Глава шестая. ФРА ДЖЕРВАЗИО
Я больше не видел мою мать в тот день, не было ее и за столом во время ужина. Фра Джервазио сообщил мне, что она уединилась в своей спальне и молится за меня, прося Господа просветить и направить ее в том, что следует предпринять в отношении меня.
Я рано удалился в свою маленькую спальню, выходившую окнами в сад. Комнатка эта более напоминала монастырскую келью, чем покои, достойные положения господина и правителя Мондольфо. Стены ее были выбелены известкой, и единственным ее украшением, не считая распятия, висевшего над изголовьем кровати, было изображение святого Августина, беседующего с мальчиком на берегу моря.
Постелью мне служил простой соломенный тюфяк, а в комнате, кроме кровати, было еще деревянное кресло, табурет, на котором стояли чаша и кувшин для умывания, и шкаф, где хранилась моя скромная одежда. Я никогда не испытывал суетного желания красиво одеться, свойственного юному возрасту, и постоянно носил только строгое черное платье. В этом смысле мне не с кого было брать пример.
Я лег на кровать, погасил свечу и приготовился уснуть. Но сон бежал от меня. Долго лежал, обдумывая события этого дня, дня, когда я впервые открыл самого себя; самого тревожного и беспокойного дня из всех, что мне пришлось до этого пережить; дня, в течение которого, хотя вряд ли я это сознавал, мне довелось вкусить от двух самых острых блюд, даруемых нам жизнью: я изведал любовь и наслаждение от битвы.
Так я лежал несколько часов, размышляя и пытаясь сложить в единую картину отдельные кусочки загадки бытия, как вдруг моя дверь внезапно отворилась, и я вскочил с постели, увидев фра Джервазио со свечой, которую он держал, заслонив ладонью, так что она освещала только его бледное, изможденное лицо.
Видя, что я бодрствую, он вошел в комнату и притворил за собой дверь.
— В чем дело? — спросил я.
— Ш-ш! — он приложил палец к губам. Потом подошел ко мне, поставил свечу на кресло и присел на краешек моей кровати. — Ложись-ка снова в постель, сын мой, — велел он. — Я должен тебе кое-что сказать.
Он помолчал, дождавшись, пока я улегся и натянул покрывало до подбородка, не без мысли о том, что предстоит какое-то важное сообщение.
— Мадонна приняла решение, — сказал он. — Она опасается, что теперь, после того как ты однажды восстал против ее воли, она уже никогда не сможет подчинить тебя себе; если она по-прежнему будет держать тебя при своей особе, будет плохо и тебе, и ей. Поэтому она решила, что завтра утром ты покинешь Мондольфо.
Легкое волнение охватило меня. Покинуть Мондольфо — оказаться на свободе, в мире, о котором я столько читал; встречаться с людьми, с другими юношами, такими же, как я, а может быть, и с девицами, подобными Луизине, побывать в городах, посмотреть, как там живут люди. Тут было от чего прийти в волнение. И все-таки в этом возбуждении была не только радость, ибо к естественному любопытству, к желанию его удовлетворить примешивались некоторые опасения, порожденные единственным видом чтения, которое было мне доступно.
Мир — это скопище зла, он таит в себе многие соблазны, в нем трудно остаться невредимым. Поэтому я боялся мира, боялся выйти из-под защиты замковых стен Мондольфо; и в то же время мне хотелось своими глазами взглянуть на этот мир, в греховности которого я иногда позволял себе сомневаться.
Ход моих мыслей определялся следующим силлогизмом : Бог — это добро, и, поскольку мир — его создание, он не может быть дурным. Пусть говорят, что там хозяйничает сатана. Это же не значит, что сатана его создал, и, прежде чем утверждать, нужно еще доказать, что мир плох сам по себе, как это делают некоторые наши богословы, и что следует его избегать.
Этот вопрос я часто задавал себе, но, в конечном счете, гнал его прочь, считая обольщением сатаны с целью погубить мою бедную душу. И вот он снова терзал мою душу.
— Куда я должен направиться? — спросил я. — В Падую или в университет в Болонье?
— Если бы послушались моего совета, — сказал он, — вы бы направились в одно из этих мест. Но твоя мать держала совет с мессером Арколано.
Он пожал плечами, и на лице его появилось презрительное выражение. Он не доверял Арколано, который принадлежал к черному духовенству и был духовником моей матери, ее советником, и имел на нее значительное влияние. Она сама признала, что именно Арколано толкнул ее на эту чудовищную сделку, на попытку продать жизнь моего отца, от осуществления которой ее спасло милосердное провидение.
— У мессера Арколано, — снова заговорил он, — есть друг в Пьяченце, педагог, доктор гражданского и канонического права, человек, по его словам, весьма сведущий в этих науках и к тому же благочестивый, по имени Асторре Фифанти. Я слышал о нем, и я не согласен с мессером Арколано. Я об этом сказал. Но твоя мать… — Он снова помолчал. — Решено, что ты отправишься туда немедленно, будешь под его руководством изучать гуманитарные науки и будешь у него жить до тех пор, пока не наступит для тебя время принять сан, что, как надеется твоя мать, произойдет очень скоро. Согласно се желанию осенью ты должен вступить в монастырь в качестве поддьякона, а в следующем году принять послух, дабы подготовить себя достойным образом к вступлению в братство святого Августина.
Он замолчал, не добавив больше никаких комментариев, словно ожидая моих расспросов. Однако мой ум не способен был двинуться за пределы того факта, что завтра мне предстоит покинуть Мондольфо и вступить в широкий мир.
То обстоятельство, что я должен сделаться монахом, не было для меня новостью, я уже давно был приучен к этой мысли, хотя определенно об этом не говорилось, речь шла лишь о том, что я буду священником. И вот я лежал, не в состоянии придумать ни слова для того, чтобы ответить фра Джервазио.
Он внимательно смотрел на меня некоторое время, наконец вздохнул и сказал:
— Агостино, ты находишься на пороге великих перемен. Тебе предстоит сделать решительный шаг, над значением которого ты до сих пор не задумывался. Я был твоим наставником, на мне лежала ответственность за твое воспитание. Этот долг я честно выполнял, как мне было приказано, но не так, как я стал бы его выполнять, если бы я следовал в этом деле велению своей совести. Мысль о том, что ты в конечном счете сделаешься священником, с такой настойчивостью воспитывалась в тебе, что ты поверил, будто это твое собственное желание. Теперь, когда приближается время принять решение, сделать, возможно, бесповоротный шаг, ты должен серьезно подумать.
То, как он это говорил, поразило меня ничуть не меньше, чем смысл сказанного.
— Как? — вскричал я. — Ты говоришь, что мне, может быть, не следует стремиться к тому, чтобы принять духовный сан? Разве может быть что-нибудь лучше, чем жизнь священника? Разве ты сам не учил меня, что это самое благородное занятие для мужчины?
— Быть хорошим священником, выполнять все то, чему учил нас Господь, стать, в свою очередь, глашатаем его учения, вести жизнь самоотречения, самопожертвования и чистоты, — медленно ответил он, — нет ничего благороднее, ничего лучше этого. Но быть плохим священником… есть на свете и другие пути заслужить проклятье, менее вредоносные для Церкви.
— Быть плохим священником! — воскликнул я. — Разве можно быть плохим священником?
— Это не только возможно, сын мой; в наши дни это случается достаточно часто. Многие люди, Агостино, посвящают себя служению Церкви из соображений своекорыстных. Из-за таких, как они, Рим стали называть некрополем живых. Другие же, Агостино, — и они достойны всяческого сожаления — вступают в лоно Церкви в юности по воле неразумных родителей. Я бы не хотел, чтобы ты стал одним из них, мой сын.
Я глядел на него во все глаза, удивляясь все более и более.
— Ты думаешь… ты думаешь, что мне грозит такая опасность? — спросил я.
— Это вопрос, на который ты должен ответить сам. Ни один человек не может знать, что находится в сердце другого. Я воспитывал тебя так, как мне было велено. Я видел, что ты благочестив, видел, что ты становишься все более набожным, и все-таки… — Он замолчал и снова посмотрел на меня. — Вполне возможно, что все это — не более чем плоды твоего воспитания; вполне возможно, что твоя набожность, твое благочестие идут исключительно от ума. Люди знакомятся с догмами религии так же, как законник изучает свои законы. Отсюда ни в коей мере не следует, что они религиозны — хоть они и считают себя таковыми
— так же, как человек, знающий законы, совсем не обязательно является законопослушным. Только по их поступкам, по их жизни можно судить об их истинной натуре, и пока еще ни один поступок в твоей жизни, Агостино, не говорит о наличии призвания в твоем сердце.
Сегодня, например, при первом же соприкосновении с миром ты дал волю своим чувствам и совершил акт насилия; то, что ты не убил Ринольфо, в такой же степени случайность, как и то, что ты сломал ему ногу. Я не говорю, что этот поступок — грех. Среди светских юношей твоих лет провокация, с которой ты столкнулся, более чем оправдала бы твои действия. Но это никак нельзя отнести к человеку, который готовит себя к смирению и самоотречению, требуемым от священника.
— Но ведь ты же говорил, — возразил я, — я слышал, как ты говорил внизу моей матери, что я ближе к святости, чем ты или она.
Он печально улыбнулся.
— Это были опрометчивые слова, Агостино. Я принял невежество за чистоту и непорочность, это обычная ошибка. Позже я все как следует обдумал, и мои размышления вынуждают меня сказать тебе то, что в этом доме равносильно предательству.
— Я не понимаю, — признался я.
— Возможно, что я исполнял мой долг по отношению к твоей матери более добросовестно, чем имел на это право. Мой долг по отношению к моему Богу я исполняю сейчас, хотя тебе может показаться, что я выступаю скорее как advocatus diaboli . Долг мой заключается в том, чтобы предупредить тебя; попросить тебя как следует обдумать тот шаг, который ты собираешься совершить. Послушай, Агостино. Я говорю с тобой на основании горького опыта одной несчастной жизни, полной страданий. Я бы не хотел, чтобы ты вступил на путь, по которому пришлось пройти мне. Он редко приводит к счастью в этом мире, впрочем, так же, как и в следующем; чаще всего он приводит прямехонько в ад.
Он замолчал, а я смотрел на его измученное лицо в полном изумлении. Казалось невероятным, что эти слова исходят от человека, которого я считал воплощением добра.
— Если бы я не знал, что в один прекрасный день мне придется говорить с тобой так, как я разговариваю сейчас, я бы уже давно отказался делать то дело, которое не одобряю. Но я боялся тебя оставить. Я боялся, что, если я уйду, мое место займет какой-нибудь временщик, который ради хлеба насущного будет учить тебя так, как этого хочется твоей матери, и толкнет тебя, без предупреждения, на ту жизнь, которая уготована тебе по обету.
Однажды, несколько лет тому назад, я был на грани того, чтобы оказать неповиновение твоей матери. — Он устало провел рукой по лбу. — Это было в ту ночь, когда Джино Фальконе покинул нас. Она его выгнала, считая это своим долгом. Ты помнишь, Агостино?
— О, я помню, — ответил я.
— В ту ночь, — продолжил фра Джсрвазио, — я был рассержен, я испытывал праведный гнев, глядя на то, как дурной, нехристианский поступок совершается в святотатственном самодовольстве. Я был готов осудить этот поступок и осудить твою мать, сказать ей в лицо, что она поступает дурно. Но потом я вспомнил о тебе. Я вспомнил любовь, которую питал к твоему отцу, вспомнил о долге, который он мне завещал: позаботиться о том, чтобы тебе не было причинено то зло, которого я опасался. Я понял, что, если я произнесу слова, которые жгли мне язык, мне придется уйти, так же как ушел Джино Фальконе. Но дело было не в том, что меня прогонят. Мне было бы легче спасать свою душу в каком-нибудь другом месте, а не в этом доме, где царит дух ложно понятого христианства; и кроме того, всюду есть монастыри моего ордена, где я могу найти приют. Но я не мог оставить тебя; я понимал, что, если я уйду, ты целиком окажешься во власти влияния, которое лепило и ломало тебя вопреки твоей натуре, не принимая во внимание твои склонности. Поэтому я остался, поэтому не встал на защиту Фальконе. Впоследствии я узнал, что он нашел друга, что о нем… что о нем позаботились.
— Кто позаботился? — спросил я, в высшей степени заинтересованный.
— Один из друзей твоего отца, — сказал он после секундного колебания. — Кондотьер по имени Галеотто — предводитель наемников, известный по имени Ti Gran Galeotto . Но это неважно. Я хочу рассказать о себе, чтобы ты понял, на каком основании я все это говорю. Мне была уготована судьба солдата, я должен был следовать за своим доблестным молочным братом, твоим отцом. Если бы я сохранил силы моей ранней юности, на мне вместо монашеской рясы были бы сейчас солдатские доспехи. Однако случилось так, что тяжелый недуг лишил меня здоровья и сделал непригодным для такой жизни. Равным образом я был не в состоянии работать в поле, и мне грозила опасность сделаться обузой для моих родителей-хлебопашцев. Для того чтобы этого избежать, они решили сделать из меня монаха; отдали меня Богу, увидев, что я непригоден для служения человеку. Бедные простаки, они считали, что, поступая таким образом, совершают доброе, богоугодное дело. Я проявил способности к учению; меня заинтересовали предметы, которым меня учили; я, действительно, увлекся ими и не задумывался о будущем; не задаваясь лишними вопросами, я подчинился воле своих родителей, и, прежде чем я успел сообразить, что и кто я есть, я уже был духовным лицом.
Он значительно понизил голос, заключая свой рассказ:
— В течение десяти лет после этого, Агостино, я носил власяницу, не снимая ее ни днем, ни ночью; поясом мне служило узловатое вервие, в которое были воткнуты шипы, терзавшие мое тело. Десять лет я не знал телесного покоя, не знал, что значит ночной сон. Только таким способом удалось мне смирить мою бунтующую плоть и уберечь себя от того, что для простого человека — обычное дело, а для меня — святотатство и грех. Я был набожен. Если бы я не был набожен и силен в моей вере, я никогда бы не вынес того, что был вынужден выносить, чтобы не быть обреченным на вечные муки, и все потому, что меня сделали священником, не приняв во внимание моей натуры. Подумай об этом, Агостино, подумай хорошенько. Я бы не хотел, чтобы ты пошел по этому пути, не хотел бы, чтобы тебе пришлось бороться с искушениями таким образом. Ибо я знаю — надеюсь, что говорю это со всем смирением, Агостино, благодаря Бога за великую милость, которую оказал он мне, — на одного священника без призвания, который может побороть искушение с помощью таких мучительных средств, приходится сотня таких, которые устоять не могут, и это очень плохо: своим скандальным примером они многих отвращают от Церкви и дают оружие в руки ее врагов, за что приходится дорого расплачиваться впоследствии.
Наступило молчание. Я был неожиданно тронут его рассказом, на меня произвело впечатление предостережение, которое я уловил в его исповеди. И тем не менее моя самоуверенность не была поколеблена.
И когда наконец он поднялся, взял свою свечу и, встав у моей кровати, спросил меня еще раз, чувствую ли я в себе призвание, я продемонстрировал свою самонадеянность ответом:
— Я молюсь и надеюсь, что я действительно чувствую в себе призвание, — сказал я. — Я буду следовать по жизненному пути, который наилучшим образом подготовит меня к жизни будущей.
Он смерил меня долгим печальным взглядом.
— Ты должен поступать так, как подсказывает тебе твое сердце, — вздохнул он. — И когда ты увидишь мир, познакомишься с ним, твое сердце научится говорить более понятным языком.
С этим он меня оставил.
На следующий день я отправился в путь.
Прощание мое было недолгим. Моя мать, провожая меня, коротко всплакнула и долго-долго молилась. Не могу сказать, чтобы она испытывала особую грусть, расставаясь со мною. К этой грусти я бы отнесся с уважением, память о ней берег бы, как святыню. Но нет, ее слезы были вызваны страхом, она боялась, что я не сумею противостоять опасностям, которые окружают человека в мире, поддамся искушению и обману ее надежды на исполнение обета.
Она сама в этом призналась в своем прощальном напутствии, с которым она ко мне обратилась. После ее слов у меня сложилось твердое убеждение: единственное, что ее интересовало в отношении меня и моей жизни, — это исполнение ее обета. О том, какую цену за это, возможно, придется заплатить, она не думала ни минуты.
Слезы стояли и в глазах фра Джервазио. Моя мать позволила мне только поцеловать се руку — так у нас было принято. Что же касается святого отца, он обнял меня и долго не отпускал, прижимая к груди своими длинными руками.
— Помни! — прошептал он хриплым от волнения голосом. А потом, выпустив меня из своих объятий, добавил: — Да поможет тебе Бог, да наставит он тебя на путь истинный, сын мой.
Это были его последние слова.
Я спустился по ступенькам во двор, где собрались почти все наши слуги, чтобы проводить своего господина, в то время как мессер Арколано задержался наверху, чтобы еще раз уверить мою мать, что он будет обо мне заботиться, и чтобы выслушать ее последние наставления касательно меня.
Четверо слуг, верхом и при оружии, ожидали, чтобы меня сопровождать, а с ними — три мула, один для меня, другой для Арколано и третий для моего багажа, который и был на него навьючен.
Один из слуг держал стремя, и я вскочил в седло, с которым был знаком весьма относительно. Затем сел на своего мула и Арколано, пыхтя и отдуваясь, ибо это был тучный краснолицый человек, обладавший самыми толстыми руками, которые мне когда-либо приходилось видеть.
Я тронул мула кнутом, и мы двинулись в путь. Арколано трусил рядом со мной, а позади ехали в ряд всадники, составлявшие наш эскорт. Таким образом мы проследовали к воротам, и слуги, когда мы проезжали мимо, шептали нам прощальные приветствия.
— Счастливого пути, Мадоннино!
— Счастливо возвратиться, Мадоннино!
Я оборачивался и улыбался им в ответ; глядя на них, я заметил, что многие смотрят на меня с сочувствием и сожалением.
Перед тем как завернуть за угол, я обернулся и помахал шляпой моей матери и фра Джервазио, которые стояли на верхней ступеньке лестницы, где я их оставил. Святой отец помахал мне в ответ. Что же касается моей матери, она даже не шевельнулась. Она, скорее всего, уже снова опустила глаза долу.
Ее бесчувственность даже рассердила меня. Мне казалось, что человек имеет право хотя бы на мимолетное проявление нежности со стороны женщины, которая его родила. Ее холодность обидела меня. Обидела тем более, что я сравнивал ее поведение с тем, как нежно обнял меня на прощание старик Джервазио. Чувствуя комок в горле, я свернул с солнечного света, заливавшего двор, в сумрак арки ворот, а потом снова выехал наружу, на подъемный мост. Копыта наших мулов простучали по деревянному настилу моста, а потом, более звонко, по камням мостовой.
Я впервые в жизни оказался за пределами стен нашего замка. Передо мною тянулась плохо вымощенная улица предместья, которая спускалась по склону, направляясь к рыночной площади городка Мондольфо. А дальше, за его пределами, простирался целый мир, который, как мне казалось, лежал у моих ног.
Комок у меня в горле постепенно рассосался, сердце забилось быстрее в предвкушении чего-то необыкновенного. Я дал шпоры своему мулу и поехал быстрее в сопровождении тучного пастыря, который ехал рядом со мною.
Так я покинул свои дом и вышел из-под мрачного безрадостного влияния моей вечно печальной матери.