Литература и средние классы
Мне грустно, что я вынужден бросить пятно на литературную профессию. Эта профессия, хотя и имеет по-прежнему в своих рядах тружеников, специально рожденных для нее, но все более и более стесняется рамками того контингента среднего читателя, для которого Парк-Лейн никогда не будет ничем другим, как кратчайшим путем между Ноттингхиллом и Стрэндом; для которого красиво переплетенный и золотообрезный красный том «Пэрства» Дебретта всегда останется только предметом украшения, а не предметом общественной необходимости.
Что же должно теперь статься с нами, литературными тружениками? — осмелюсь я спросить в качестве представителя этой, хотя и быстро идущей на убыль, но все еще многочисленной корпорации? В прежнее время мы, литераторы, обладая хорошим слогом, живым воображением, глубоким взглядом, знанием человеческого сердца и жизни и уменьем говорить обо всем ясно и с юмором, — были менее стеснены. Мы черпали материал из жизни средних классов, пропускали этот материал сквозь свою среднеклассовую индивидуальность и преподносили свои писания тоже среднеклассовому читателю.
Нынче же по отношению к искусству среднеклассовая публика может считаться более не существующей. Общественные слои, из которых брали свои типы Джордж Эллиот и Диккенс, больше не интересуют большую публику. Хетти Соррель, Маленькая Эмили теперь считаются «провинциальными», а Деронда или семейство Уилферов презрительно отвергаются как «люди предместий».
Мне всегда казалось странным, что выражение «провинциальный» и «предместный» могут заключать в себе осуждение. Я никогда не встречал человека более щепетильного на счет того, что теперь стали называть «литературной провинциальностью» или «колоритом предместий», как одну неважную даму, живущую в старом доме, в одном из переулков Хаммер-смита. Разве искусство превратилось в вопрос одной географии, и если так, то где же его точные границы? И неужели сыровар из Тоттенхэм-Корт-роуд обязательно должен быть человеком, обладающим изящным вкусом, а профессор из Оксфорда — невеждой? Я никак не могу понять этого, и однажды предложил этот вопрос на разрешение одного приятеля-критика, отличавшегося остротой суждения.
— Вот, — говорил я ему, — вы, господа критики, назовете книгу «провинциальной» или «отдающею предместьем» и — дело с концом. А что именно вы хотите сказать этим?
— Очень ясно, — ответил он, — мы так называем книги, которые написаны во вкусе людей, живущих в предместьях. — Какой же развитой человек будет жить… ну, хоть в Сербитоне? — не без иронии прибавил он.
Этот критик жил в самом центре Лондона.
— Однако вот, например, Джонс, редактор «Вечернего Обозрения» живет же там, — возразил я. — Так неужели вы назовете все, что выходит из-под пера Джонса, вульгарным только потому, что он живет в Сербитоне? Потом возьмите хоть Томлинсона. Как вам известно, он живет в Корест-Гейт, по дороге в Эппинг, и как вы ни придете к нему, он непременно будет занимать вас своими «какемонами». Это такие длинные штуки, которые похожи на листы коричневой бумаги, покрытые иероглифами. Томлисон подхватывает их на палку и держит над своей головой так, чтобы вы могли одним взглядом обозреть эти чудеса; при этом он сообщает вам имя того японского художника, который нарисовал их за полторы тысячи лет до нашей эры. Он так увлекается этим занятием, что забывает накормить вас обедом, на который пригласил, и вы, просидев у него несколько часов, так и уйдете от него голодным. И во всем его доме нет ни одного удобного стула. Так можно ли, с высшей точки зрения, называть этого человека «вульгарным», хотя он и не живет в столице?
— Кроме того, — продолжал я, — я знаю человека, живущего в Бирмингеме… И вы, наверное, слыхали о нем? Это неутомимый собиратель карикатур восемнадцатого столетия школы Роулендсона и Джилендрея. Лично мне эти карикатуры вовсе не кажутся художественными: мне даже становится нехорошо, когда я гляжу на них. Но люди, знающие толк в искусстве, восторгаются ими. И в самом деле, разве нельзя быть артистом человеку, живущему в провинции?
— Вы меня не поняли, — с досадой проговорил мой приятель. — Совсем не поняли.
— Может быть, — согласился я. — Выскажитесь яснее. Тогда я, быть может, и пойму.
— Я не говорю, чтобы люди с высшим развитием не могли жить в предместьях и пригородах, и раз они такие, то, конечно, не могут сопричисляться к «предместникам» и «пригородникам», а должны разбираться особо.
— Значит, если они и живут в Уимблдоне или Хореи, то смело могут петь вместе с шотландским бардом: «Мое сердце в юго-западной области; мое сердце не здесь!» — подхватил я.
— Да хотя бы и так, — пробурчал мой приятель, бывший в тот день не в духе.
Модные беллетристы тщательно избегают выводить своих героев за черту, с одной стороны, Бонд-стрит, а с другой — Гайд-парка. Положим, года два тому назад большой успех имела одна повесть, героиня которой обитала в Оксли-гарден. Один известный критик писал тогда по поводу этой повести: «Недостает очень немногого, чтобы это произведение могло считаться ценным вкладом в английскую литературу». Из бесед с содержателем кэбов, на углу Гайд-парка, я узнал, что то «немногое», имевшееся в виду критиком, заключало в себе расстояние в какие-нибудь сто шагов. Описываемые в модных повестях представители высших классов никогда не уезжают в провинцию; на такую вульгарность они не способны. Нет, они направляются прямо к Барчестер-Тауэр или в «мое местечко на севере», как выражается в этих случаях литературный герцог. Вообще они всегда с такой неопределенностью говорят о своих местопребываниях вне города, словно витают где-нибудь в воздухе.
В каждом общественном слое есть люди, стремящиеся к высшему. Даже среди рабочих не редкость встретить тонкие натуры, одаренные джентльменскими наклонностями. Для человека с такой утонченной натурой, разумеется, плуг и лопата должны представляться предметами низкими, и они мечтают о величии городских домашних слуг. Так и на Греб-стрит мы всегда можем рассчитывать столкнуться с писателем, чувствующим себя призванным изучать и описывать людей, хотя немного превосходящих его по месту их пребывания и положению.
К несчастью, большая публика наших дней не хочет ничего читать, кроме повестей из быта «верхних десяти тысяч». Подавай ей одних южноафриканских миллионеров, американских миллиардеров и европейских герцогов и герцогинь; о простых смертных она и читать не станет. Даже дети должны изображаться только такие, которые хотя и бедны, но происходят по прямой линии от каких-нибудь громких фамилий и в конце концов тоже превращаются в миллионеров или миллиардеров; последнее, разумеется, предпочтительнее…
Открываю дешевенький журнал. Героиня — молодая герцогиня, супруг которой швыряется тысячефунтовыми билетами до тех пор, пока этой аристократической чете не приходится переселиться из собственного роскошного дворца в номера гостиницы, правда, еще первоклассной, и даже в бельэтаже. Злодеем выведен русский князь. Прежде в этой роли фигурировали опустившиеся отечественные баронеты, но нынче они не в моде, слишком уж стали обыденными. Потом какая же уважающая себя героиня решится бросить своего мужа и детей ради какого-нибудь разорившегося баронета, как бы он ни был обольстителен сам по себе? Она может сделать такое преступление и позор разве только ради годового дохода, вдесятеро превосходящего тот, которым обладал ее муж в то время, когда женился на ней.
Беру другой журнал, дамский, которым восхищается моя жена, находя, что нигде не даются рисунки таких красивых и изящных блуз, как в нем. Открываю этот журнал и на первой же странице натыкаюсь на то, что в прежнее время называлось «фарсом», а теперь слывет под громким названием «салонной комедиеты».
Действующие лица: герцог Денберийский, маркиз Роттенбургский и американская наследница — миллиардерша, тип которой заменил прежнюю «Розу, дочь мельника».
Я иногда спрашиваю себя: уж не Карлейль ли и Теннисон ответственны за такие склонности современной литературы? Карлейль внушал нам, что для истории интересна жизнь людей лишь выдающихся, а Теннисон учил, что «мы должны любить только самых великих». Может быть как последствие этих внушений и явилось стремление литературы «вверх».
Британская драма вращается теперь исключительно среди стен замков и таких домов, которые на языке объявлений называются «подходящими для лиц со средствами». Однажды я состряпал пьеску, которую сам же и прочел одному известному директору театра. Внимательно выслушав мою стряпню, директор объявил мне, что это — вещь довольно интересная (директора театров часто говорят так о пьесах, читаемых им самими авторами). Я с любопытством ждал, к какому другому директору он направит меня с этой «интересной» вещью, но, к немалому моему удивлению, он добавил, что не прочь и сам взять пьесу, при условии только некоторых исправлений.
— Следует несколько возвысить ее, — сказал он. — Ваш герой — простой адвокат, а публика не интересуется теперь простыми адвокатами. Сделайте его генерал-прокурором…
— Но он у меня играет комическую роль; нельзя же придавать такую роль генерал-прокурору? — возразил я.
— Гм?.. Да, в самом деле…
Директор призадумался, кусая усы, потом предложил:
— Так пусть он будет ирландским генерал-прокурором.
Я сделал соответствующую отметку в своей записной книжке, а директор продолжал:
— Ваша героиня — дочь содержателя меблированных комнат. Отчего бы не сделать ее дочерью… Ну хоть собственника первоклассной гостиницы? Положим, и это рискованно… Впрочем, — добавил он с внезапно просиявшим лицом, — лучше всего сделать ее дочерью главного директора какого-нибудь треста. Это будет вполне прилично и подходит к моей главной артистке. На содержателя же простых меблированных комнат моя публика и смотреть не станет; да ни одна из моих артисток и не возьмет на себя роли дочери такой мелочи.
Случилось так, что мне было некогда тотчас же заняться переделкой моей пьесы в указанном директором духе. Когда же я через несколько месяцев взялся было за это дело, то оказалось, что театральная публика шагнула еще на шаг вперед. Британские драматические театры были закрыты для пьес, в которых не выступали родовые аристократы, и носителем комической роли мог быть человек с титулом никак не ниже маркиза.
Как же нам, среднеклассовым литераторам, теперь быть? Мы не знаем салонов, потому что вращаемся только в обыкновенных гостиных. Мы с сердечной любовью смотрим на эти гостиные, а они, право, вовсе недурны, когда широко открыты их двустворчатые двери. Только в такой гостиной и может разыграться вполне понятная нам драма. Герой сидит в покойном, обитом зеленым трипом кресле главы семейства. Героиня восседает в кресле матери семейства; кресло это отличается от первого лишь отсутствием ручек.
Гневные взгляды и горькие слова среднеклассового мира перебрасываются через треногие ломберные столы. Красующиеся под стеклянным колпаком украшения свадебного пирога занимают место белого призрака.
В наши дни, когда высшим сортом цемента считается тот, который носит название «империального», можно ли осмелиться утверждать, что в гостиной средней руки могут переживаться и выражаться те же чувства, что и в салоне, убранном в стиле Людовика Четырнадцатого; что слезы, проливаемые в Бэйсуотер, могут быть сравнены с жидкостью, источаемою глазами обитателей Сгот-Одли-стрит; что смех, раздающийся в Клэпхем, нисколько не хуже культурного кудахтанья и клохтанья, оглашающих палаты Керзон-стрит?
Что же мы, средние литераторы, талант которых почерпает пищу только в среднеклассовых гостиных, должны теперь делать? Разве мы в состоянии обнажать душу герцогинь и истолковывать сердечные муки пэров государства?
Положим, некоторые из моих собратьев ухитряются в торжественных случаях беседовать с титулованными особами.
Но, во-первых, беседы эти всегда сильно ограничиваются присутствующими при них посторонними лицами, а во-вторых, я сомневаюсь, чтобы эти беседы могли принести пользу человеку, не посвященному в тайны сердечных и мозговых движений людей не его среды.
Большинство же из нас, обыкновенных ремесленников пера, лишены возможности бросить и такой мимолетный взгляд в высшие слои, и ничего, ровно ничего, не знает относительно чувствования «верхних десяти тысяч». Однажды и мне случилось получить письмо от одного герцога; но оно было в связи только с молочной компанией, председателем которой был этот герцог, и трактовало лишь о взглядах его светлости на молоко и преимущества капиталистической системы. О том же, что больше всего могло меня интересовать, то есть об интимных чувствах лорда, его стремлениях и мировоззрении, в письме не было ни слова.
И я стал придумывать, как бы мне поближе познакомиться с жизнью и чувствами аристократов.
Год за годом я вижу себя все в большем и большем одиночестве. Один за другим проскальзывают мои коллеги по перу в зачарованные аристократические круги и в гостиных средней руки больше уж не показываются. Они смело начинают описывать душевные и иные страдания королевских слуг, тайные душевные движения оскорбленных в каких-нибудь чувствах леди, религиозные сомнения герцогинь и маркиз. Мне бы очень хотелось знать, какими путями они достигают этой возможности, и я не раз спрашивал их об этом, но не получал точного ответа.
И я не вижу перед собою никакого просвета. Год от году читающая публика все дальше и дальше отходит от литературы, описывающей средние классы. Что же мне остается делать, если я только эти классы и умею описывать?
— Да пишите об аристократах все, что вам придет в голову, — сказал мне однажды один из моих знакомых, которому я поверил свои опасения. — Не беда, если вы их не знаете: читатели все равно всему поверят, лишь бы похлеще было написано.
Я возразил, что у уважающих себя литераторов существует твердое правило никогда не писать о том, что им плохо знакомо, поэтому я не могу воспользоваться таким советом. Чтобы изучить и понять аристократов, мне необходимо проникнуть в их среду. А как сделать это?
И у меня возникла мысль: не могу ли я сделаться, хотя на время, лакеем и в качестве такового проникнуть в замкнутый для меня круг?
Ухватив за хвост эту мысль, я принялся всесторонне разрабатывать ее. Но пока она разработается, займемся другими темами.
Одно англосаксы делают лучше французов, турок, русских, даже лучше немцев и бельгийцев, когда они назначают кого-нибудь на общественную или государственную должность, потому что в лице назначаемого подразумевают общественного или государственного слугу; когда же облекают кого-нибудь в мундир французы и многие другие народы, то они этим лишь удлиняют и без того длинные списки чиновников.
Если вы среди своих знакомых англичан или американцев знаете человека, не имеющего еще понятия о манерах континентальных должностных лиц, то советую вам пойти вместе с ним… ну, на почту, когда он отправится туда в первый раз, чтобы лично сдать заказное письмо. Вы увидите, с какою твердою самоуверенностью человека, гордого собою и своей расой, он подходит к почтовому учреждению. Подымаясь по лестнице, он спокойно толкует с вами о том, что он намерен делать, когда сдаст письмо. Говорит он таким уверенным тоном, точно вполне убежден, что его здесь надолго не задержат. Но вы уже хорошо знаете порядки в подобных континентальных учреждениях и про себя посмеиваетесь над наивностью своего знакомого.
Очутившись у двери, он пытается отворить ее легким толчком, но дверь не поддается. Он всматривается в надпись на двери и убеждается, что эта дверь назначена не для входа, а для выхода, и отворяется наружу от толчка изнутри. Ваш знакомый ничего не имеет против того, чтобы потянуть дверь к себе, вместо того чтобы толкать ее внутрь. Дверь отворяется, но тут же в ее раме появляется свирепейшего вида швейцар, который сурово указывает простертою дланью на настоящий вход для прибывающих.
— Ах, чтоб вас! — пока еще беззлобно бормочет ваш спутник и спускается с двадцати ступеней вниз, чтобы потом взобраться по такому же количеству ступеней вверх к другой двери. — Я сию минуту, — говорит он вам, входя в эту дверь. — Если хотите, обождите меня здесь.
Но вы, ради интереса, следуете за ним. Внутри есть места для сиденья, а у вас имеется в кармане газета.
Дело происходит, скажем, в Германии, где почтамты равняются английскому банку по своей обширности. Ваш спутник растерянно оглядывается. Перед ним тянется длинный ряд окошек, каждое с особой надписью. Плохо знакомый с немецким языком, он принимается разбирать эти надписи по складам, начиная с номера первого, и только тут ему приходит в голову, что сдача письма не такое дело, которое находили бы нужным поощрять германские почтовые чиновники. Из одного окошечка выглядывает лицо, на котором так и написано: «И охота это вам приходить сюда и надоедать нам такими глупостями, как письма! Давайте потолкуем лучше о чем-нибудь более интересном». А на смотрящем из второго окошечка выражается: «Эх, хорошо бы нам теперь выпить и закусить!»
Наконец вашему спутнику кажется, что он напал на то, что ему нужно, потому что на одной из надписей он увидел слово «Регистрация». Он смело подходит к этому окну и стучит в него, но никто не обращает на него внимания. Континентальный чиновник — это человек, жизнь которого омрачается тем, что от него вечно кто-нибудь чего-нибудь требует. Это — самое несчастное существо в мире.
Возьмите кассира в театре. Он только что уселся пить чай или кофе, когда вы постучались к нему в окно. Он обращается к своему товарищу и восклицает:
— Ну, вот еще один! Точно взбесились: всем понадобились билеты на сегодняшнее представление, и именно в эту минуту! Прямо с ума можно сойти с этой надоедливой публикой!
На вокзалах железных дорог та же история.
«Еще одному болвану вздумалось отправляться в Антверпен! — ворчит себе под нос кассир, выслушав ваше требование. — И что им не сидится на месте? Носит их взад и вперед, как угорелых кошек!»
Континентальному почтовому чиновнику в особенности портит печень и жизнь та часть публики, которая одержима страстью к писанию и отправке писем. Он делает все, что может, чтобы отучить от этого публику.
— Не угодно ли? — говорит он своему товарищу (заботливое германское правительство всегда сажает к одному чиновнику другого для компании, чтобы тот не обалдел от скуки и под давлением этой скуки не вздумал заинтересоваться своим делом). — Целых двадцать человек сразу столпилось! Некоторые из них уже давно торчат здесь…
— Так что ж, пусть подождут еще: авось, им надоест, и они уйдут, — замечает товарищ. — Попробуйте не обращать на них никакого внимания.
— А вы думаете, я этого не пробовал? — продолжает первый. — От них никакими средствами не отделаешься. Они только одно и твердят: «Марок! марок! марок!» Мне кажется, они только и умеют…
— А знаете что? — с внезапным вдохновением перебивает младший чиновник. — Попробуйте сразу, не заставляя их ждать, выдать им марки. Может быть, это удовлетворит их, и они отстанут…
— И в этом немного толку, — грустно возражает старший чиновник. — Одна толпа уйдет, явится другая. Только и всего.
— Ну, все-таки будет хоть перемена лиц, — говорит младший. — Мне страсть как надоели одни и те же рожи.
Разговорившись однажды с одним германским почтовым чиновником, которому и мне часто приходилось надоедать, я сказал ему:
— Вы думаете, я пишу свои вещицы и отправляю их по почте с исключительной целью мучить вас? Позвольте мне выбить эту мысль из вашей головы. Говоря откровенно, я ненавижу всякий труд так же, как и вы. Ваш городок мне очень нравится. Будь у меня малейшая возможность, я бы по целым дням только и делал, что болтался по вашим чистеньким улицам, и никогда бы не подумал садиться за стол, брать в руки перо и водить им по бумаге. Но как же мне быть? У меня жена и дети. Вы, наверное, сами знаете, что это значит, когда у вас требуют то на обед, то на обувь, то на шляпки и тряпки и черт знает на что. Вот мне и приходится писать эти вещицы и приносить их в виде пакетов к вам для отправки тому, кто мне дает за них деньги. Вы посажены здесь для того, чтобы принимать у меня эти пакеты. Не будь вас, то есть не будь в этом городе почтового учреждения, были бы другие способы переправки корреспонденции. Но раз здесь есть почтовое учреждение и вы состоите в нем чиновником, то я поневоле и обращаюсь к вам.
Мне кажется, это проняло его. По крайней мере, с тех пор он перестал глядеть на меня травленым волком; напротив, каждый раз, когда я приходил с новой партией, он приветливо улыбался мне и даже говорил что-нибудь, сочувствующее моему труду.
Вернемся, однако, к вашему еще неопытному знакомому. Окошечко вдруг раскрывается. Раздается сухой, отрывистый, сверхофициальный возглас: «Имя и адрес!» Не приготовленный к такому странному вопросу, новичок раза два сбивается в своих показаниях относительно адреса. Чиновник пронизывает его пытливым оком и продолжает еще более сухо:
— Имя матери?
— Чье имя? — недоумевает ваш спутник, думая, что ослышался.
— Матери! — повышенным тоном повторяет чиновник и добавляет: — Должна же быть мать.
Ваш спутник имел когда-то мать и нежно любил ее, но она уже лет двадцать как умерла, и он теперь никак не может вспомнить ее имени. Разве дети называют своих матерей по именам? Он говорит, что, кажется, его мать звали Маргаритой Генриеттой, но он не совсем в этом уверен. Притом, какое же может быть дело его покойной матери до заказного письма, которое ему нужно отправить к своему компаньону в Нью-Йорк?
— Когда он умер? — продолжает свой допрос чиновник.
— Он?.. Да кто же это «он»? — еще более недоумевает ваш знакомый. — Ведь вы спрашиваете про мою мать…
— Нет, — обрезает чиновник, — я вас спрашиваю не про мать, а про ребенка.
Недоумение вашего знакомого переходит в раздражение.
— Про какого ребенка?! Что за странные вопросы вы задаете мне? — гневно восклицает он. — Мне нужно только сдать заказное письмо, а вы…
— Что-о-о? Письмо? Это не здесь!
И окошечко с треском захлопывается. Когда злополучный податель минут десять спустя добирается наконец до надлежащего окошка, где идет регистрация заказной корреспонденции, а не умерших детей, как в первом, то ему со строгостью ставится в упрек то, что письмо запечатано или не запечатано, смотря по обстоятельствам, или, вернее, по капризу чиновника.
Я до сих пор так и не мог понять этой странности. Подаете письмо незапечатанным — на вас набрасываются за это; подаете запечатанным — опять беда: вас обвиняют чуть не в государственном преступлении. Во всяком случае, ваше письмо не примут в том виде, в каком вы желали бы послать его.
Очевидно, германское чиновничество, при обращении с публикой, придерживается правил той няньки, которая посылала свою старшую питомицу пойти посмотреть, что делает ее маленький братишка, и внушить ему, чтобы он не смел делать этого.
Потратив совершенно напрасно чуть не целый час и испортив себе на весь остальной день настроение, ваш знакомый, в сильном возбуждении, возвращается в свою гостиницу и посылает оттуда свое письмо с тамошним швейцаром, который лучше знает, как угодить почтовым чиновникам.
Это германские порядки. Посмотрим теперь швейцарские. Как-то раз я с двумя товарищами собрался побродить пешком по Тиролю. Ввиду этого мы отправились налегке, а весь свой багаж послали из Констанца в Инсбрук почтой. Мы рассчитывали попасть в Инсбрук недели через две, и нам, разумеется, было приятно сознавать, что у нас там будет во что переодеться; с собою же мы взяли только по две смены белья.
Чемоданы наши действительно оказались на месте, и мы могли любоваться на них сквозь решетку в почтамте, но получить их не могли, по случаю несоблюдения какой-то формальности в Констанце. Этим упущением было возбуждено внимание швейцарских властей, и те послали инсбрукскому почтамту специальное предписание выдать данный багаж с особой осмотрительностью, так как возникло опасение, что он может попасть в руки ненастоящих собственников.
Забота об интересах путешественников, разумеется, очень трогательна. Но, к несчастью, констанцские власти не научили инсбрукский почтамт, как распознать истинного собственника от самозваного. И вот получилась такая картина.
Трое загорелых, обветренных, покрытых потом и пылью людей, с сумками на плечах и толстыми палками в руках, ввалились в почтамт и заявили, что желают получить свой багаж: «Вот те три чемодана в углу». Эти чемоданы были новенькие, чистенькие и, видимо, дорогие, а потому резко дисгармонировали с наружным видом лиц, претендовавших на них. Эти претенденты предъявили какие-то сильно помятые бумажные клочки, будто бы выданные им в констанцском почтамте в виде квитанций в приеме посылок. Но в глухих тирольских ущельях одинокий путник легко может быть ограбленным троими предприимчивыми молодцами и сброшенным в пропасть. Принимая во внимание эту возможность, почтовый чиновник качает головой и говорит, что желал бы видеть нас в сопровождении такого лица, которое могло бы засвидетельствовать наши личности. Посоветовавшись между собою, мы пришли к заключению, что сделать это в состоянии только швейцар той гостиницы, где мы остановились, и мы бегом отправились назад в гостиницу, обступили швейцара и представились ему:
— Вот, господин швейцар, моя фамилия такая-то, а фамилии моих спутников — такие-то.
— Очень рад познакомиться с вами, господа, — с любезной улыбкой и ловким поклоном заявляет швейцар. — Чем могу служить?
— Не можете ли вы дойти с нами до почты и удостоверить там наши личности? — продолжаю я, ободренный такою любезностью.
Швейцары при гостиницах всегда люди очень любезные и готовые отнестись с полным сочувствием к путешественникам, страдающим от излишних формальностей властей. Поэтому и тот швейцар, о котором я повествую, без всяких возражений отправился с нами на почту. Он делал там все, что только было в его силах, но и этого оказалось мало.
Он подробно разъяснил почтовому чиновнику, кто мы такие, и когда тот спросил, откуда он это знает, швейцар ответил, что находит такой вопрос очень странным, и намекнул, что так как он человек занятой и ему некогда долго болтать, то лучше бы нам скорее выдали наши чемоданы и отпустили бы всех нас с миром.
Тогда чиновник спросил, давно ли он нас знает. Швейцар с красноречивым жестом поднял к потолку обе руки и заявил, что память его положительно отказывается идти так далеко назад, но что он знает нас с самого детства, когда мы вместе с ним еще играли в лошадки.
На новый вопрос со стороны исполнительного чиновника, знает ли он кого-нибудь, кто также знал бы нас, швейцар поспешил ответить, что все обитатели Инсбрука хорошо знают и уважают нас, — все, решительно все, за исключением, очевидно, одних почтовых чиновников.
Вследствие этого чиновник осведомился, не будет ли господин швейцар настолько любезен и не приведет ли хоть одного вполне благонадежного гражданина, который мог бы поручиться за нас. Этот вопрос заставил нашего почтенного ходатая забыть нас и наши тревоги; дело перешло уже на личную почву между швейцаром и почтовым чиновником. Если уж он, швейцар такой-то гостиницы, не вполне надежный гражданин Инсбрука, то кого же еще можно считать таковым?
Оба джентльмена пришли в сильное возбуждение, и их беседа приняла совершенно непонятный для меня характер, так как я не мог разобрать, что они кричали друг другу. Понял я только, что чиновник припомнил, будто некоторые намеки на деда швейцара относительно пропажи у кого-то коровы до сих пор еще не получили достаточного освещения. Кажется, если я не ошибаюсь, швейцар возражал на эти инсинуации в том духе, что почтовые чиновники, тетки которых подозревались в нежных чувствах к артиллерийским офицерам, должны бы быть поосторожнее в своих намеках на его деда.
Наши симпатии были, разумеется, на стороне швейцара. Ведь он заступался за наши интересы, хотя до сих пор и безуспешно. Но так как разгоревшийся спор грозил затянуться, то мы кое-как убедили нашего заступника не волноваться больше из-за нас и вернуться с нами в гостиницу. Мы страшно проголодались, а ему пора было быть на своем посту. Дело же о чемоданах мы решили повернуть иначе.
На следующее утро мы снова, но уже одни, отправились на почту и жалобными словами довели чиновника чуть не до слез. Он размяк и был готов признать нас за действительных владельцев чемоданов, но ему не приказано было выдавать. Ввиду этого он, сжалившись над нашим положением, предлагает нам приходить в установленные часы на почту и переодеваться там, за большим шкафом, в наши вещи, находившиеся в чемоданах. Хотя такое предложение и было не совсем удобно для нас, но за неимением другого выхода мы согласились на него, тем более что чиновник в своем человеколюбии дошел до того, что разрешил нам входить с заднего крыльца.
Таким образом, в течение нескольких дней, до возвращения в Инсбрук отсутствовавшего великобританского консула, местное почтовое учреждение служило нам туалетной комнатой.
И все это благодаря тому, что швейцарские почтовые чиновники страдают излишней осторожностью.