ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Всю ночь Саксон не спала и даже не раздевалась, а когда утром встала, умылась и причесала волосы, то ощутила в руках и в ногах странное онемение, голова была точно стиснута тяжелым железным обручем. Она заболевала, хотя и не догадывалась об этом, и только чувствовала, что с ней творится что-то странное. Не лихорадка и не простуда, — физически она была совсем здорова, и потому решила, что все дело в нервах, а, по ее понятиям и понятиям людей ее класса, нервы
— это не болезнь.
У нее было странное ощущение, словно она потеряла себя, словно она чужда самой себе, а окружающий мир казался ей каким-то тусклым и мглистым, — он утратил определенность своих очертаний, стал неживым. В ее памяти появились какие-то провалы, она все время ловила себя на том, что делает то, что вовсе не собиралась делать. Так, к своему удивлению, она вдруг застала себя на заднем дворе, развешивающей белье после еженедельной стирки. Но она не помнила, чтобы занималась стиркой, хотя все было выполнено ею в точности, как полагалось: она прокипятила простыни, наволочки и столовое белье; шерстяные вещи Билла выстирала в теплой воде домашним мылом, изготовленным по рецепту Мерседес. Далее выяснилось, что за завтраком она съела баранью котлету. Очевидно, она ходила в мясную за мясом, но совершенно этого не помнила. С любопытством вошла она в спальню. Постель была прибрана, и все оказалось в полном порядке.
В сумерки она нашла себя сидящей в кресле у окна и плачущей от какой-то великой радости. Сначала она не знала, что это за радость, но потом поняла, что радуется смерти своего ребенка.
— Счастье! Счастье! — повторяла она нараспев, ломая руки, но ломая их от радости, — она была уверена, что от радости.
Дни приходили и уходили. Она почти не замечала времени. Иногда ей казалось, что прошли века с тех пор, как Билла посадили в тюрьму; а иногда — что это произошло только прошлой ночью. Но две мысли не выходили у нее из головы: что не нужно навещать Билла и что смерть ее ребенка — счастье.
Однажды ее навестил Бэд Стродзерс. Она сидела с ним в гостиной и разговаривала, но почему-то не могла отвести глаз от его обтрепанных брюк. В другой раз приходил секретарь союза. Ему, так же как и Стродзерсу, она сказала, что все в порядке, деньги ей не нужны, она отлично доживет до того, как муж выйдет на волю.
Временами ее охватывал ужас. «Выйдет на волю!» Нет! Этого не может быть, не должно быть! Не нужно другого ребенка! А вдруг он будет жить? Нет, тысячу раз нет! Лучше убежать из дому. Лучше никогда не видеть Билла. Только не это. Только не это!
Ее страх не проходил. В сновидениях, полных кошмаров, это опасение становилось фактом; она вскрикивала и просыпалась, дрожа, в холодном поту. Саксон начала страдать бессонницей. Иногда ей казалось, что она совсем разучилась спать, — и тут она вспомнила, что ее мать умерла от бессонницы.
В один прекрасный день молодая женщина очнулась в кабинете доктора Гентли. Он озабоченно смотрел на нее.
— Питаетесь вы хорошо? — спросил он.
Она кивнула.
— Серьезные неприятности? Она покачала головой.
— Все в порядке, доктор… Кроме…
— Ну? Ну? — поддержал он ее.
Тогда она поняла, зачем пришла сюда. Она рассказала ему все — ясно и просто. Он медленно покачал головой.
— Этого нельзя, маленькая женщина, — сказал он.
— Нет! Я знаю, что можно! — воскликнула она.
— Не в этом дело, — возразил он. — Я не могу дать вам никакого средства. Я не имею права… Это запрещено законом. Сейчас один врач как раз за это сидит в ливенуортской тюрьме.
Напрасно она умоляла его. Он отказывался: у него жена и дети, он не может рисковать.
— И потом — пока нет никаких данных, что это случится.
— Случится, непременно случится.
В ответ он только грустно покачал головой.
— Зачем вам нужно такое средство? Тогда Саксон излила ему всю свою душу. Она рассказала о первых месяцах счастья с Биллом, о тяжелых временах, вызванных стачкой и беспорядками, о мучительной перемене в Билле и о своем глубоком и непреодолимом ужасе перед новой беременностью. Не смерти ребенка боится она теперь: она перенесла бы ее, — она боится, что он будет жить. Скоро Билл вернется домой, и тогда ей опять будет угрожать опасность. Пусть доктор скажет только несколько слов. Никто не узнает. Никакими пытками из нее не вытянут этого секрета.
Но доктор продолжал покачивать головой.
— Не могу, маленькая женщина. Мне очень стыдно, но я не вправе рисковать. У меня связаны руки. Наши законы отстали от жизни. Но я должен беречь судьбу тех, кто мне дорог.
Он сдался лишь, когда она встала, чтобы уходить.
— Подите сюда, — позвал он ее. — Сядьте поближе.
Он наклонился к ее уху, но потом еще раз встал, быстро подошел к двери, из предосторожности открыл ее и выглянул наружу.
Когда он снова сел, то придвинул к ней свой стул так близко, что их локти соприкасались и его борода щекотала ей ухо.
— Нет, нет, — прервал он ее в ответ на слова благодарности. — Я вам ничего не сказал. Вы пришли за советом насчет общего состояния своего здоровья. Вы потеряли много сил и чувствуете себя плохо…
С этими словами он проводил Саксон до двери. Когда он открыл ее, в приемной стоял другой пациент, он ожидал зубного врача, принимавшего в соседнем кабинете. Доктор Гентли проговорил очень громко:
— Пейте лекарство, которое я вам прописал; а главное, налегайте на еду, когда аппетит вернется. Ешьте здоровую, питательную пищу, как можно больше бифштексов, и притом не пережаривайте их. До свиданья!
Иногда Саксон становилось невыносимо в ее молчаливом доме; она накидывала шарф и уходила на Оклендский мол или, миновав железнодорожные мастерские и болота, отправлялась на Песчаную отмель, где, как ей рассказывал Билл, он любил купаться. Ходила она и к докам, спускалась со свай по вбитым в них железным костылям и по настилу пробиралась к Каменной стене, которая далеко выдавалась в море и отделяла илистые отмели от устья реки Окленд, наполнявшегося водой во время прилива. Здесь дул свежий морской ветер; позади нее Окленд тонул в мглистом облаке дыма, а по ту сторону бухты — перед ней — таким же мглистым пятном лежал Сан-Франциско. Мимо нее по устью реки проплывали буксирные пароходики, таща за собой большие суда и яхты с высокими мачтами.
Саксон смотрела на эти суда и на сновавших матросов и думала о том, в какие дальние странствия, к каким неведомым свободным берегам они уходят. Или жизнь там так же несправедлива и жестока, как в Окленде! И люди поступают со своими товарищами так же грубо, гадко и бесчестно? Ей казалось почему-то, что это не так, и хотелось пуститься в дальнее плавание, почувствовать себя совершенно свободной и плыть неизвестно куда — все равно, лишь бы уйти от этой жизни, которой она отдала лучшее, что у нее было, а жизнь в ответ растоптала ее душу.
Она часто не замечала, что уходит из дома, и не знала, куда пойдет. Однажды она очнулась в какой-то странной, незнакомой ей части города. Перед ней тянулась широкая улица, обсаженная ровными рядами тенистых деревьев. Бархатистые лужайки, пересеченные асфальтовыми тротуарами, спускались к водостокам. Большие дома не теснились друг к другу. Они ей казались прямо замками. На углу стоял автомобиль, и ее привел в себя вид молодого человека, сидевшего на шоферском месте. Молодой человек с любопытством смотрел на нее, и она узнала в нем Роя Бланшара, того самого, которого тогда, у «Форума», Билл обещал хорошенько проучить. Подле автомобиля стоял без шляпы другой молодой человек. Его она тоже узнала: это он когда-то на пикнике, где она впервые встретилась с Биллом, бросил свою трость в ноги бегущему Тиму и вызвал этим всеобщую свалку. Он тоже смотрел на нее с удивлением. И она вдруг поняла, что разговаривает вслух сама с собой, — она еще слышала свои последние слова. Саксон смутилась, горячий румянец стыда окрасил ее щеки, и она ускорила шаг. Бланшар выскочил из автомобиля и подошел к ней, держа шляпу в руке.
— С вами что-нибудь случилось? — спросил он.
Она покачала головой и приостановилась, всем своим видом показывая, что хочет идти дальше.
— Я знаю вас, — сказал он, всматриваясь в ее лицо. — Вы были тогда с тем парнем, который обещал меня поколотить.
— Это мой муж, — сказала она.
— А-а. Ну и бог с ним!.. — Он смотрел на нее веселым и открытым взглядом. — Но что с вами? Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Я вижу, что-то у вас неладно.
— Нет, все в порядке, просто я была больна, — солгала она; вернее, она думала, что солгала, ибо ей не приходило в голову объяснить свое странное поведение болезнью.
— Но у вас очень усталый вид, — настаивал он. — Я могу посадить вас в машину и отвезти, куда вы захотите. У меня есть время.
Саксон покачала головой.
— Нет… Пожалуйста, скажите мне только, где здесь трамвай, который идет на Восьмую улицу? Я редко бываю в этой части города.
Он сказал ей, где трамвайная остановка и какие нужны пересадки, и она удивилась тому, как далеко зашла.
— Благодарю вас, — проговорила она. — Прощайте.
— Я действительно ничем вам не могу помочь?
— Действительно ничем.
— Ну, тогда до свиданья, — приветливо улыбнулся он. — И скажите вашему мужу, чтобы он хорошенько тренировался. Ему это очень пригодится при нашей встрече.
— Но вы не должны драться с ним, — поспешила она предостеречь его.
— Не деритесь… Не деритесь… Ничего хорошего для вас из этого не выйдет.
— Однако вы молодец, — удивился он. — Вот как надо защищать честь своего мужа! Другая женщина испугалась бы, что его поколотят…
— Но я боюсь… не за него. За вас. Он боксер и чудовищно силен. У вас нет никакой надежды на победу. Избить вас — ему все равно что… что…
— Отнять у ребенка конфету? — подсказал Бланшар.
— Да, да, — кивнула она. — Он так бы и выразился.
И если он скажет вам: «Что ты стоишь, я не держу тебя», — берегитесь… А теперь мне пора. До свиданья и еще раз спасибо.
Она пошла дальше по улице, и его приветливое «до свиданья» все еще звучало у нее в ушах. Он, по-видимому, не злой, надо это честно признать. А все-таки он не из «глупцов», он из класса господ, которые, по словам Билла, виноваты и в угнетении женщин и в тех жестоких карах, которым подвергались рабочие, брошенные на долгие годы в тюрьму или томившиеся в камерах смертников в ожидании казни. И подумать только, что он показался ей добрым, мягким, чистым! Она читала это в каждой черте его лица. Но как это могло быть, раз он нес ответственность за такие преступления? Саксон печально покачала головой. Ответа не было, и не было объяснения этому миру, где гибли дети и разбивались сердца матерей.
Это дальнее путешествие, которое неожиданно завело ее в кварталы богачей, нисколько не удивило ее. Она забрела сюда в особом состоянии. Она делала теперь множество вещей, совершенно не зная, зачем она их делает.
Однако надо быть поосторожнее. Лучше уж ограничить свои прогулки болотами и Каменной стеной.
Больше всего полюбилась ей Каменная стена. Здесь был такой простор, такое приволье! Она инстинктивно старалась дышать как можно глубже и протягивала руки, словно желая обнять всю природу и слиться с ней. Этот мир казался ей и более естественным и более разумным. Его она понимала: понимала зеленых крабов с беловатыми клешнями, которые удирали от нее, а в часы отлива паслись на скалах, поросших зелеными водорослями; здесь, несмотря на возведенную человеческими руками стену, не было ничего искусственного, здесь не было людей с их жестокими законами, с их борьбой. Прилив сменялся отливом; солнце вставало и садилось. Каждый вечер в Золотые ворота врывался смелый западный ветер, рябил воду, вздымал небольшие волны и подгонял легкие парусные суда. Все совершалось по строго заведенному порядку. И все здесь было свободно. Кругом валялись сучья для топлива, его никто не продавал — бери сколько хочешь. Мальчишки ловили со скал самодельными удочками рыбу, и никто их за это не преследовал; так ловил когда-то рыбу и Билл и Кол Хэтчинс. Билл рассказывал ей про громадного окуня, которого Хэтчинс поймал в день солнечного затмения. Наверно, Колу тогда и не грезилось, что свои лучшие годы он проведет в тюрьме.
Здесь можно было найти пищу — даровую пищу. Однажды, когда она пришла сюда совсем голодная, она стала наблюдать за мальчишками и решила последовать их примеру: набрала ракушек, оставленных на скалах приливом, и зажарила их на углях костра, который тут же развела. Они ей показались необыкновенно вкусными. Потом она научилась отдирать от камней мелких устриц, а однажды нашла связку только что пойманной рыбы, которую забыл какой-то мальчуган.
Однако волны иногда выносили на берег предметы, напоминавшие ей и о зловредной людской деятельности там, в городах. Раз во время прилива она увидела, что всюду на воде плавают дыни; они подпрыгивали на волнах, тысячами подплывали к берегу; и когда их выбрасывало на скалы, она легко могла их достать. Но все — хотя она терпеливо пересмотрела несколько десятков — не годились для еды: на каждой был длинный надрез, из которого сочилась соленая вода. Она не могла понять, зачем понадобилось делать эти надрезы, и спросила старуху португалку, собиравшую выброшенные морем щепки.
— Это делают люди, у которых слишком много всего, — пояснила старуха, выпрямляя одеревеневшую от работы спину с таким усилием, что Саксон казалось, она слышит, как трещат ее кости. Черные глаза старухи гневно сверкнули, и горькая улыбка растянула морщинистые губы над беззубыми деснами. — Да, люди, у которых всего хоть завались. Они делают это, чтобы цены стояли высокие. Эти дыни, наверно, выкинуты в воду с судов в Сан-Франциско.
— Но почему же их не раздадут беднякам? — спросила Саксон.
— Чтобы не упали цены.
— Да ведь бедняки все равно их покупать не могут, — возразила Саксон. — При чем же тут цена?
Старуха пожала плечами:
— Не знаю. Почему-то так делается. Они взрезают каждую дыню, чтобы бедняки не могли их вылавливать и есть. То же самое они делают и с яблоками и с апельсинами. А рыбаки!.. Теперь всем у них заправляет трест. Когда улов слишком велик, трест вываливает рыбу с Рыбацкой пристани прямо в море, лодку за лодкой, полные доверху чудной рыбой. И эта рыба пропадает даром и никому не достается, хотя она уже мертвая и годится только для еды. А рыба — вещь очень вкусная.
И опять Саксон не понимала, что это за мир, где происходят такие дела, где у одних столько еды, что они ее выбрасывают, да еще платят за то, чтобы ее портили; а в то же время так много, так бесконечно много голодных, и дети мрут оттого, что пьют молоко истощенных матерей, и мужчины убивают друг друга, чтобы как-нибудь добыть работу, и старики и старухи вынуждены уходить в богадельню, потому что в жалких лачугах, которые они, плача, покидают, их уже не могут прокормить. «Неужели везде на земле одинаково?» — спрашивала она себя, вспоминая рассказы Мерседес. Да, видно, мир так устроен! Разве Мерседес не была свидетельницей того, как в далекой Индии десять тысяч семейств умирали от голода, в то время как брильянты, которые она носила, могли бы их всех спасти? Да, для глупцов — богадельня и чаны с рассолом, а для умных — автомобили и брильянты.
Она принадлежит к «глупцам». Так оно и есть. По всему видно. Однако Саксон не хотела с этим соглашаться. Она — не глупая. И мать и ее предки-пионеры отнюдь не были глупыми. А все-таки выходило, что так. Ведь вот она сидит тут, дома есть нечего, любимый муж огрубел, озверел и томится в тюрьме, а из ее объятий, из ее сердца вырван ребенок, который мог бы лежать там, если бы глупцы, сражаясь из-за работы, не превратили ее палисадника в поле боя.
И вот она сидела, терзаясь этими вопросами. Позади тусклым пятном маячил Окленд; впереди, по ту сторону бухты, тусклым пятном лежал Сан-Франциско. А между тем солнце было доброе, и ветер был добр, и чист соленый свежий воздух, овевавший ей лицо, и добрым было голубое небо с белыми облачками. Природа дышала правдой, красотой и лаской. И только мир человека нес в себе ложь, безумие и жестокость.
Но почему же глупцы — глупы? Что это — закон, данный богом? Нет, не может быть — бог создал ветер, воздух, солнце. Человеческий мир создан человеком. И какой же он никудышный. Однако она очень хорошо помнит, ее учили этому в сиротском приюте, что бог создал все. Ее мать тоже верила в это, верила в такого бога. Другим мир и не мог быть. Это было предрешено.
Некоторое время Саксон сидела подавленная и беспомощная. Но вдруг в ней проснулся мятежный дух. Тщетно вопрошала она, почему господь бог к ней так несправедлив. Что она совершила, чтобы заслужить такую участь? Она торопливо пересмотрела свою жизнь и не нашла в ней никаких смертных грехов. Она слушалась матери, слушалась трактирщика Кэди и его жены, слушалась надзирательницы и других женщин в приюте. Слушалась Тома, когда переехала к нему жить, и никогда не шаталась по улицам с подругами, потому что он был против. В школе она исправно переходила из класса в класс и вела себя безукоризненно. С первого же дня по окончании школы она работала не покладая рук до дня своего замужества. Работницей она тоже считалась хорошей. Владелец картонажной фабрики, маленький еврей, чуть не плакал, узнав, что она уходит. Так же было и на консервном заводе. Она была одной из лучших ткачих, когда ткацкая фабрика закрылась. И она оставалась честной девушкой — не потому, что была уродлива и непривлекательна. нет, — она тоже изведала и соблазны и опасности. Парни с ума сходили по ней. Они бегали за ней и дрались за нее с таким азартом, что большинству девушек это бы вскружило голову. Но она не поддалась. А затем появился Билли — ее награда. Она всем существом предалась ему, его дому, всему, что поддерживало бы и питало его любовь. А теперь и ее и Билли втягивало в водоворот бессмысленной нужды и горестей, созданных людьми в этом безумном мире.
Нет, не бог устроил все это. Она и то устроила бы мир лучше, справедливее. А значит — бога нет. Не мог он так все запутать. Значит, ошибалась ее мать, ошибалась заведующая приютом — и никакого бессмертия нет; и прав был Берт, павший у ее калитки с неистовым предсмертным воплем. Человек бывает мертв задолго до своей смерти.
Так, размышляя о жизни, лишенной сверхчувственного ореола, Саксон впала в угрюмый пессимизм. Нигде во всей вселенной нельзя было найти оправдания добру, и ниоткуда нельзя было ждать справедливой награды — ни ей, которая как-никак заслужила награду, ни тем миллионам несчастных, которые работали, как вьючные животные, умирали, как животные, и уже при жизни обречены были на вечную смерть. Подобно многим, жившим до нее и гораздо более образованным мыслителям, она пришла к заключению, что мир равнодушен к добру и ему нет дела до человека.
Теперь Саксон чувствовала себя еще более подавленной и беспомощной, чем тогда, когда включала бога в систему общей несправедливости. Пока был бог, всегда оставалась надежда на какое-то чудо, на сверхъестественное вмешательство, на загробную награду в виде несказанного блаженства. А без бога мир — это просто западня. Жизнь — западня. И сама она — как пойманная мальчишками коноплянка в железной клетке. Душа ее трепещет и бьется о железную беспощадность фактов, точно коноплянка о железные прутья клетки. Но она не глупая. Она вырвется из западни. Ей там не место. Выход должен быть. Если какие-нибудь угольщики и дровосеки, последние из глупцов, могли выбиться, как говорилось в учебнике истории, если они становились президентами и правили всеми умными с их богатствами и автомобилями, то неужели она не найдет пути хотя бы к маленькой награде, о которой так мучительно грезит, — к Билли, — не добьется чуточки любви и счастья? Ей все равно, что мир равнодушен к добру, что нет ни бога, ни бессмертия. Она согласна лечь в могилу и остаться в ее мраке навеки, согласна на чаны с рассолом и на то, чтобы молодые люди кромсали инструментами ее тело, — но пусть ей дадут сначала хоть немножко счастья.
Как бы она стала работать ради этого счастья! Как ценила бы каждую крупицу! Но где оно? Где к нему дорога? Этого она не знала, не могла себе представить. Она видела только мглу Сан-Франциско и мглу Окленда, там люди проламывали друг другу головы и убивали, там умирали младенцы, рожденные и не рожденные, там рыдали женщины о своем разбитом сердце.