточившись исключительно на деле, Частенько мое второе я — маленький Пол с печальными глазами — пытался отвлечь меня от работы. Но я твердо решил не давать себе ни минуты отдыха, пока не стану знаменитым. Впрочем, было у меня одно желание, исходившее, скорее всего, от того Пола, — мне страстно хотелось вновь ощутить крепкое пожатие нориной руки; это желание росло и крепло, превратившись чуть ли не в физиологическую потребность. Послушай я того Пола, — Бог знает, что бы из меня вышло; может — политик, может — поэт, может — редактор средней руки, но в любом случае что-нибудь непутевое. Когда мадам Юморина брала отгул на недельку — а случалось это часто, удержать ее не было никакой возможности, и оставалось лишь терпеливо ждать, когда она, нагулявшись, вернется, — я для собственного удовольствия писал серьезные вещи. Они получались слабоватыми — во всем нужен навык. Продолжай я в том же духе, — глядишь, что-нибудь бы и вышло; но мне нужны были деньга. В результате к моменту, когда мне удалось окончательно расквитаться с долгами, за мной прочно утвердилась репутация юмориста.
— Не будь дураком и валяй в том же духе, — советовали мне практичные друзья. — На кой тебе сдалась серьезная проза — мало ли в нашей литературе всякого занудства? Делай то, что у тебя хорошо получается, ты уже набил руку. А станешь писать серьезные вещи, — все придется начинать заново.
— Все, брат, поздно; поезд ушел, — вразумляли меня эти мудрые и многоопытные друзья, — тебя никто и слушать не станет. Попал в юмористы — пиши пропало. Это все равно, что комику претендовать на роль Гамлета. Может, он так сыграет Гамлета, как никто до него не игрывал, но публика все равно будет смеяться — или свистеть.
И я, и Пучеглазик нуждались в сочувствии, но так как жалеть нас никто не хотел, нам не оставалось ничего другого, как изливать душу друг другу, что мы и делали, забившись в клубе в какой-нибудь тихий уголок. Он проникся ко мне доверием и изложил свою трактовку образа Ромео — любопытная, доложу я вам, трактовка; но восторга я не испытал. Ну не мог я представить его в роли Ромео, хоть тресни! Но я слушал, сочувственно вздыхая. За все в мире приходится платить — стал бы он иначе выслушивать мою концепцию монументальной литературы, в которой четко определялось, что и как надо писать, чтобы человечеству от этого была польза.
— Возможно, в будущей жизни, — как-то вечером со смехом заметил Пучеглазик, — я стану великим трагиком, а ты — поэтом-лауреатом. Пока же, сдается мне, «мы впадаем в грех, хуля свои добродетели», как изволил выразиться твой приятель Брайан. А! Шли бы они все к черту! В жизни главное — жить.
Часы пробили семь, и он стал собираться. Я проводил его до гардероба и помог надеть пальто.
— Послушай моего совета, — он хлопнул меня по плечу и заглянул в глаза. Смотреть без смеха на него было невозможно. Если бы я не знал, что говорит он вполне серьезно, то расхохотался бы — столь комичную рожу он скорчил, изображая торжественность. — Женись на какой-нибудь миниатюрной женщине (сам он был женат на флегматичной даме, превосходившей его по всем измерениям раза в два). Никогда не поймешь жизнь, пока дети не объяснят тебе ее смысл своими дурацкими «почему».
Я вернулся в гостиную, пододвинул кресло поближе к камину, устроился поудобней и принялся размышлять. Дом, жена, дети! Ведь, в конце концов, ради них и живет настоящий мужчина — живой человек, а не праздный мечтатель. Очаровательная, нежная женщина — друг и товарищ, готовый в любую минуту придти на помощь, а если надо, — то и утешить. А рядом с ней я вижу маленькие головки, слышу тоненькие голоса, вопрошающие нас о тайнах жизни. И я несу за всех за них ответственность, и жизнь моя наполнена смыслом. О чем еще можно мечтать? На что еще можно надеяться?* Все наши грезы и честолюбивые помыслы — всего лишь призрачные фантомы, плавающие в утреннем тумане и тающие в лучах восходящего солнца. Однажды вечером ко мне зашел Ходгсон.
— Хочу заказать вам комическую оперу, — сказал он, не отрывая глаз от письма, которое держал в руках — Публике, похоже, приелись эти бесконечные переводы с французского. Сочините что-нибудь на английском материале — этакое новенькое и оригинальное.
— Материалом я владею; пишу по-английски вроде бы без ошибок; Написать что-нибудь из нашей жизни смогу, — ответил я. — Но насчет новенького и оригинального — ручаться не могу.
— Это почему же? — удивился он, отрываясь от письма.
— Блеснуть оригинальностью я не прочь, — ответил я. — Да, боюсь, вам не понравится. К чему же зря стараться?
Он рассмеялся.
— Сами понимаете, «новое и оригинальное» — выражение образное, рассчитанное на рекламу. Ничего такого нам не надо, избави Бог! Вам предоставляется редкая возможность. Дело тонкое, но я готов рискнуть. Уверен, что у вас получится. О вас уже говорят.
Я уже написал несколько фарсов и одноактных комедий; они прошли с успехом. Но то, что он предлагал мне, — дело другое. Из всех искусств комическая опера — самое сложное (если, конечно, ее вообще можно назвать искусством). Написание ее требует известного навыка.
Я поделился с ним своими опасениями. В столе у меня лежала драма в пяти действиях; если бы нашелся дальновидный директор, согласившийся принять ее к постановке, человечество бы содрогнулось, а я бы покорил сердца театральной публики и утвердил за собой славу идейного драматурга. Но я понял, что с Ходгсоном этот номер не пройдет, и промолчал.
— Ерунда, — принялся уговаривать меня Ходгсон. — Нет ничего проще. Придумайте побольше комических сцен, где мог бы блеснуть Э.; у вас это недурственно выходит. Для Г. сочините что-нибудь в темпе вальса. Д любит менять туалеты — напишите ей роль, где бы она переодевалась каждые четверть часа. И все — вещь готова.
— Вот что я вам скажу, — продолжал Ходгсон. — В воскресенье мы всей компанией поедем в Ричмонд, Я уже заказал омнибус на половину одиннадцатого от театра. Поговорите с актёрами, узнайте, кто на что способен. У Э; есть какие-то соображения на этот счет, он их вам выскажет. На следующей неделе подпишем договор — и за работу.
Грех было упускать такую редкую возможность, хотя я и понимал, что в случае успеха прочно закреплю за собой репутацию шута. Но за комические оперы платят хорошие деньги.
На Стрэнде собралась небольшая толпа. Наш отъезд привлек внимание.
— Что случилось? — поинтересовалась наша примадонна, выходя из кэба; она опоздала на четверть часа. — Уж не пожар ли?
— Ваши поклонники собрались приветствовать вас, мадам, — объяснил мистер Ходгсон, не отрывая глаз от письма.
— О Боже! — вскричала примадонна. — Так едем же поскорее!
— Попрошу вас на козлы, дорогая моя, — распорядился Ходгсон.
Я и три других джентльмена бросились предлагать ей свою руку; пугаясь и ахая, она с нашей помощью преодолела две ступеньки и уселась рядом с извозчиком. Но с отправлением опять вышла заминка: наш низенький комик все никак не мог влезть на подножку — пару раз он оступался и падал в руки флегматичного швейцара. Толпа, состоящая главным образом из мальчишек, по достоинству оценила его старания и наградила аплодисментами. Под одобрительные крики публики наш комик предпринял третью попытку — на этот раз он пополз на четвереньках; выбранный способ передвижения оказался удачным, и, взобравшись на империал, он, облегченно вздохнув, плюхнулся на колени тенору. Тенор криво улыбнулся.
Каждый кэб, который нам удавалось обойти, — а таковых оказалось не меньше дюжины — комик приветствовал вставанием и глубоким поклоном; после этого он падал либо на меня, либо на тенора. Его игра вызывала бурное одобрение зрителей; не аплодировали лишь мы с тенором. За Чаринг-кросс экипажей на улицах заметно поубавилось, на нашу колымагу перестали обращать внимание, и комик, к вящему нашему с тенором удовольствию, наконец-то угомонился.
— Меня иногда спрашивают, — сказал он, отряхивая пыль с колен, — почему я выкидываю такие номера — ведь я же не на сцене. А мне просто приятно. Как-то на днях я возвращался в Лондон из Бирмингема, — продолжал он. — В Уилисдене открывается дверь и входит ревизор. Я его отталкиваю, выпрыгиваю из вагона и пускаюсь наутек. Он, естественно, бросается в погоню и ну кричать: «Держи его, держи!» Долго я его мотал. Что за кутерьма поднялась, вы и представить себе не можете. Человек пятьдесят вышло из вагона посмотреть на представление. В конце концов меня поймали. Тут-то я ревизору и объявляю: виноват, дескать, и готов нести ответственность по всей строгости закона — билет у меня в первый класс, а я еду вторым; тут я не соврал, так оно и было. Думают, что я работаю на публику. Нет, исключительно из удовольствия!
— Дорогое удовольствие! — заметил я. — Ведь, наверняка, не все вам с рук сходит?
— Вот и жена моя все про то же, — ответил он. — Ведь у любого порой возникает желание отмочить что-нибудь этакое. Имеет человек право повалять дурака или нет? Ей этого не понять. В ее присутствии я таких шуточек не откалываю.
— А сегодня ее нет? — спросил я, оглядевшись.
— У нее страшные головные боли, — ответил он. — Она все больше лежит дома.
— Извините. — Я не отдавал дань приличию, мне действительно стало жутко неловко.
По дороге в Ричмонд не раз и не два просыпалось в нем это неуемное желание подурачиться. Когда мы проезжали через Кенсингтон, он водрузил на нос рожок и стал балансировать, пытаясь удержать его в вертикальном положении; это привлекло внимание зевак. В Кью у ворот пансионата для юных девиц он велел извозчику остановиться: ему, дескать, нужно разменять шестипенсовик; он забежит на минутку к девочкам — наверняка у них найдется мелочь. В Ричмонде он собрал целую толпу; жертвой его остроумия оказался несчастный глухой и полупарализованный старик, которого он уговаривал дать нам покататься в его инвалидной коляске, за что сулил целый шиллинг.
Мы бешено хохотали над его ужимками и шуточками; не смеялся только Ходгсон, поглощенный чтением писем, и элегантная молодая дама, имеющая в свете какой-то вес; она недавно развелась, и весьма удачно: мало того, что из суда она вышла с незапятнанной репутацией, — ее бывшего муженька обязали выплачивать ей по сто фунтов еженедельно.
В гостиницу мы прибыли за четверть часа до обеда и отправились гулять в сад, На глаза нашему комику попался почтенный джентльмен преклонных лет; он сидел за столиком и потягивал вермут. Комик замер как вкопанный, всем своим видом изображая изумление; затем он подбежал к незнакомцу и заключил его в горячие объятия. Мы пришли в полный восторг.
— Чарли сегодня в ударе, — сказали мы друг другу и поспешили за ним.
Почтенный джентльмен отстранил комика и окинул его недоумевающим взглядом.
— А как тетя Марта? — спросил наш комик. — Как там старушка? А ты держишься молодцом, приятно это — видеть! А она-то как?
— К моему глубокому сожалению… — начал почтенный джентльмен.
Комик в ужасе отпрянул. Стали собираться зеваки.
— Не надо! Не надо мне об этом! Неужели отдала Богу душу! Я этого не переживу!
Лицо его исказила гримаса боли; он обнял почтенного джентльмена за плечи. Тот продолжал недоумевать.
— Я не понимаю, что вы тут несете, — сказал джентльмен, которому, похоже, это уже надоело. — Я вас не знаю.
— Не знаешь? Ты хочешь сказать, что забыл меня? Веда ты же Стегглис?
— Нет, — отрубил незнакомец.
— Пардон, обмищурился, — извинился комик. Он выхватил из-под носа незнакомца бокал с остатками вермута, залпом осушил его; и поспешно удалился.
Почтенный джентльмен так и не понял, что стал жертвой розыгрыша, и кто-то из нас поспешил объяснить ему, что он имел честь беседовать с Э., с самим Э., тем самым Чарли Э.
— Да? — проворчал почтенный джентльмен. — Тогда потрудитесь передать ему, если мне захочется посмотреть на его кривляние, то я куплю билет в театр. А бесплатных представлений мне не нужно.
— Вот вздорный, старикашка! — сказали мы и поспешили в гостиницу вслед за комиком.
За обедом он продолжал в том же духе; поцеловал лысого официанта в затылок, будто бы приняв его за лицо; велел подогреть горчицу; делал вид, что собирается украсть вилку; а когда принесли чаши для полоскания рук, то снял пиджак и попросил дам отвернуться…
После обеда он вдруг сделался серьезным и, взяв меня под руку, повел какими-то заросшими травой тропками.
— Так вот, насчет вашей оперы, — сказал он. — Нам не нужна траченная молью рухлядь. Придумайте что-нибудь новенькое.
Я высказал опасение, что это будет нелегко.
— Да бросьте вы, — возразил он. — Есть у меня одна идейка. Значит, так: я — юноша и влюбляюсь в одну девушку.
Я обещал взять это на заметку.
— Ее папаша — старый маразматик, у нас это будет комический персонаж: всякие там «черт бы вас побрал, сэр», «царица небесная, матушка!» — в общем, понимаете, что я хочу сказать.
Я заверил его, что все великолепно понимаю, и это возвысило меня в его глазах.
— Он со мной и разговаривать не желает — думает, что я осел. Парень-то ж, конечно, простой, из народной гущи, но себе на уме.
— Не слишком ли далеко мы забрели? — забеспокоился я.
Он сказал, что чем дальше, тем лучше.
— Значит, так. Затем, уже во втором акте, я переодеваюсь. Я наряжаюсь шарманщиком и пою неаполитанскую песню. В дом я попадаю под видом полицейского, а еще лучше — этакого великосветского франта. Ваша задача — сочинить побольше комических сцен, чтобы мне было где развернуться. Весь этот замшелый хлам нам не нужен.
Я обещал употребить весь свой талант.
— Добавьте немного сентиментальности, — продолжал он. — Пусть там будет одна сцена, в которой мне удалось бы показать, что я не просто комик. Нет, не надо, чтобы публика рыдала, — так, две-три слезинки. Но хотелось бы, чтобы, выходя из театра, зритель сказал себе: «Да-с! Чарли частенько смешил меня, но кто бы мог подумать, что он растрогает меня до слез?» — Вы понимаете, что я имею в виду?
Я сказал, что, кажется, понимаю.
Когда мы вернулись, мною завладела примадонна; нежным голосом, не терпящим возвращений, она попросила всех убраться и оставить нас наедине Все возмутились. Примадонна, ничтоже сумняшеся, схватила меня за руку и со смехом поволокла куда-то в глубь парка.
— Мне бы хотелось обсудить с вами мою роль в этой новой опере, — сказала примадонна, когда мы, наконец, отыскали укромное местечко на берегу речки. — Если бы вам удалось сочинить что-нибудь оригинальное… Ну пожалуйста, я вас прошу!
Мольбы ее были столь трогательны, что сердце мое не выдержало, и я согласился.
— Мне надоело играть деревенских простушек, — сказала примадонна, — Хотелось бы сыграть роль, в которой можно до конца раскрыться. Видите ли, я по натуре субретка. Флирт у меня получается восхитительно. Могу вам продемонстрировать.
Я стаж уверять, что верю ей на слово.
— Вы могли бы так построить пьесу, — сказала примадонна, — чтобы весь сюжет держался на мне. Мне всегда казалось, что в комических операх женская роль плохо проработана. Если в вашей пьесе все будет вертеться вокруг героини, — успех обеспечен. Кажется, вы со мной не согласны, мистер Келвер? — надула губки примадонна, положив свою очаровательную ручку на мою лапищу. — Мы ведь куда интереснее мужчин, разве вы этого не замечали?
Стоило немалых усилий убедить ее в том, что лично я в этом никогда не сомневался.
Мы сидели с тенором на балконе и пили чай.
Затем он отозвал меня в сторонку.
— Насчет этой новой комической оперы, — сказал тенор. — Вам не кажется, что либреттисты совсем не обращают внимания на развитие сюжета? Публике это начинает надоедать. Пора пересмотреть драматургическую концепцию — поменьше кривлянья, побольше интриги.
Я согласился с ним: в пьесе интрига — важнейшая вещь.
— Мне кажется, — сказал тенор, — что если вам удастся построить сюжет на любви двух героев, — успех обеспечен. Конечно же, нужно добавить юмор — как без него? Но надо знать меру. Как иллюстрация основной идеи, он, безусловно, незаменим, но нельзя же строить на нем всю пьесу? Это утомляет. Впрочем, возможно, вы придерживаетесь на этот счет иного мнения.
Мне удалось убедить его, что он ошибается, и в словах его, на мой взгляд, есть изрядная доля истины.
— Лично меня, — продолжал тенор, — денежная сторона проблемы мало волнует. Я могу пробыть на сцене час, а могу появиться всего лишь на пять минут — жалованье идет одно и то же. Но уж коли вы собираетесь включить в состав исполнителей актера с таким громким именем, как у меня, то уж будьте добры дать ему приличную роль, иначе публика вас не поймет.
— И будет права, — поддакнул я.
— Любовник, — перешел на шепот тенор, заметив, что к нам приближается комик. — Все держится на нем. Женщины о нем мечтают, а мужчины завидуют — так уж устроен человек. Любовник должен выйти у вас интересным — вот в чем я вижу секрет успеха.
Пока запрягали лошадей, я стоял в сторонке, вдали от всей честной компании, и тут ко мне подошел какой-то долговязый, тощий, уже не первой молодости человек. Он заговорил на пониженных тонах и очень быстро, явно опасаясь, что его подслушают и не дадут закончить начатую речь.
— Прошу прощения, мистер Келвер, — сказал он. — Меня зовут Тревор, Мармедьюк Тревор. Я играю герцога Байсвотерского во втором акте.
Я напряг память, но ничего не вышло: во втором акте появлялось множество действующих лиц, которые, пройдясь по сцене, исчезали в небытие. Однако, поймав его трепетный взгляд, понял, что неосторожным словом могу нанести ему смертельную обиду.
— Вы были просто великолепны, — соврал я. — Можно сказать, превзошли самого себя.
Он зарделся от удовольствия.
— Была у меня одна удачная роль, — сказал он. — Когда мы гастролировали по Америке, то меня даже вызывали. Роль интересная: я разливаю по стаканам газированную воду из сифона. И вот что мне пришло в голову, мистер Келвер: если у вас в пьесе будет лакей, поливающий по ходу действия гостей газировкой из сифона, то пьеса от этого только выиграет.
Я написал для него сцену с газировкой и отстоял ее, несмотря на резкие возражения постановщика, — об этом я вспоминаю с гордостью. Критики разнесли эту сцену в пух и прах — она, видите ли, показалась им неоригинальной. Но мы-то с Мармедьюком Тревором знаем: наша комическая опера от этого пусть чуть-чуть, но все же выиграла.
Наша поездка «обратно» мало чем отличалась от поездки «туда», разве что комик старался с удвоенной силой. Он что есть мочи дудел в рожок, издавая жуткие звуки; вступал в перебранку с извозчиками, чего делать не следовало бы: переругать извозчика еще никому не удавалось. На Хаммер-стрит, воспользовавшись тем, что мы попали в пробку и прочно завязли в потоке экипажей, он попытался было устроить дешевую распродажу, предлагая прохожим наши шляпы по соблазнительно низкой цене.
— Ну что? — спросил меня Ходгсон, когда пришло время прощаться. — Как вам их идеи? Что вы думаете?
— Я думаю сбежать куда-нибудь за город, подальше от всех, сесть и написать либретто в спокойной обстановке. Если вы, конечно, не против.
— Кто знает, может, вы и правы, — не стал спорить Ходгсон. — У семи нянек… Но помните, что окончательную редакцию вы должны представить к началу сезона.
Я снял комнату в одной йоркширской деревушке, затерявшейся среда вересковых пустошей. Писалось легко, и работа была закончена досрочно — перед самым закрытием сезона состоялась читка. Собралась вся труппа. Я перевернул последнюю страницу. Воцарилась гробовая тишина. Первой заговорила примадонна. Она поинтересовалась, не отстают ли каминные часы? Если они идут правильно, то она, если поспешит, еще успеет на поезд. Ходгсон, вынув из урмана свой брегет, сказал, что каминные часы не только не отстают, но, напротив, немного спешат. Примадонна, выразив надежду, что дай-то Бог, тут же удалилась. Единственный, кто попытался утешишь меня, был тенор. Он напомнил нам, что нечто похожее давали в прошлом сезоне в Филармонии. Публика откровенно зевала и лишь за пять минут до финала наконец поняла, что вещь — гениальная. Он тоже спешит на поезд. Мармадьюк Тревор украдкой пожал мне руку и призвал не отчаиваться. Последним уходил комик; на прощание он сказал Ходгсону, что, если ему развяжут руки, он попытается что-то исправить. Мы с Ходгсоном остались одни.
— Никуда нее годится, — сказал Ходгсон, глядя мне прямо в глаза, — публика не пойдет. Уж больно умно.
— А почем вы знаете, что не пойдет? — поинтересовался я.
— Я еще никогда не ошибался, — ответил Ходгсон.
— Но у вас же были неудачные премьеры, — напомнил я.
— И еще будут, — засмеялся он. — Поди, раздобудь хорошую вещицу! — Не унывайте, — дружелюбно добавил он. — Это лишь первый заход. Начнем репетировать и доведем ее до ума.
На театральном жаргоне «довести вещь да ума» значит «довести автора до белого каления».
— А вот что мы сейчас сделаем, — говорит мне комик. — Эту сцену мы вообще выкинем. — И он с видимым наслаждением перечеркивает карандашам четыре, а то и все пять страниц рукописи.
— На ведь она важна для развития сюжета, — возражаю я.
— Ни в коей мере.
— Как эта так! В этой; сцене Родриго бежит из тюрьмы в влюбляется в цыганку.
— Милый мой юноша! К чему рассусоливать на пол-акта? Достаточно пары реплик. Я встречаю Родриго на балу. «Привет! А ты-то здесь как очутился?» — «Да я, видишь ли, из тюрьмы сбежал». — «Поздравляю? А как поживает Мириам?» — «Вашими молитвами. Вот, собралась замуж за меня выходить». Что вам еще нужно?
— А не лучше ли будет, если я влюблюсь не в Питера, а в Джона? — дожимает меня примадонна. — Я переговорила с мистером Ходгсоном, он не возражает.
— Но ведь Джон уже влюблен в Арабеллу!
— Так давайте выкинем Арабеллу! А все ее арии отдайте мне.
Тенор отводит меня в уголок:
— Я бы хотел, чтобы вы написали для нас с мисс Дункан сцену в начале первого акта. С ней я договорюсь. Думаю, что сцена выйдет что надо. Я хочу, чтобы она вышла на балкон и стояла там, купаясь в лунном свете.
— Но ведь в первом акте действие разворачивается утром!
— Я уже об этом подумал. Придется потрудиться. Вымарайте везде «утро» и исправьте на «вечер».
— Но ведь онера начинается сценой охоты. Кто станет охотиться при лунном свете?
— Это и будет новаторство. Это как раз то, что требуется для комической оперы. Тривиальная сцена охоты! Милый мой юноша! Она всем до смерти надоела.
Я терпел целую; неделю. — Люда они опытные, — убеждал я себя — В комических операх они разбираются; получше моего. — Но, к концу недели я понял, что ни черта они ни в чем не разбираются; В конце концов, я потерял самообладание. Должен предупредить начинающих авторов, что это ждет всякого, вступившего на стезю драматургии, и им придется смириться с этой потерей: я взял обе рукописи и, войдя в кабинет мистера Ходгсона, запер за собой дверь. Один текст был первоначальным вариантом оперы — написан он был аккуратно, без помарок, разборчивым почерком; о прочих его достоинствах судить не берусь. Вторая рукопись представляла собой доведенное совместными усилиями «до ума» либретто: текст был исправлен, дополнен, перечеркнет, вымаран, какие-то сцены выкинуты, какие-то — вставлены; сюжет был переделан, пересмотрен, вывернут наизнанку, поставлен с ног на голову; ничего понять в нем было невозможно.
— Вот ваша опера, — сказал я, подвигая ему рукопись пообъемистей. — Если вам удастся в ней разобраться, понять, где конец, а где начало, если вы умудритесь поставить ее, — она ваша, можете оставить ее себе. А вот эта — моя! — Я положил чистенькую рукопись рядом с первой. — Хороша ли она, плоха ли — вам виднее. Но если она когда-нибудь будет поставлена, то будет поставлена так, как я задумал. Можете считать; что договор расторгнут, и делайте все сами.
Он принялся меня уговаривать — напористо, красноречиво. Он пытался пробудить во мне алчность; он взывал к моим самым возвышенным чувствам; на уговоры у него ушло сорок минут — я засекал по часам. На сорок первой минуте он обозвал меня «упрямым ослом» и выкинул «доведенное до ума» либретто в мусорную корзину, где ему и было самое место. Выйдя к актерам, он велел играть эту чертовщину в первоначальном варианте, и шла бы она к черту.
Актеры пожали плечами, и весь следующий месяц только этим и занимались. Поначалу Ходгсон на репетиции не показывался, затем стал заглядывать; постепенно в нем проснулся интерес, и он с грустью в глазах следил за вялотекущим действием.
Победа далась мне нелегко, но удержать захваченные позиции оказалось еще труднее. Комик даже и не пытался вложить в свою роль какие-то чувства; время от времени он замолкал и спрашивал меня, следует ли эту сцену играть как комическую или писал я совершенно серьезно.
— Вы думаете, — интересовалась моим мнением примадонна (в голосе ее звучал не столько гнев, сколько сожаление), — что девушка — я имею в виду настоящую девушку — станет вести себя так, как у вас написано?
— Возможно, публика вас и поймет, — утешал меня отчаявшийся тенор. — Я же, вынужден признаться, ничего не понимаю.
Пытаясь скрыть свое отчаяние, я орал, хамил и твердо стоял на своем: «галиматья», как окрестили мою пьесу, пойдет в том виде, в каком была задумана; Ходгсон, несмотря на свое отрицательное к ней отношение, оказывал мне всяческую поддержку.
— Опера обречена на провал, — сказал он мне. — Но так уж и быть, пропадай мои денежки — а ведь на постановку уйдет тысяча двести, а то и все полторы тысячи фунтов. Уж больно хочется вас проучить. Вот усвоите этот урок и напишете мне новую оперу, которая пойдет. Тогда будем квиты.
— А вдруг публика ее примет? — высказал я надежду.
— Милый мой юноша, — ответил Ходгсон. — Я никогда не ошибаюсь.
В драматурга опытного его слова вселили бы радость и надежду; ему-то известно, что отчаиваться надо тогда, когда директор и труппа единодушно предрекают оглушительный успех премьеры и аншлаг всего сезона. Но я был новичком в театральном деле и полагал, что моя карьера на литературном поприще закончена. Верить в свои силы мало — это лишь спичка, которой можно запалить фитиль. Масло же в лампу подливают другие, те, которые верят в тебя. Если того нет, то ты быстро прогораешь. Пройдет время, и я попытаюсь зажечь лампу еще разок, но в тот момент я погрузился во мрак и темень. Фитиль чуть тлел, испуская смрад и копоть; мне страстно захотелось убраться куда-нибудь подальше. После генеральной репетиции решение созрело окончательно. Завтра же собираю вещички и отправляюсь бродить по дорогам. Лучше всего сбежать в Голландию. Английские газеты там не продаются. Адрес мой будет никому не известен. Вернусь я через месяц-другой. Опера моя с треском провалится, и все о ней забудут. Я наберусь мужества и сам ее забуду.
— Недельки три она продержится, — сказал Ходгсон, — а затем мы ее потихоньку снимем, «ввиду изменений в репертуаре» или «в связи с болезнью О.». Тут и врать не придется: О. частенько откалывает такие номера, когда ей это нужно; пусть поболеет разок на общее благо. Не расстраивайтесь. Ничего такого, чего бы следовало стыдиться, в пьесе нет; более того, отдельными сценами можно гордиться. Замысел весьма оригинален. Сказать по правде, это-то ее и погубило, — добавил Ходгсон. — Уж больно оригинален.
— А вам и требовалось оригинальное. Я же вас предупреждал.
Он рассмеялся.
— Да, но я имел в виду внешнюю оригинальность — те же куклы, но в новых платьях.
Я поблагодарил его за все то, что он для меня сделал, и отправился домой собирать рюкзак.
Два месяца я скитался по проселкам, избегая больших дорог; моими единственными спутниками были книги — а когда они были изданы, в какой стране, для меня это не имело значения. Заботы покинули меня; личные дела Пола Келвера перестали казаться началом и концом Вселенной. И не повстречай я случайно В., поэта, стерегущего дом Делеглиза на Гоуер-стрит, я бы отложил свое возвращение на еще больший срок. Случилось это в одном городишке, расположенном на берегу Северного моря. Я сидел на травке под липами и смотрел на залив; там, милях в четырех я увидел лодку — темное пятнышко, медленно ползущее по водной глади. Я услышал его шаги на пустынной рыночной площади и обернулся. Я не вскочил на ноги, я даже не удивился; в этом сонном царстве сказочных грез могло случиться все что угодно. Он небрежно кивнул и сел рядом со мной; какое-то время мы молча курили.
— Как дела? — спросил я.
— Хуже некуда, — ответил он. — Со стариком стряслась беда. Я не сам В., — продолжал он, поймав мой недоумевающий взгляд. — Я лишь его дух. Веришь ли ты в то, что исповедуют индусы? Человек может покидать свое тело и какое-то время бродить, где ему вздумается, помня лишь о том, что надо вернуться тогда, когда нить, соединяющая его с физическим телом, натянется до опасного предела. Так вот, это истинная правда. Я частенько закрываю дверь на засов, покидаю свое тело и брожу как вольный дух. Он вытащил из кармана пригоршню монет и посмотрел на них. — Нить, которая нас соединяет, становится все тоньше, а жаль, — вздохнул он. — Придется к нему вернуться — опять пойдут заботы, опять придется валять дурака. Это несколько раздражает. Лишь после смерти жизнь становится прекрасной.
— А что случилось? — поинтересовался я.
— Как, ты не слышал? — ответил он. — Том умер пять недель назад — апоплексический удар. Кто бы мог подумать?
Итак, Нора осталась одна. Одна во всем мире! Я вскочил. Медленно ползущее пятнышко превратилось в темную полоску; с каждой минутой она все более и более принимала очертания лодки.
— Между прочим, должен тебя поздравить, — сказал В. — Опера твоя произвела фурор. В Лондоне о ней только и говорят. Деньги, надеюсь, промотать не успел?
— А мне и не заплатили, — ответил я. — Ходгсон вообще не хотел ее принимать.
— Везет же некоторым! — завистливо сказал В.
На следующий вечер я был уже в Лондоне. Я поехал прямо на Куинс-сквер; когда мы проезжали мимо театра, мне вдруг пришла в голову мысль заскочить туда на минутку.
У дверей гримерной я встретил комика. Он крепко пожал мне руку.
— Публика валом валит, — сказал он. — Я же говорил — дайте мне развернуться, а вы не верили! Что, разве я был неправ? Вот посмотрите спектакль и сами в этом убедитесь. Надеюсь, вы согласитесь, что я выжал из вашего либретто все, что мог.
Я поблагодарил его.
— Не за что, — заскромничал он. — Приятно работать, когда есть с чем работать.
Я засвидетельствовал почтение примадонне.
— Я вам очень благодарна, — сказала она. — Порой бывает так приятно сыграть живую женщину.
Тенор был настроен весьма благодушно.
— Вот об этом я и твердил Ходгсону годами, — сказал он. — Представьте публике историю простой человеческой жизни.
На сцене я столкнулся с Мармедьюком Тревором.
— Вы непременно должны увидеть мой выход, — потребовал он.
— В следующий раз, — взмолился я. — Я только что с парохода.
Он перешел на шепот.
— У меня к вам будет дело. Я, видите ли, собираюсь открыть свой театр — не сейчас, конечно, со временем. Выкройте как-нибудь минуточку, мы все обговорим. Но, умоляю вас, никому ни слова!
Я пообещал хранить тайну.
— Если у меня это выгорит, я бы хотел предложить вам написать для нас пьесу. Вы знаете, что нужно публике. Мы все обсудим.
И он воровато шмыгнул за кулисы.
Ходгсон, прячась в складках занавеса, смотрел на зал.
— Свободны два места в партере и шесть на галерке, — сообщил он мне. — Для четверга неплохо.
Я выразил свое удовлетворение.
— Я знал, что у вас получится, — сказал Ходгсоа — Я это сразу понял, как только увидел вашу комедийку в Королевском театре. Я никогда не ошибаюсь.
Мне захотелось указать ему на то, что кое-какие его пророчества не сбылись, но не хотелось его расстраивать. Он пребывал в привычно безмятежном расположении духа; он знал, что равных ему нет. Я помчался на Куинс-сквер. Позвонил два раза, но никто мне не открыл. Потеряв всякую надежду, я уже собрался было позвонить в третий и последний, как тут на крыльцо поднялась Нора. Она выходила за покупками и была нагружена свертками и пакетами.
— Руку я тебе пожму чуть позже, — засмеялась она, открывая дверь — Надеюсь, не долго ждал? Бедняжка Аннет совсем оглохла.
— Осталась одна Аннет? — спросил я.
— Кроме нее — ни души. Ты же знаешь, что это был за чудак. Прислуги мы не держали. Порой меня это страшно бесило. Но против его желаний я идти не хотела, да и сейчас не хочу. Пусть уж останется все как есть.
— А почему он терпеть не мог прислугу? — спросил я.
. — Просто так. — ответила она. — Если бы была какая-нибудь причина, я бы его разубедила. Она остановилась у дверей мастерской. — Выложу свертки и приду к тебе.
В камине пылали поленья, и тонкие лучики света прорезали погруженную — во мрак огромную пустую комнату. Высокий дубовый табурет стоял на своем обычном месте — рядом с рабочим столом старого Делеглиза, на котором лежала тускло мерцающая медная доска; гравюра была не закончена. Я осторожно пошел по скрипучим половицам, поминутно останавливаясь; мастерская показалась мне какой-то призрачной галереей, на стенах которой висят потускневшие портреты живых и мертвых. Немного погодя появилась Нора; она подошла ко мне и протянула руку.
— Не будем зажигать лампу, — сказала она. — Так уютней.
— Но я не вижу твоего лица, — возразил я.
Нора сидела на приступочке. Она пошевелила поленья, и они вспыхнули ровным белым пламенем. Теперь можно было разглядеть ее лицо. Она повернулась ко мне. Ясные серые глаза смотрели прямо и твердо, как и всегда. Но на этот раз в них закралась тень, от чего они стали еще глубже, еще ярче. Они многое что мне сказали.
Какое-то время мы говорили о себе, наших планах и делах.
— Том тебе кое-что оставил, — сказала Нора и встала. — Не в завещании, нет, там всего-то было несколько строк, Просто перед смертью просил передать тебе.
И она принесла то, что мне досталось в наследство. Это была картина, которую он ни за что не хотел продавать, его первая удачная работа: ребенок, наблюдающий смерть. «Загадка» — так он назвал ее.
— Он разочаровался в жизни, как по-твоему? — спросил я.
— Нет, — ответила Нора. — В этом я уверена. Он был слишком увлечен своей работой.
— Но он мечтал стать вторым Милле. Он как-то раз мне в этом признался. А умер гравером.
Нора ответила не сразу.
— Я помню его любимое присловье. Не знаю, сам ли он его сочинил или кто другой? «Звезды указуют нам путь. Но цель у нас — Не звезды».
— Что верно, то верно: целим мы в луну, а попадаем в смородиновый куст.
— Это потому, что силу ветра не учитываем, — засмеялась Нора, — Но сочинил же будущий поэт-лауреат комическую оперу? И ведь неплохо получилось!
— Да ты ничего не понимаешь! — вскричал я, — Разве дело в лауреатстве? Шутовской колпак или лавровый венок — какая, в конце концов, разница? Я хочу помочь. Мир кричит от боли, и я услышал этот крик еще в детстве. Я и сейчас его слышу. Я хочу им помочь. Тем, кто погрузился в бездну отчаяния. Я слышу их вопль. Они кричат и днем, и ночью, но их никто не хочет слушать, все затыкают уши. Кричат мужчины и женщины, дети и звери. По ночам я слышу их сдавленный крик. Тихое рыдание ребенка, яростные проклятия мужчины. Собака под ножом вивисектора; загнанная лошадь; устрица, которую мучают часами, чтобы доетавить гурману секундное удовольствие. Все они вопиют ко мне. Беды и невзгоды, боли и тревоги, протяжный, глухой, беспрестанный стон, от которого устали уши Господа; я слышу его днем и ночью. Я хочу им помочь.
Я вскочил. Она погладила меня по лицу; рука у нее была прохладной. Я успокоился.
— Что мы знаем? С диспозицией нас не знакомят, зачитывают лишь приказ, касающийся нашего подразделения. Некоторые считают, что крепость смеха — это последний оплот, куда сползаются разбитые войска. А вдруг это сборный пункт всех сил радости и веселья, и именно оттуда будет нанесен решающий удар? Эта крепость отрезана от главных сил, и гарнизон думает, что о них забыли. Но надо верить командирам и не сдавать позиции.
Я посмотрел в ее нежные серые глаза.
— Что бы я без тебя делал! — сказал я.
— Да? — ответила она. — Я очень рада. И я ощутил крепкое пожатье ее руки.