Длинная, но содержательная глава
Наше утро. — Что можно сказать о мистериях Страстей Господних. — Б. читает мне лекцию. — Обер-Аммергау и его погода. — Возникновение обер-аммергауских мистерий. — Доброе лицо. — «Ученый» школьник и его невежественная родня. — Обсуждение представления и мое мнение о нем. — Адам и его семья. — Хороший человек, но плохой Иуда. — Природные артисты. — Напрасная тревога
Пишу эти заметки, лежа на постели, или, вернее, полулежа на зеленой атласной, покрытой кружевами женской седельной подушке. Рядом со мною находится такая же зеленая и атласная и также отделанная кружевами постель. Точнее: постель валяется на полу, на котором сижу и я.
Было около одиннадцати часов утра. Б. сидит напротив меня, на своей постели, точь-в-точь как моя, и курит трубку. Мы только что кончили легкий завтрак, состоящий из… угадайте, из чего он состоял? Нет, но вам ни за что не угадать, и я, так уж и быть, скажу сам: из кофе с булочками!
Мы намерены всю остальную часть недели, вплоть до вечера, сидеть в комнате. Соседнюю с нами комнату заняли две английские леди. Кажется, и они тоже решились по целым дням оставаться у себя. Нам слышно, как они ходят взад и вперед по комнате и бормочут что-то. Они проделывают это беспрерывно в течение последних трех четвертей часа. По-видимому, эти леди чем-то очень встревожены.
Местопребывание здесь очень приятное. Сегодня дается лишнее, сверхпрограммное представление для тех, кто не мог попасть на вчерашнее. В открытое окно несутся размеренные звуки поющего хора. Смягченные расстоянием, эти рыдающие звуки печального напева, смешанные с резкими воплями разыгрываемой оркестром гайдновской рапсодии, навевают грустное настроение, временами доходящее до того, что так и хочется зареветь.
Мы с Б. видели это представление уже вчера и теперь обсуждаем его. Между прочим, я, в беседе с моим другом, открываю ему свое затруднение описать то, что мы видели. Заканчиваю уверением, что положительно не знаю — что именно писать и что сказать об игре.
Б. несколько времени сосредоточенно курит, потом отрывает от своих губ трубку и изрекает:
— А разве непременно нужно, чтобы ты сказал что-нибудь об этом?
Его вопрос заставляет меня облегченно вздохнуть. Б. несколькими спокойными словами сразу снял с моих плеч тяготившее их чувство ответственности. Ведь и в самом деле, разве непременно нужно, чтобы я высказался насчет виденного мною представления? Разве имеет значение, говорю я о чем-либо или не говорю? И вообще, имеет ли значение сказанное кем бы то ни было о чем бы то ни было? В сущности, ведь, к счастью обеих сторон, редко кто считается с чужим мнением. Эта истина должна быть очень утешительна для писателей, издателей и критиков.
Разумеется, честный писатель, уверенный, что его слова имеют значение, вес и влияние на читателя, должен страшно тяготиться сознанием лежащей на нем ответственности. Только тот может быть смелым, красноречивым и убедительным, кто знает, что то, что он говорит или пишет, ни на одну йоту и ни в каком смысле не повлияет на тех, к кому он обращается.
Я уверен, что то, что я хотел бы написать о разыгрываемых в Обер-Аммергау мистериях Страстей Господних, ровно ни на кого не повлияет, поэтому и буду писать без всякого стеснения.
Но что же собственно хотел я сказать?.. Впрочем, нет, я не так поставил вопрос. Что мог бы я сказать об этой игре, чего не было бы сказано до меня и гораздо лучше меня сотни раз? Писатель всегда должен показывать вид, что считает других писателей гораздо искуснее себя. Конечно, он этого не думает, но ему нужно, чтобы другие думали так; это производит благоприятное впечатление. Что могу я сказать, чего уже не знал бы читатель или желал бы знать, если еще не знает? Легко писать ни о чем, как я делал до этого дня в моем «Дневнике». Только тогда, когда пред писателем восстает грозная необходимость говорить о чем-нибудь, он готов пожелать превратиться во что угодно, лишь бы не быть писателем.
Выслушав все это, Б. сказал:
— Если у тебя так уж чешутся руки, то почему бы тебе не начать с описания Обер-Аммергау?
Я возражаю, что это местечко описано чуть не тысячу раз. На это Б. с своей стороны возражает целой речью, которую, ввиду ее оригинальности, привожу целиком.
— Ты говоришь, — начал он, — что Обер-Аммергау описан уже тысячу раз. Может быть, не оспариваю этого. Но ведь и оксфордские и кембриджские лодочные гонки и наши дерби описаны много раз, однако находятся же люди, которые вновь их описывают, и люди, которые с охотою читают эти описания. Поэтому ты совершенно напрасно стесняешься описать лишний раз Обер-Аммергау. Но ты спрашиваешь, что именно писать?
Напиши, что Обер-Аммергау — небольшое селение, теснящееся вокруг своей круглоглавой, как мечеть, церкви. Расположено оно в самом центре Долины Аммер, окружено высокими, поросшими хвойными лесами горами, во главе с самою высокою — увенчанным крестом Кофелем; эти высоты представляют собою как бы крепкую, непоколебимую стражу, охраняющую тихое, мирное, живущее по-старинному селение от бешеной сутолоки внешнего мира.
Опиши, как живописно ютятся здешние прямоугольные белые домики под огромными, далеко выдавшимися остроконечными крышами, окруженные деревянными резными балконами и верандами, на которых собственники этих домиков собираются по вечерам отдохнуть за своими длинными баварскими трубками и поболтать о несложных местных делах. Опиши нарисованные яркими красками над каждой входной дверью фигуры ангелов, святых и мадонн, сильно, однако, попорченные бесцеремонными здешними дождями так, что безногая фигура ангела по одну сторону дороги с сокрушением смотрит на безголовую фигуру мадонны напротив, между тем как беззащитный святой на угловом доме, более яростно преследуемый непогодою, чем в свое время был испытываем целым сонмом адских сил, лишен всего, что мог бы назвать своим, за исключением полголовы и пары ног довольно своеобразной формы.
Сообщи, как все здешние дома снабжены номерами, в порядке своего построения, так что номер шестнадцатый, напр., приходится рядом с сорок седьмым, на котором, впрочем, нет никакого номера, потому что тот, который был, давно уже стерся и до сих пор еще не возобновлен: местные обыватели ведь и так его знают, а пришлые люди могут спросить, если им нужно.
Расскажи, как неразумные туристы, живущие в номере пятьдесят третьем, по целым дням рыщут вокруг этого дома, отыскивая номер пятьдесят второй, который, по их соображениям, должен находиться рядом, хотя на самом деле он отстоит от номера пятьдесят третьего чуть не на полмили, обретаясь на противоположном конце селения. Не желая, по своей гордости, никого спросить об отыскиваемом ими доме (да ведь, по совести говоря, и немножко стыдно грамотному человеку расспрашивать других о том, что он сам может прочесть), несчастных туристов в одно прекрасное утро находят сидящими на ступеньках крыльца дома под номером восемнадцатым, насвистывающими что-нибудь очень меланхолическое и старающимися, в промежутках этого насвистывания, припомнить, с какою целью они здесь сидят.
Опиши и здешнюю погоду. Люди, пробывшие здесь довольно продолжительное время, говорили мне, что в Обер-Аммергау дождь льет как из ведра подряд три дня из четырех. Каждый четвертый день разыгрывается сцена потопа, вследствие чего только в этот день дождь и не идет. Говорили мне и то, что пока в самом селении идут ливни, в окрестностях всюду светит яркое солнышко, так что, когда наводнение начинает достигать крыш, местные обыватели хватают своих детишек и бегут с ними в ближайшее поле, где и пережидают окончание…
— И ты поверил тем, которые наплели тебе такую ерунду? — не без досады перебил я.
— Всему, что они говорили, я, разумеется, не поверил, — ответил Б. — Ясно, что в этих сообщениях много преувеличения, рассчитанного на мою видимую моложавость и предполагаемую неопытность. Однако в общих чертах все это должно быть верно. Мне самому, в первую поездку сюда, пришлось оставить Обер-Аммергау под проливным дождем, между тем как по ту сторону Кофеля было совершенно ясное и безоблачное небо…
«Потом, — продолжал он, — ты можешь описать отважность и выносливость здешних сельчан. Во время самого сильного ливня они ходят босоногими и с непокрытыми головами, видимо, только наслаждаясь свежестью обрушивающихся на них небесных вод. Под этим же ливнем они совершенно спокойно, не обращая на него ни малейшего внимания, разыгрывают свои мистерии на открытой сцене. Дождь промачивает их насквозь, ручьями стекает с их волос и одежды, образуя вокруг них целые озера, а они, как ни в чем не бывало, поют себе да играют. А зрители, сидящие также на открытых местах, но пониже сцены, с тем же стоицизмом выдерживают напор воды и в упоении смотрят на представление, словно находятся у себя дома, пред хорошо защищенным от непогоды очагом. И ни один из них и не подумает раскрыть над своей головой зонта… Впрочем, если бы он и вздумал сделать это, то сидящие сзади заставили бы его убрать зонт».
Б. умолкает, чтобы закурить погасшую трубку, и я слышу, как наши соседки бегают по комнате и бормочут взбудораженнее прежнего. Мне кажется, что они по временам подслушивают у двери, соединяющей нашу комнату с их помещением. Это так неприятно действует на меня, что я от души желаю, чтобы они убрались куда-нибудь подальше или же, по крайней мере, снова улеглись спать, закутавшись с головами в одеяло.
— Ну, а что же я должен еще сказать, когда опишу все, что ты мне сейчас насуфлировал? — с нетерпением спросил я, когда Б. раскурил, наконец, свою трубку, что у него всегда занимает много времени.
— А еще скажешь хоть о том, как возникли здешние мистерии…
— Господи! — с новой досадой опять прервал я, — да ведь это сказано и пересказано многими…
— Экая важность! — перебил меня, в свою очередь, Б. — По-моему, это даже лучше для тебя. Если публика уже ознакомлена с этим из других источников, то она тем более должна поверить твоему писанью.
Замолчав на минуту, чтобы сделать сильную затяжку и выпустить целую тучу дыма, мой приятель продолжал:
— Напиши, что в продолжение Тридцатилетней войны на всей Баварии свирепствовала страшная чума. (Как будто мало было той чумы, которая овладела тогда людьми, заставив их разделиться на несколько лагерей, чтобы резать друг друга и всеми способами опустошать свою родную страну, бог весть из-за чего!). Из всех горных селений только одному Обер-Аммергау и удалось было на несколько времени отстоять себя от страшной гостьи, благодаря строжайшему карантину. Никому не позволялось выходить из селения, а тем более — входить в него.
«Но в одну темную ночь Каспар Шухлер, один из местных обывателей, еще до установления карантина ушедший в соседнюю деревню Эшенлоэ ухаживать за тамошними чумными, как-то ухитрился проскользнуть мимо сидевшей вокруг огромных пылающих костров стражи и добраться до своего дома, чтобы повидаться с женою и детьми, по которым он сильно тосковал. За этот подвиг пришлось поплатиться не только самому Шухлеру, но и многим из его односельчан. На третий день после появления этого упорного смельчака в доме вся его семья и он сам были уже добычей чумы, которая затем пошла ходить по соседним домам, яростно истребляя в них всех попадавших ей в лапы.
Когда люди впадают в беду, они всегда обращаются за помощью к Небу. Не зная, как снестись от свирепствовавшей вокруг «черной смерти», немногие из уцелевших каким-то чудом обер-аммергаусцев и обратились к Небу с мольбою об избавлении их от этой беды, обещая за исполнение своей мольбы через каждые десять лет давать представление Страстей Господних. Небо оказалось удовлетворенным этим обетом: чума исчезла так же быстро, как появилась. Верные своему обещанию обер-аммергаусцы до сих пор неукоснительно, раз в десять лет, исполняют свои мистерии.
Пред каждым представлением избранные лицедеи собираются на сцене вокруг местного пастора и коленопреклоненно просят его благословения для предстоящего подвига. Получаемое ими по окончании представления скромное вознаграждение за труд и потерю времени частью откладывается в общественную кассу, а частью отдается в церковь. Резчик Майер, играющий Христа, получает за тридцать сезонных представлений всего около пятидесяти фунтов стерлингов; бывают, кроме того, еще и зимние представления, которые, впрочем, в счет не идут. Начиная с местного старшины и кончая последним пастушком, все трудятся ради религии, а не денег. Каждый участвующий в мистериях чувствует себя поддержкой христианства, и этого ему вполне достаточно…»
Хорошо, — подхватил я, — все это я, пожалуй, могу сказать, прибавив кое-что насчет великого старого Дайзенбергера, — того простого душой, любвеобильного «отца долины», который в настоящее время мирно покоится среди своей любимой паствы. Это он, как тебе, вероятно, известно, переделал на более возвышенный, облагороженный тон прежний грубоватый склад мистерий. В его обработке виденная нами с тобою вчера драма производит несравненно более глубокое впечатление… Вот пред нами на стене его портрет. Какое простое, открытое, привлекательно-доброе лицо! Как приятно и отрадно видеть хоть по временам такое доброе лицо. Я говорю не о тех искусственно выделанных из мрамора или нарисованных на цветных стеклах «святых» лицах, а о настоящем, непридуманном добром человеческом лице, испещренном следами всех перенесенных им житейских бурь и гроз — в прямом и переносном смыслах, — лице, которое настолько подымалось вверх, чтобы созерцать звезды на небесах, сколько склонялось долу, чтобы озарять сердечным теплом и светом своего страдающего под гнетом судьбы собрата.
— Конечно, можешь прибавить и это, — согласился Б. — В этом нет ничего дурного. А затем можешь описать само представление и те впечатления, которые оно произвело на тебя. И не бойся, что твои заметки об игре могут казаться пошлыми, как ты еще вчера мне высказал. Если бы они даже и вышли пошлыми, то тем лучше: с большим интересом будут прочитаны.
— Ну, если я дам описание здешних представлений, то едва ли кто захочет прочесть его, — возразил я. — Ведь нынче каждому ученику сельской школы известно и без меня, что представляют собою обер-аммергауские мистерии.
— Ну так что же? — невозмутимо произнес Б. — Ты пиши не для ученых школьников, а для их невежественных родственников, не учившихся в школе. Эти простые люди будут очень рады узнать что-нибудь, помимо своих ученых детей, и похвалиться этим пред ними. Это позволит старикам чувствовать себя не ниже зазнавшейся своею «ученостью» мелюзги. Разве ты не находишь, что стоит потрудиться для бедных, простосердечных старичков, имевших дерзость выучиться грамоте вне школьных стен и за это презираемых своими же детьми-подростками, проходящих курс той или иной школы?
— Да, пожалуй, стоит, — ответил я в раздумье. — Но как это сделать? Во всяком случае, слишком долго и утомительно давать подробный отчет о восемнадцати действиях и явлениях драмы Страстей Господних. По-моему, ее следует сократить, тем более, что только одна треть ее действительно полна захватывающего интереса и трогательности, а другие две трети являются просто скучным балластом. Читатель прежде всего требует от драмы, чтобы она была интересна, поучительна и возвышенна; а все это я нахожу только в одной трети…
— Совершенно верно, мой друг, — перебил меня Б. — Но не следует забывать, что драма, о которой идет у нас речь, имеет цель не литературную, а религиозную. Поэтому нужно критиковать ее поделикатнее. Сказать, что некоторые ее части неинтересны — все равно, что признать две трети Библии совершенно излишними и что, мол, ее нужно бы сократить на две трети. Но ведь это, сам согласись, по меньшей мере неудобно.
Я задумался, и у нас наступило продолжительное молчание.
— Может быть, ты имеешь что-либо возразить с религиозной точки зрения против представления на сцене евангельской драмы? — спросил Б., прерывая мою задумчивость.
— Нет! — горячо произнес я, встрепенувшись, — я ровно ничего не имею возразить против этого и думаю, что этого не сделает ни один настоящий христианин. Воображать, что христианство нечто такое, чего миряне не смеют и касаться, значит совершенно превратно понимать основу этого учения. Ведь Христос сам сорвал храмовую занавесь и вывел скрывавшуюся за этой занавесью религию на улицы и рынки мира.
Видя, что Б. ничего не возражает, я продолжал:
— Христос был человек простой, живший простой жизнью среди простых людей. Он и умер среди таких людей. Его способы поучать были также самые простые.
Корни христианства внедрены очень глубоко в почву человеческой жизни среди всего простого, обыденного, будничного. Вся сила этого великого учения заключается именно в простоте и жизненности, т. е. в том, что оно отвечает на простые запросы жизни. Оно распространилось почти по всему миру благодаря тому, что более говорит сердцам людей, чем их головам. Его дальнейшему существованию и распространению нужно именно то, чтобы оно демонстрировалось такими простыми, непосредственными людьми, как здешние лицедеи, а не было бы предметом мертвой церковной догматики или академических споров.
Та огромная толпа, которая вчера вместе с нами смотрела драму Христа, видела его несравненно яснее на этой примитивной сцене, чем знает его по книгам, хотя бы «вдохновенным». С этой сцены он был вполне близок и понятен зрителям, видевшим его полное терпения лицо и слышавшим его глубокий голос, взывавший к ним. Они видели его в час его так называемого триумфального «входа во Иерусалим», когда он, смиренно восседая на смиренной ослице, двигался по узким улицам этого священного города, среди теснившейся вокруг него многочисленной толпы, обвивавшей его зелеными ветвями пальм и потрясавшей окрестность кликами «осанна!».
Представляю себе эту толпу. Но едва ли она была так многочисленна, как мы привыкли думать, и так восторженно настроена. Иерусалим был город, с головой ушедший в самые материальные заботы, и его население было вовсе не таково, чтобы можно было заставить его бросить свои занятия ради зрелища, которое не могло доставить иерусалимцам никакой материальной выгоды.
Просто-напросто Христос ехал по улицам, которые и всегда были полны разным мелким людом, спешившим по своим делам. Может быть, часть этих бедняков и в самом деле кричала что-нибудь при виде человека на ослице, как всякая уличная толпа, всегда готовая покричать, когда можно. Насчет праздничных одежд и пальмовых ветвей я также сильно сомневаюсь… Но пусть все это и было так. Во всяком случае, странно видеть в одной этой сцене высший триумф того галилейского плотника (тогда ведь еще не знали кто он), из-за которого вот уже целых восемнадцать столетий весь мир так много думает, рассуждает и бьется, но которого и теперь мало кто понимает.
Будем лучше говорить лишь о вчерашних зрителях. Они видели Христа, с негодованием и гневом выгоняющего из храма торгашей; видели, как после этого та же самая толпа, которая только что так восторженно его чествовала, от него и присоединилась к его врагам.
Они видели первосвященников, тайно ночью собравшихся вместе с фарисеями и книжниками, близ сводчатых палат синедриона, чтобы обсудить план убийства Христа. Это было собрание ученого цвета страны.
Они видели Христа совершающим вечернюю трапезу вместе со своими учениками, в доме Симона. Видели, как бедная, но любящая Мария Магдалина умащала его ноги драгоценным маслом, которое, по словам Иуды, могло быть проданным за триста динариев «в пользу бедных и нас». Иуда так горячо пекся о бедных, что желал бы, чтобы весь мир отдавал все что имел, в пользу этих бедных и «нас». По всей вероятности, он самого себя отождествляет с той массой бедных, о которых будто бы так усердно хлопотал. Ведь и в наш век не редкость видеть Иуду взывающим о помощи бедным и «нам», т. е. собственно только ему с единомышленниками.
Они присутствовали при прощании Христа со своей матерью в Вифании, и много пройдет дней, прежде чем изгладится впечатление этой сердцераздирающей сцены. Именно эта сцена больше всего и выясняет нам всю общечеловечность великой трагедии. Христос идет в Иерусалим навстречу оскорблениям, страданиям и смерти. Мать его чувствует это своим чутким сердцем и убеждает его остаться.
Бедная мать! Для других он — Христос, спаситель мира, готовящийся исполнить свою великую и тяжелую миссию, а для любящей матери он только ее сын, ее ребенок, которого она питала своей грудью, укачивала на своих руках, маленькая головка которого покоилась возле ее сердца, крохотные ножки которого так весело топали по ее бедному жилищу в Вифании, и этот топот был для нее лучшей музыкой. Она желала бы снова обвить его своими материнскими руками и своей грудью защитить против всего мира, даже против самих небес.
Ни в одной другой человеческой драме я не встречал подобной трогательной сцены. Никогда голос ни одной из артисток (а я видел самых великих из них) так глубоко не отзывался в моем сердце, как голос Розы Ланг, дочери здешнего старшины. Это был голос не одной только женщины, а голос всего человеческого материнства, вместе взятого.
Когда я слушал звуки голоса этой простой баварской поселянки, — звуки, то поднимавшиеся вверх, то опускавшиеся вниз, как морские волны, и наполнявшие своей безысходностью все огромное, покрытое одним небом здание, — мне казалось, что я слышу голос самой природы, этой великой матери вселенной.
Зрители видели его, как часто видали на картинах, сидящим в последний раз со своими учениками за вечерней трапезой. Но видели не немую неподвижную фигуру в искусственной, ничего не выражающей позе, а живого, полного смысла и чувств, с любовью обращающегося в последний свой час к своим дорогим, единственным друзьям, которые тогда только одни во всем мире верили в него и разделяли его скромную жизнь.
Они слышали, как он благословлял тот хлеб и вино, которые до сих пор, в торжественной церковной обстановке, принимаются людьми в память его.
Они видели его бледным и молчаливым, влекомым толпою к первосвященникам, а затем и к римскому правителю, — тою самою толпою, которая так недавно еще пела ему «осанна», а теперь яростно вопила: «Распни, распни его!» Они видели его источающим кровь из-под тернового венца, видели его окруженного ревущей толпой и падающим под бременем креста; видели женщин, стиравших с его чела кровавый пот; видели последний, долгий немой взгляд, которым обменялись мать с сыном, когда сын шествует своей терновой дорогой на смерть, проходил мимо Матери по тем самым тесным улицам, по которым несколько дней тому назад совершал свое триумфальное шествие. Они слышали глухой стон матери, склонившейся на грудь Марии Магдалины; видели его пригвожденного ко кресту, среди разбойников, видели хлынувшую из его пробитого копьем бока струю крови; слышали его последний вопль к Богу и видели потом его победоносно восторжествовавшим над смертью.
Немало верующих среди многочисленных зрителей вышло из этого театра с укрепленною верою и любовью к Христу, потому что они воочию видели, как их Бог ради них вочеловечился, жил, страдал и умер, как человек среди других людей.
Человек с сильным воображением не нуждается в таком представлении, чтобы пред ним развертывалась во всей своей величавой простоте величайшая из земных трагедий, занавес над которой опустился на Голгофе девятнадцать столетий тому назад; такому человеку не нужно видеть человеческих страданий для того, чтобы проникнуться верою и укрепить ее.
Но людей с сильным воображением и с сильным умом мало, и обер-аммергауские поселяне смело могут говорить, как некогда говорил их Учитель, что они намерены поддерживать не мудрых мира сего, а нищих духом.
Однако и неверующий выходит из здешнего театра полным новых мыслей. Простая, безыскусственная проповедь, слышанная им с грубой сцены этого театра-храма, яснее всего другого дает ему понять, в чем собственно сила христианства, разъясняет причину того, почему из всех вероучений, внушенных голосом матери-природы своим детям для поддержки их в нужде, для удовлетворения их духовного голода, одна эта религия, возникшая на берегах Галилейского озера, сильнее других распространилась по свету и глубже внедрилась в сердца людей. Не одними своими словами и не обещаниями завладел Христос душою людей, а главным образом — историей своей жизни.
Я замолчал, чтобы перевести дух, собраться с мыслями и приготовиться изложить их на бумаге.
— Ну, а что ты хотел бы сказать о самом представлении? — спросил меня Б., занявшись от нечего делать тщательной прочисткой своей трубки.
— О, об этом мне хотелось бы сказать многое! — отозвался я, приготавливая свои письменные принадлежности. — Видишь ли, друг, ведь, говоря по совести, наши самые опытные режиссеры, к услугам которых все чудеса и тонкости современной театральной техники, могут добиться только того, что послушная малейшему мановению их руки труппа отборнейших артистов, из которых многие родились и выросли в театральной атмосфере, в так называемых «массовых картинах» изображают собою не что иное, как толпу унылых, голодающих пролетариев, тоскливо ожидающих, когда их начнут кормить.
Здесь же, в Обер-Аммергау, несколько сельских пасторов и местных обывателей из наиболее «представительных», которые, по всей вероятности, никогда и не видывали настоящего театра, так удачно исполняют режиссерские обязанности, что умеют составлять из здешних земледельцев и простых рабочих, приходящих к ним прямо с поля или из своих мастерских, такие полные жизни движения и выразительности группы, что прямо диву даешься, глядя на них. Мне думается, что любой прославленный на весь мир столичный артист лопнул бы от зависти, если бы увидел, до какой степени правдиво исполняют здешние «простаки» свои великие роли.
Вообще, обер-аммергауское представление доказывает, что охота к известному труду, старание и проникновение в характер этого труда достигают несравненно лучших результатов, нежели одна искусственная тренировка и техническая ловкость. Исполнители живых картин в здешнем театре не выжидают «кормления», а думают лишь о том, как бы своими усилиями помочь успеху драмы, в которой участвуют.
Действительно, группировка лиц, как в самих действиях, так и в предшествующих каждому действию живых картинах, так образцово составлена, что я никогда нигде ничего подобного не видал. Одна картина изгнанных из рая прародителей чего стоит! Праотец Адам, мощный, весь точно вылитый из бронзы, прикрытый бараньими шкурами, приостановился в своей тяжелой работе — копании земли, чтобы отереть с лица пот. Ева, с длинными распущенными по плечам волосами и с приятным, но печальным лицом, сидит возле мужа с веретеном и наблюдает за играющими детьми. Хор, разделившись на две половины, объясняет зрителям, что эта картина представляет горестные последствия грехопадения. Но мне казалось, что, напротив, Адам и Ева вполне довольны своим настоящим положением.
Картина, изображающая возвращение из Ханаана высланных Моисеем разведчиков, в числе нескольких сотен человек, расположена и смотрит поразительно жизненно. Средоточием этой картины являются двое разведчиков, несущих на своих плечах невиданной величины виноградные гроздья, сорванные ими в Обетованной земле. Вид этих гроздьев подействовал, как нам говорят, ошеломляющим образом на детей Израиля.
Сцена входа Христа в Иерусалим, среди радости приветствовавшей его толпы, также полна жизни и движением. Не хуже и картина его крестного пути. Кажется, высыпал чуть не весь Иерусалим, чтобы взглянуть на безропотно несущего свой крест божественного страдальца. Многие злорадно смеются и издеваются над ним, указывая на него пальцами. Толпа переполняет узкую улицу, с трудом удерживаемая в своем стремительном напоре на Христа сверкающими копьями римской стражи.
Все кровли и веранды домов унизаны тою же пестрою толпою, карабкающеюся на что попало повыше, чтобы поглазеть хоть через головы друг друга на печальное шествие.
Некоторые взбираются на плечи своих соседей, чтобы оттуда швырнуть божественному искупителю их грехов злобные насмешки.
Словом, каждое действующее лицо в этой драме, мужчина, женщина и даже ребенок, превосходно выполняли свою роль и способствуют стройности всей картины.
Главные лицедеи: Майер, безыскусственно, но величаво представляющий Христа; старшина Ланг, играющий непреклонно сурового и злобного мстительного первосвященника, его дочь Роза — средних лет женщина — до полной иллюзии тонко изображает кротколикую, с мягким, проникающим в душу голосом Приснодеву Марию; Рендль — полного достоинства римского прокуратора Пилата; другой Рендль, обладающий прекраснейшим лицом, когда-либо виденным мною среди мужчин, играет неизменно верного Иоанна; старик Петр Хетт до мельчайших подробностей дает точное изображение беззаветно любящего, но грубоватого и безвольного апостола Петра; Руц, управляющий хором, и Амалия Дешлер, играющая Марию Магдалину… Ах, опять эти женщины шпионят возле нашей двери! — вскричал я, оборвав вдруг свою речь и прислушиваясь к шороху в соседней комнате. — Это наконец начинает надоедать мне…
— Едва ли они шпионят за нами, — заметил Б. — Я видел их вчера, когда они впереди нас вошли в этот дом. Это две очень почтенного возраста и степенного вида леди. Они просто ходят по своей комнате; этого им не запретишь, и расстраиваться тебе вовсе не из-за чего.
— А может быть, эти особы загримированы, чтобы своим почтенным видом внушить доверие и воспользоваться этим для известных целей, — упорствовал я. — Ведь у нас с тобой кое-что есть…
Но Б. остроумно высмеивает мое «дикое», по его мнению, предположение и успокаивает меня, после чего я продолжаю свои прерванные рассуждения о местных лицедеях.
— Эти простые поселяне, — говорю я, — представляют величайшие в истории человечества образы с таким достоинством и с такою величавостью, какие могли быть свойственны только самим оригиналам, и это приводит меня к заключению, что у здешних горцев много врожденного благородства, иначе они не могли бы с такой правдоподобностью исполнять свои трудные роли.
Хуже всех был представлен Иуда. По-видимому, тот поселянин, который играет эту роль, не подходит к изображаемому им характеру. Он не способен сам на действия Иуды, поэтому и не сумел воплотить эту личность в себе.
За одним этим исключением все прочие артисты, начиная с Майера и кончая ослицей, были так же хороши на своих местах, как ноты в руках артиста. Несомненно, что долина Аммер приспособлена быть месторождением истинных артистов, как бы уже родящихся для исполнения известных ролей… только не роли Иуды.
— Да, ты прав! — восторженно подтвердил Б. — Они все здесь прирожденные артисты; все полны лучших чувств и стремлений. Многие, не исключая и нас с тобою, могут позавидовать им…
Излияния моего друга были вдруг прерваны тихим стуком в ту дверь, которая отделяла нашу комнату от соседней. Мы оба вздрогнули и испуганно переглянулись. Б. первый пришел в себя (он вообще уравновешеннее меня и притворно спокойным голосом громко спросил:
— Что угодно?
— Вы еще не вставали, господа? — раздался из-за двери старческий женский голос.
— Нет еще. А кому это интересно знать? — осведомился Б.
— Ах, как это глупо сложилось! — продолжал тот же голос, то и дело осекавшийся от волнения. — Простите нас, ради бога, за невольное беспокойство… Видите ли, наш поезд скоро уходит, а у нас нет другого выхода из нашего помещения, как через вашу комнату… Мы целых два часа ждем, что вы, может быть, уйдете куда-нибудь, и тогда мы прошли бы через вашу комнату, не обеспокоив вас. Но…
— Сию минуту мы откроем вам проход, — поспешил я успокоить бедных соседок, торопливо приводя в порядок себя и свою постель.
Б., разумеется, не отставал от меня, и не больше, как минут через пять, мы были в состоянии отворить дверь и пропустить смущенно кланявшихся и извинявшихся старушек.
Так вот почему они так волновались и стояли у двери. А я подумал о них бог весть что! Какая гадкая привычка думать о других только одно дурное! Впрочем, таков уж мир.