* * *
Хоть я и перестал посещать занятия, в библиотеку ходил по-прежнему часто. И вот как-то в мае столкнулся на улице с Касиваги, от которого давно уже прятался. Я поторопился пройти мимо, но мой бывший приятель, весело улыбаясь, заковылял вдогонку. Мне ничего не стоило убежать от хромого калеки, и именно поэтому я остановился.
Касиваги, тяжело дыша, поравнялся со мной и схватил за плечо. Помнится, шел шестой час, занятия в университете уже закончились. Выйдя из библиотеки, я специально, чтобы не наткнуться на Касиваги, прошел задами, выбрав окольную дорогу между западной стеной и крайним из бараков. Здесь был пустырь, росли дикие хризантемы, валялись пустые бутылки и бумажки. Стайка мальчишек, тайком пробравшихся на территорию университета, играла в мяч. От их звонких голосов безлюдные аудитории казались еще более унылыми – через разбитые окна барака виднелись ряды пустых пыльных столов. Я как раз миновал пустырь и уже вышел к главному корпусу, когда наткнулся на Касиваги. Остановились мы возле сарайчика, гордо именуемого «студией», – там проходили занятия кружка икэбаны. За университетской оградой начиналась аллея камфарных лавров, тень от их крон накрывала крышу «студии» и ложилась на стену главного корпуса. Красные кирпичи весело пунцовели в предвечернем свете.
Запыхавшийся от спешки Касиваги прислонился к этой стене, на хищном его лице трепетала тень от листвы. А может быть, иллюзию подвижности создавал красный фон, столь мало подходивший к этим резким чертам.
– Пять тысяч сто иен, – объявил Касиваги. – Общий итог на конец мая. Смотри, с каждым месяцем расплатиться будет все труднее.
Он вытащил из нагрудного кармана тщательно сложенную расписку, которую всегда носил с собой, развернул и сунул мне под нос. А потом, видимо, испугавшись, что я вырву вексель у него из рук, снова сложил его и поспешно спрятал назад в карман. Я успел разглядеть лишь отпечаток моего большого пальца, ядовито-красный и безжалостно отчетливый.
– Гони денежки и поживее. Тебе же, дураку, лучше будет. Расплачивайся, как хочешь, хоть из своей платы за обучение.
Я молчал. Мир находился на краю гибели, а я должен отдавать долги? Я заколебался, не намекнуть ли Касиваги на грядущее деяние, но вовремя удержался.
– Ну, что молчишь? Заикаться стесняешься? Чего уж там, я и так знаю, что ты заика. Стена, – он постучал кулаком по освещенному солнцем кирпичу, ребро ладони окрасилось красной пылью, – стена, и та знает. Весь университет об этом знает. Что ж ты молчишь?
Я молча смотрел ему в лицо. В этот момент мяч, которым перебрасывались мальчишки, отлетел в нашу сторону и упал как раз между нами. Касиваги наклонился, чтобы подобрать его. До мяча было с полшага, и я со злорадным интересом стал наблюдать, как придвинется к нему Касиваги на своих искалеченных ногах. Непроизвольно мой взгляд скользнул вниз. Касиваги с невероятной быстротой уловил это едва заметное движение. Он стремительно разогнулся и взглянул на меня в упор. Всегда холодные глаза его сверкнули жгучей ненавистью.
Подбежавший мальчишка подобрал мяч и умчался прочь.
– Ладно, – процедил Касиваги. – Раз ты со мной так, то предупреждаю: через месяц я еду домой, и перед этим я вытрясу из тебя свои деньги. Так и знай.
* * *
В июне занятия по основным предметам закончились, и студенты стали потихоньку собираться домой, на каникулы. Десятое июня – этот день я не забуду никогда.
С самого утра накрапывал дождь, а вечером начался настоящий ливень. Поужинав, я сидел у себя в келье и читал. Часов в восемь кто-то прошел по коридору от Зала Гостей к Большой библиотеке. Это был один из тех редких вечеров, которые настоятель проводил в обители. Похоже, гость направлялся к нему. Но звук шагов показался мне каким-то странным – словно дождевые капли барабанили по дощатой двери. Ровно и чинно семенил впереди послушник, а за ним медленно и тяжело шествовал гость – пол громко скрипел под его шагами.
Темные анфилады комнат Рокуондзи были заполнены шумом дождя. Ливень словно ворвался в окутанные мраком бесчисленные залы и коридоры. И на кухне, и кельях, и в Зале Гостей все звуки утонули в рокоте дождя. Я представил, как небесный поток заливает Золотой Храм. Немного приоткрыв седзи, я выглянул наружу. Внутренний дворик был покрыт водой, в огромной луже блестели черные спины камней.
В дверь моей кельи просунулась голова послушника – того, что поселился в храме не так давно.
– К Учителю пришел какой-то студент по имени Касиваги, – сообщил он. – Говорит, что твой друг.
Меня охватила тревога. Молодой очкастый послушник, в дневное время работавший учителем в начальной школе, повернулся, чтобы идти, но я удержал его. Мысль, что придется сидеть одному, мучаясь догадками о разговоре в Большой библиотеке, была мне невыносима.
Прошло минут пять. Потом послышался звон колокольчика из кабинета настоятеля. Резкий звук повелительно ворвался в шум дождя и тут же затих. Мы переглянулись.
– Это тебя, – сказал послушник.
Я медленно поднялся.
На столе настоятеля лежала моя расписка с красным оттиском пальца. Учитель показал на нее и спросил меня, стоявшего на коленях у порога кабинета:
– Это твой отпечаток?
– Да, – ответил я.
– Что же ты вытворяешь?! Если твои безобразия не прекратятся, я выгоню тебя из храма. Заруби себе на носу. Ты уже не первый раз… – Настоятель замолчал, видимо не желая продолжать этот разговор при Касиваги, и добавил: – Я заплачу твой долг. Можешь идти.
Тут я впервые взглянул на Касиваги. Он чинно сидел с самым невинным выражением лица. На меня он не смотрел. Каждый раз, когда Касиваги совершал очередную гнусность, его лицо светлело, словно приоткрывались самые сокровенные глубины его души. Один я знал за ним эту особенность.
Я вернулся к себе. Послушник уже ушел. Яростно грохотал ливень; я чувствовал себя совсем одиноким и – свободным.
«Я выгоню тебя из храма», – сказал настоятель. Впервые слышал я от него такие слова, такую недвусмысленную угрозу. И вдруг понял: решение о моем изгнании Учителем уже принято. Я должен спешить.
Если б не донос Касиваги, настоятель нипочем бы не проговорился, и я снова отложил бы исполнение своего замысла. Я испытал нечто вроде благодарности к бывшему приятелю – ведь это его поступок дал мне силы приступить к задуманному.
Ливень и не думал стихать. Несмотря на июнь, было зябко, и моя крошечная келья в тусклом свете лампочки имела вид заброшенный и бесприютный. Вот оно, мое жилище, из которого вскоре, вполне вероятно, я буду изгнан. Ни одного украшения, края выцветших соломенных матов пола почернели и растрепались. Заходя в темную комнату, я вечно задевал их ногами, но так и не удосужился заменить настил. Огонь пылавшей во мне жизни был бесконечно далек от каких-то там соломенных матов.
Тесная комнатка с наступлением лета пропитывалась кисловатым запахом моего пота. Мое тело, тело монаха, пахло точно так же, как тело обыкновенного юноши, – смешно, не правда ли? Его испарения впитывались в дощатые стены, черную древесину толстых столбов, стоявших по углам кельи. Звериный смрад молодого тела сочился из всех щелей старинного дерева, покрытого патиной веков. Все эти доски и колонны казались мне каким-то животным, неподвижным и пахучим.
По коридору загрохотали уже знакомые шаги. Я встал и вышел из кельи. Касиваги замер на месте, словно механическая игрушка, у которой кончился завод. Во дворе, за его спиной, высоко вздымала свой потемневший от влаги «нос» сосна «Парусник», на которую падал свет из окна настоятельского кабинета. Я улыбнулся Касиваги и с удовлетворением отметил, что на его лице впервые промелькнуло нечто, напоминающее страх.
– Ты ко мне не зайдешь? – спросил я его.
– Ты чего это? Никак, пугать меня вздумал? Странный ты тип.
В конце концов он согласился войти и боком, весь скрючившись, уселся на предложенный ему тощий дзабутон. Не спеша обвел взглядом комнату. Гул дождя закрыл от нас весь внешний мир плотной завесой. Струи хлестали по настилу открытой веранды, временами капли звонко ударяли по бумажным седзи.
– Ты на меня зла не держи, – сказал Касиваги. – В конце концов сам виноват… Ну и будет об этом.
Он достал из кармана конверт со штемпелем храма Рокуондзи и вынул оттуда купюры, три новехоньких бумажки по тысяче иен каждая.
– Свеженькие совсем, – заметил я. – Наш настоятель чистюля, каждые три дня гоняет отца эконома в банк менять мелочь на банкноты.
– Гляди, всего три тысячи. Ну и скупердяй ваш преподобный. Говорит, товарищу под проценты в долг не дают. А сам прямо лопается от барышей.
Разочарование приятеля доставило мне немало радости. Я от души рассмеялся, и Касиваги присоединился к моему смеху. Однако мир между нами воцарился ненадолго. Касиваги оборвал свой смех и, глядя куда-то поверх меня, спросил, словно отрезал:
– Думаешь, я не вижу? По-моему, приятель, ты вынашиваешь кое-какие разрушительные планы, а?
Я с трудом выдержал его тяжелый взгляд, но почти сразу понял, что под «разрушительными планами» он имеет в виду нечто совсем иное, и успокоился. Ответил я, не заикаясь:
– Нет. Какие там еще планы.
– Да? Нет, ей-богу, чудной ты парень. Более странного экземпляра в жизни не встречал.
Эта реплика несомненно была вызвана дружелюбной улыбкой, не исчезавшей с моих губ. Я подумал, что Касиваги нипочем не догадаться о той благодарности, которую я к нему испытываю, и мои губы расползлись еще шире. Самым дружеским тоном я спросил:
– Что, домой едешь?
– Ага. Завтра. Проведу лето в Санномия. Ну и скучища там…
– Теперь не скоро в университете увидимся.
– Какая разница, все равно ты на занятия носа не кажешь. – Касиваги расстегнул пуговицы студенческого кителя и зашарил рукой во внутреннем кармане. – Вот, смотри, какой я тебе на прощанье подарочек принес. Ты ведь обожал своего дружка, верно?
Он бросил на стол несколько писем. Увидев на конвертах имя отправителя, я вздрогнул, а Касиваги небрежно обронил:
– Почитай, почитай. Память о Цурукава.
– Вы что, с ним были друзья?
– Вроде того. Я-то был ему другом. На свой манер. А вот он себя моим другом не считал. Тем не менее душу выворачивал наизнанку именно передо мной. Я думаю, он не обидится, что я даю тебе его письма, как-никак три года уже прошло. Да и потом, ты был с ним ближе всех, я давно собирался показать тебе его признания.
Все письма были написаны незадолго до гибели Цурукава, в мае сорок седьмого. Оказывается, в последние дни своей жизни мой друг писал из Токио Касиваги чуть ли не ежедневно. Надо же, а я не получал, от него ни строчки. Это несомненно была рука Цурукава – я узнал его детский квадратный почерк. Я испытал легкий укол ревности. Подумать только, Цурукава, такой ясный и прозрачный, оказывается, втайне от меня поддерживал тесную связь с тем самым Касиваги, о котором столь дурно отзывался, осуждая мою с ним дружбу.
Я стал читать тонкие, убористо исписанные листки почтовой бумаги, разложив письма по датам. Стиль был ужасен, мысль писавшего без конца перескакивала с одного на другое, и уследить за ней было непросто. Но от неуклюжих строк веяло таким страданием, что, читая последние письма, я физически ощущал всю глубину испытываемых Цурукава мук. Я не мог удержаться от слез, в то же время не переставая поражаться тривиальности этих терзаний. Всему причиной была самая обычная любовная история: неискушенный в житейских делах юноша влюбился в девушку, жениться на которой ему запрещали родители. Быть может, Цурукава преувеличивал свою трагедию, но одно место из последнего письма потрясло меня:
«Теперь я думаю, что причина несчастья моей любви во мне самом. С самого рождения моей душой владели темные силы, я никогда не ведал радости и света».
Письмо обрывалось на ноте отчаяния, и мне в Душу впервые закралось страшное подозрение.
– Неужели… – выдохнул я. Касиваги кивнул:
– Да. Он покончил с собой. Я просто уверен в этом. Историю про грузовик придумали родители, чтобы соблюсти приличия.
Страшно заикаясь – на сей раз от гнева, – я спросил:
– Ты ему ответил на последнее письмо?
– А как же. Но мой ответ опоздал.
– И что ты ему написал?
– «Не умирай». И больше ничего.
Я замолчал. Моя уверенность в том, что чувства не способны меня обмануть, оказывается, была ошибочной.
Касиваги нанес последний удар:
– Ну как? Твой взгляд на жизнь переменился? Все разрушительные планы долой?
Я понял, почему Касиваги именно сегодня, три года спустя, дал прочитать мне эти письма. Но, хоть потрясение и было велико, воспоминание о пятнах солнца и тени, рассеянных по белоснежной рубашке юноши, который лежал в густой летней траве, не стерлось из моей памяти. Образ друга через три года после его гибели коренным образом переменился, но, как это ни парадоксально, все те чувства, которые, как мне казалось, навек умерли вместе с Цурукава, теперь возродились и приобрели особую реальность. Я верю в воспоминания, но не в их смысл, а в глубинную их суть. Вера эта так велика, что, не будь ее, весь мир, кажется, раскололся бы на куски… Касиваги, снисходительно поглядывая на меня, любовался результатами хирургической операции, проведенной им в моей душе.
– Ну? Чувствуешь, как у тебя в сердце что-то дало трещину и рассыпалось? Мне невмоготу смотреть, как мой друг живет, неся в душе такой хрупкий и опасный груз. Я сделал доброе дело, избавил тебя от этой ноши.
– А что, если не избавил?
– Брось! Ты как ребенок, который проиграл, но не желает это признавать, – насмешливо улыбнулся Касиваги. – Я забыл объяснить тебе одну очень важную вещь. Мир может быть изменен только в нашем сознании, ничему другому эта задача не под силу. Лишь сознание преобразует мир, сохраняя его неизменным. Вселенная навсегда застыла в неподвижности, и одновременно в ней происходит вечная трансформация. Ну и что толку, спросишь ты. А я тебе отвечу: человеку для того и дано сознание, чтобы вынести все тяготы жизни. Зверю подобное оружие ни к чему, он не считает жизнь источником тягот. Это прерогатива человека, она и вооружила его сознанием. Только бремя от этого не стало легче. Вот и вся премудрость.
– И нет способов облегчить бремя жизни?
– Нет. Если не считать смерть и безумие.
– Ерунда, – воскликнул я, рискуя себя выдать, – вовсе не сознание преобразует мир! Мир преобразуют деяния! Деяния – и больше ничего!
Касиваги встретил мою взволнованную реплику своей обычной холодной, словно наклеенной, улыбкой.
– Так-так. Вот мы уже и до деяния дошли. Но тебе не кажется, что красота, которой ты придаешь столько значения, только и жаждет сна и забвения под надежной защитой сознания? Красота – это тот самый котенок из коана. Помнишь котенка, прекраснее которого не было на свете? Монахи двух келий потому и перессорились, что каждому хотелось взять кошечку под опеку своего сознания, покормить ее и уложить бай-бай. А святой Нансэн был человек действия. Он рассек котенка пополам и швырнул наземь. Помнишь Дзесю, который положил себе на голову сандалию? Итак, что же он хотел этим сказать? Он-то знал, что красоте надлежит мирно почивать, убаюканной сознанием. Но штука в том, что не существует личного, индивидуального сознания. Это – море, поле, одним словом, общее условие существования человечества. Думаю, что именно это хотел сказать Дзесю. А ты у нас теперь выступаешь в роли Нансэна, так, что ли?.. Красота, с которой ты так носишься, – это химера, мираж, создаваемый той избыточной частью нашей души, которая отведена сознанию. Тем самым призрачным «способом облегчить бремя жизни», о котором ты говорил. Можно, пожалуй, сказать, что никакой красоты не существует. Сказать-то можно, но наше собственное сознание придает этой химере силу и реальность. Красота не дает сознанию утешения. Она служит ему любовницей, женой, но только не утешительницей. Однако этот брачный союз приносит свое дитя. Плод брака эфемерен, словно мыльный пузырь, и так же бессмыслен. Его принято называть искусством.
– Красота… – начал я и зашелся в жестоком приступе заикания. Помню, в этот миг у меня в голове промелькнуло подозрение, вне всякого сомнения нелепое, что в моем заикании повинно преклонение перед Прекрасным. – Красота – теперь злейший мой враг!
– Враг?! – изумленно поднял брови Касиваги. Но удивление, промелькнувшее на его лице, тут же сменилось обычным выражением философского довольства. – Скажите, какие метаморфозы. Если ты так запел, придется мне подкрутить окуляры своего сознания.
Наш дружеский, как в старые времена, спор продолжался еще долго. Дождь лил и лил. Касиваги рассказывал мне о Санномия и морском порте в Кобэ, где я никогда не бывал. Он говорил об огромных судах, уходящих летом в океанское плавание, и еще о многом другом. Слушая его, я вспоминал Майдзуру. И впервые мы, двое нищих студентов, в чем-то сошлись: никакое сознание и никакое деяние, решили мы, не сравнится с наслаждением уплыть по волнам в неведомые дали.
Глава 9
Вероятно, не случайно всякий раз, когда я заслуживал суровой кары, настоятель вместо наказания меня чем-то поощрял. Через пять дней после того, как Касиваги приходил за своим долгом, Учитель вызвал меня и вручил деньги: плату за первый семестр – 3400 иен, 350 иен на трамвай и 550 иен на книги и канцелярские принадлежности. Деньги за первый семестр действительно полагалось вносить перед летними каникулами, но после истории с Касиваги я не думал, что настоятель сочтет нужным идти на этот расход, а если и уплатит, то не через меня, а почтовым переводом.
То, что доверие это показное, я понимал, наверное, даже лучше, чем сам настоятель. Было в этих безмолвных благодеяниях Учителя что-то схожее с его мягкой розовой плотью. Обильное, насквозь фальшивое мясо, доверяющее тому, что непременно предаст, и предающее то, что взывает о доверии; это мясо недоступно разложению, оно беззвучно разрастается все шире и шире, тепленькое и розоватое…
Точно так же, как при появлении в гостинице «Юра» полицейского я испугался, что мой замысел раскрыт, теперь я затрепетал от ужаса, вообразив, будто настоятель обо всем догадался и специально дает мне денег, чтобы лишить меня только-только обретенной решимости. Я чувствовал, что, пока у меня есть такая сумма, я не наберусь мужества сделать последний шаг. Деньги надо было как можно скорее растратить. А это не такая уж простая задача для человека, никогда не имевшего за душой ни гроша. Мне нужно было спустить деньги очень быстро и притом еще каким-нибудь особо предосудительным способом, чтобы Учитель зашелся от ярости и немедленно прогнал меня из обители.
В тот день я дежурил на кухне. Моя миски после «спасительного камня», я рассеянно посматривал на пустую столовую. Возле выхода высилась лоснящаяся от черной копоти колонна, на которой висел свиток с заклинанием:
«Оборони нас, Господи, от пожара».
Мне показалось, что в выцветшем листке бумаги томится бледный призрак плененного огня. Я увидел, как некогда веселое и могучее пламя побелело и сжалось, запертое древним заклинанием. Поверят ли мне, если я скажу, что в последнее время образ огня вызывал у меня самое настоящее плотское желание? Впрочем, что ж тут удивительного – все мои жизненные силы были обращены к пламени. Мое желание придавало огню сил, и, чувствуя, что я вижу его сквозь черную твердь колонны, он нежно поднимался мне навстречу. Как хрупки и беззащитны были его руки, ноги, грудь!
Вечером 18 июня я, спрятав деньги за пазуху, потихоньку выбрался из храма и направился в квартал Китасинти, более известный под названием Пятой улицы. Я слышал, что там берут недорого и охотно привечают послушников из окрестных храмов. От Рокуондзи до Пятой улицы было пешком минут тридцать-сорок.
Вечер выдался душный, луна неярко светила сквозь тонкую завесу облаков. На мне были штаны цвета хаки и свитер, на ногах – деревянные сандалии.
Пройдет всего несколько часов, и, одетый точно так же, я вернусь в обитель, но откуда эта уверенность, что под прежним обличьем будет скрываться новый человек?
Мне было необходимо сжечь Золотой Храм для того, чтобы я мог нормально жить, но мои действия напоминали приготовления к смерти. Я направился в бордель, словно обычный юнец, собирающийся покончить с собой, но прежде решивший непременно расстаться с невинностью. Ничего, мне можно было не беспокоиться, визит к проститутке – не более чем своего рода подпись на заранее заготовленном бланке; даже утратив невинность, я «новым человеком» не стану.
Все, теперь в решающий момент между мной и женщиной не возникнет Кинкакудзи, как это неоднократно случалось прежде. В сторону мечты, я больше не надеюсь за счет женщины вступить в контакт с жизнью. Цель моего существования твердо определена, и все предшествующие действия – лишь мрачная и жестокая формальность.
Так говорил я себе, и мне вспомнились слова Касиваги: «Шлюхи отдаются клиентам, не испытывая к ним любви. Им наплевать: будь ты старик, бродяга, раскрасавец или кривой – да хоть прокаженный, если это у тебя на роже не написано. Большинство мужчин такое равноправие устраивает в самый раз, и первую свою женщину они покупают за деньги. Только мне эта демократия не подходила. Чтобы меня принимали так же, как здорового и нормального, – да ни за что на свете, думал я, нипочем не унижусь до такого…»
Воспоминание неприятно кольнуло меня. Но все же я не калека, как Касиваги. Пусть я заикаюсь, но, в конце концов, мое уродство не выходит за рамки обычной непривлекательности. Тут же мной овладело новое идиотское опасение: а вдруг, глядя в мое некрасивое лицо, женщина инстинктивно различит на нем печать прирожденного преступника? Я даже остановился. Голова шла кругом от беспорядочных мыслей, и мне уже самому было непонятно: то ли я собираюсь лишиться невинности, чтобы недрогнувшей рукой спалить Золотой Храм, то ли я решился на поджог, желая расстаться с проклятой невинностью. Вдруг, безо всякой связи, в ушах у меня прозвучал красивый буддийский оборот «тэмпо-каннан» – «напасти, грозящие миру», и я продолжил свой путь, бессмысленно бормоча в такт шагам: «тэмпо-каннан, тэмпо-каннан»…
Вскоре яркие вывески баров и салонов патинко остались позади, и я оказался на тихой, темной улочке. Через равные промежутки на домах горели белые бумажные фонари.
С той самой минуты, когда я выбрался за ворота храма, мне грезилось, что где-то на этой улице, прячась от всех, живет чудом спасшаяся Уико. Эта фантазия придавала мне мужества.
Решившись поджечь Золотой Храм, я словно вернулся в светлую и чистую пору детства. Так отчего бы, думал я, мне не повстречать вновь тех людей, которых я знал на заре жизни.
Казалось бы, только теперь начинал я жить, но, странное дело, с каждым днем меня все сильнее одолевало предчувствие несчастья, временами мерещилось, что завтра я умру, и я начинал молиться, умоляя смерть пощадить меня до той поры, пока я не сделаю свое дело. Я вовсе не был болен. Просто день ото дня ноша ответственности и разом смешавшихся параметров моего существования давили мне на плечи все сильнее.
Накануне, подметая двор, я занозил указательный палец – даже такая малость испугала меня не на шутку. Мне вспомнилось, как умер поэт, уколов палец о шип розы. Обычному человеку подобная смерть не грозит. Но я теперь стал личностью выдающейся и драгоценной, поэтому любая мелочь могла оказаться для меня роковой. К счастью, ранка не загноилась, и сегодня, даже нажимая на нее, я уже почти не чувствовал боли.
Разумеется, перед походом на Пятую улицу я принял все необходимые гигиенические предосторожности. Накануне я специально сходил в дальнюю аптеку, где никто меня не знал, и приобрел пачку неких резиновых изделий. Присыпанная каким-то порошком тонкая пленка имела цвет мрачный и болезненный. Вечером я решил опробовать свое приобретение. В моей келье, где на стене висел календарь Киотоского туристического агентства и нарисованная красным карандашом карикатура на Будду, где лежала раскрытая книга с дзэнскими сутрами, а на измочаленных татами валялись грязные носки, мне явился новый символ – гладкий и серый, он напоминал зловещее изваяние Будды, лишенное носа и глаз. Зрелище было отвратительным, я почему-то вспомнил древний изуверский обычай, дошедший до наших времен только в преданиях, который назывался «отсекновение беса»…
Итак, я свернул на тихую улочку, освещенную вереницей бумажных фонарей.
Здесь было больше сотни домов, построенных по единому образцу. Я слышал, что хозяин этого квартала иногда прячет беглецов, скрывающихся от правосудия. Говорили, у него есть специальный звонок, нажав на который, он извещает все заведения Пятой улицы о появлении полиции.
Дома были двухэтажные, возле каждой двери чернело зарешеченное оконце. Вытянулись ровной полосой старые черепичные крыши, влажно блестя в лунном свете. Вход в заведение прикрывала неизменная темно-синяя штора, на которой белой краской было написано название здешнего района «Нисидзин». В дверях сидели хозяйки в белых передниках и, высовываясь из-за шторы, вглядывались в прохожих.
Я не испытывал ни малейшего предвкушения удовольствия. Казалось, что я отринут законом, отбился от людей и бреду по пустыне, устало передвигая ноги. Желание сдавливало мне колени, я чувствовал его уродливый горб.
«Я должен, просто обязан истратить здесь все деньги, – твердил я себе. – Хотя бы плату за университет. Тогда у настоятеля появится отличный повод выгнать меня вон».
Я не отдавал себе отчета в том, что в моей логике есть странное противоречие: если я действительно так думал, это означало, что Учитель дорог моему сердцу.
Видимо, основной наплыв посетителей начинался позже – на улице было совсем пусто. Стук моих сандалий разносился на весь квартал. Монотонные, зазывные голоса хозяек словно повисали в душном и влажном воздухе июньской ночи. Я вспомнил, как вскоре после войны смотрел с вершины горы Фудосан на город, и подумал, что в том море огней таился и этот квартал.
Ноги вели меня к месту, где скрывалась Уико. Возле перекрестка я увидел вывеску с надписью «Водопад» и, не задумываясь, откинул синюю штору. Я оказался в небольшой комнате, пол которой был выложен плиткой. Сбоку со скучающим видом, словно дожидаясь поезда, сидели три женщины. У одной, одетой в кимоно, шея была обмотана бинтом. Остальные две были в европейском платье. Та, что с краю, спустив чулок, лениво почесывала лодыжку. Уико здесь не было. Это меня успокоило.
Женщина, чесавшая ногу, услышав мои шаги, подняла голову, будто собака, которую окликнул хозяин. У нее было круглое, немного припухшее лицо, наивно, как на детском рисунке, раскрашенное белым и красным. Она смотрела на меня как-то очень доброжелательно – другого слова я не подберу. Как будто мы на секунду встретились взглядами где-нибудь на людном перекрестке и сейчас навсегда разойдемся. Эти глаза отказывались видеть желание, приведшее меня сюда.
Раз Уико здесь не было, меня устраивала любая из женщин. Суеверное чувство говорило мне, что, если я стану выбирать или ждать чего-то необыкновенного, меня вновь ждет неудача. Проститутка лишена права выбирать себе клиента, так пусть и я буду в том же положении. Нельзя ни в коем случае допустить, чтобы в происходящем присутствовала хоть малая доля красоты – страшной силы, лишающей человека воли.
– Кто из девочек вам больше нравится? – спросила хозяйка.
Я ткнул пальцем в ту, что чесала ногу. Наверное, ее укусил комар, их тут было полно. Благодаря этому укусу между мной и женщиной возникла невидимая связь. Маленькая боль дала проститутке право стать в будущем важным свидетелем…
Она встала, подошла ко мне, растянула рот в улыбке и дотронулась до рукава моего свитера.
Поднимаясь по темной лестнице на второй этаж, я думал об Уико. Как же она может отсутствовать в такую минуту моей жизни? Раз Уико здесь нет сейчас, значит, я уже никогда и нигде не смогу ее найти. Она покинула этот мир – просто и обыденно, словно отправилась помыться в баню за углом.
Даже когда Уико была еще жива, мне казалось, что она свободно переходит из одного мира в другой и обратно. В ту трагическую ночь она то отвергала все окружающее, то вновь сливалась с ним воедино. Возможно, и смерть явилась для нее лишь временным превращением. Лужица крови на полу галереи храма Конго была, наверное, столь же эфемерна, как пятнышко пыльцы, остающееся после бабочки, которая заночевала на вашем подоконнике. Утром вы отворили окно – и бабочка упорхнула.
Посередине второго этажа находилась открытая терраса, окруженная старинной резной балюстрадой. Между перилами были протянуты веревки, на которых сушились красные нижние юбки, трусики, ночные рубашки. В темноте развешенное нижнее белье было похоже на человеческие силуэты.
Из какой-то комнаты доносился поющий женский голос. Он был ровен и мелодичен. Иногда, отчаянно фальшивя, песню подхватывал мужчина. Внезапно пение оборвалось, недолгое молчание – и взрыв пронзительного женского хохота.
– Ох уж эта Акико, – сказала хозяйке моя избранница.
– Вечно одна и та же история. – Хозяйка недовольно повернулась к заливистому смеху квадратной спиной.
Меня провели в крошечную убогую комнатку. В углу стояла тумбочка, на которой красовались две статуэтки: пузатый бог изобилия Хотэй и кошка, призывно манящая лапой. На стене висел календарь и длинный перечень правил. Свет давала тусклая лампочка. Через открытое окно с улицы были слышны шаги искателей ночных удовольствий. Хозяйка спросила, на ночь я или на время. Если на время, то это стоит четыреста иен. Я попросил принести сакэ и закуски.
Хозяйка ушла, но проститутка не сделала ни шага в мою сторону. Она подошла ко мне лишь после того, как принесли сакэ. Я увидел у нее на верхней губе красное пятнышко. Наверное, расчесала еще один укус, предположил я. А может быть, просто смазалась помада.
Не стоит удивляться, что в столь ответственный момент своей жизни я так дотошно разглядывал любую мелочь. Во всем, что меня окружало, я пытался усмотреть доказательство грядущих наслаждений. Я словно изучал гравюру – малейшие детали на ней были аккуратно пропечатаны, но все они находились на одинаковом от меня расстоянии, изображение оставалось плоским.
– По-моему, я тебя уже видела, – сказала женщина, сообщив, что ее зовут Марико.
– Нет, я раньше тут не был.
– Тебе видней. Вишь, как руки-то трясутся.
Я заметил, что мои пальцы, держащие чашку с сакэ, действительно дрожат.
Хозяйка, разливавшая сакэ, усмехнулась:
– Если он не врет, считай, Марико, тебе сегодня повезло.
– Это мы скоро увидим, – небрежно обронила Марико, но в ее тоне не было и тени чувственности. Ее душа, как мне казалось, держалась в стороне от тела, словно ребенок, тихо играющий сам по себе вдали от шумной детворы. Марико была одета в бледно-зеленую блузку и желтую юбку. Ногти сияли красным лаком, но только на больших пальцах – наверное, она взяла лак на пробу у кого-нибудь из подруг.
Наконец мы перешли из комнатки в спальню. Марико наступила одной ногой на постель, расстеленную поверх татами, и дернула за шнур торшера. Яркими красками вспыхнуло пестрое покрывало из набивного шелка. Спальня была обставлена куда лучше, чем «гостиная», в стене имелась даже токонома, где стояли дорогие французские куклы.
Я неуклюже разделся. Марико привычным жестом накинула на плечи розовый халатик и сняла под ним платье. У изголовья стоял кувшин с водой, и я жадно припал к нему. Услышав бульканье, Марико, не оборачиваясь, засмеялась:
– Ишь, водохлеб какой!
Когда мы уже лежали в постели лицом к лицу, она легонько тронула меня кончиком пальца за нос и, улыбаясь, спросила:
– Ты что, правда в первый раз?
Торшер едва освещал темную спальню, но это не мешало мне смотреть во все глаза. Для меня наблюдение – лучшее доказательство того, что я живу. Но сегодня я в первый раз видел так близко от себя глаза другого человека. Законы перспективы, управлявшие моим видением, нарушились. Посторонний человек безо всякой робости вторгался в мой мир, я чувствовал тепло чужого тела, вдыхал аромат дешевых духов; вскоре это нашествие поглотило меня всего, без остатка. Впервые прямо у меня на глазах мир другого человека сливался с моим.
Для этой женщины я был просто безымянным представителем породы мужчин. Я и помыслить не мог, что меня можно воспринимать таким образом. Сначала я снял одежду, но следом меня лишили и всех последующих, покровов – заикания, непривлекательности, бедности. Это, безусловно, было приятно, но я никак не мог поверить, что такие чудесные вещи происходят со мной. Физическое наслаждение существовало где-то вне меня. Потом оно оборвалось. Я тут же отодвинулся от женщины и лег подбородком на подушку. Обритая голова мерзла, и я слегка похлопал по ней ладонью. Вдруг нахлынуло чувство заброшенности, но плакать не хотелось.
Потом, когда мы отдыхали, лежа в постели, Марико рассказывала мне о себе. Кажется, она была родом из Нагоя. Я слушал вполуха, а сам думал о Золотом Храме. Но мои мысли о нем были сегодня рассеянными и абстрактными, они утратили страстность и глубину.
– Приходи еще, – сказала Марико. Я подумал, что она, наверное, на несколько лет меня старше. Ее потная грудь была перед самыми моими глазами. Настоящая плоть, и не собирающаяся оборачиваться Золотым Храмом. Я робко дотронулся до нее пальцами.
– Что, никогда раньше не видал?
Марико приподнялась и, опустив голову, слегка тронула одну из грудей, словно приласкала маленького зверька. Плоть нежно заколыхалась, и я вдруг почему-то вспомнил закат в Майдзурской бухте. Переменчивость уходящего за горизонт солнца и переменчивость колеблющейся плоти странным образом слились в моем восприятии. На душе у меня стало спокойно, когда я подумал, что, подобно заходящему солнцу, которое непременно скроется в пене вечерних облаков, эта грудь вскоре исчезнет с моих глаз, погребенная в темной могиле ночи.
* * *
На следующий день я снова пришел в «Водопад» к Марико. И дело было не только в том, что денег оставалось еще предостаточно. Первый опыт физической любви оказался настолько убогим по сравнению с рисовавшимися мне райскими картинами, что я просто обязан был попробовать еще раз, чтобы хоть немного приблизиться к образу, который существовал в моем воображении. Такова уж моя натура: все действия, совершаемые мной в реальной жизни, становятся лишь верным, но жалким подобием фантазий. Впрочем, фантазии – не то слово, я имею в виду внутреннюю память, питаемую источниками моей души. Меня всегда преследовало чувство, что любые события, происходящие со мной, уже случались прежде, причем были куда ярче и значительней. То же самое я ощущал и сейчас: мне казалось, что где-то когда-то – только теперь уже не вспомнить где и когда (может быть, с Уико?) – я испытал несравненно более жгучее чувственное наслаждение. Оно стало первоисточником всех моих удовольствий, и с тех пор реальные радости плоти – лишь жалкие брызги былого блаженства.
Ощущение было такое, будто некогда мне выпало счастье увидеть божественный, ни с чем не сравнимый заход солнца. Разве я виноват, что с тех пор любой закат кажется мне блеклым?
Вчерашняя женщина обращалась со мной, словно я был обычным человеком из толпы. Поэтому сегодня я прихватил с собой одну книжку, купленную за несколько дней до того у букиниста. Называлась она «Преступление и наказание», ее написал итальянский криминалист восемнадцатого века Беккариа. Я прочитал несколько страниц и бросил – обычная для восемнадцатого века смесь просветительских идей и рационализма. Но на проститутку интригующий заголовок мог произвести впечатление.
Марико встретила меня той же улыбкой, что и вчера. Казалось, событий минувшей ночи и не бьшо. Опять она смотрела на меня приветливо, но безразлично, словно на случайное лицо в толпе на перекрестке. Впрочем, ее тело и было чем-то вроде перекрестка.
Мы сидели втроем – я, Марико и хозяйка – и пили сакэ. Сегодня я чувствовал себя уже не так скованно.
– Правильно чашку держите, – одобрительно сказала мне хозяйка, – задней стороной к себе. Молодой, а обхождение знаете.
– А настоятель не заругается, что ты каждый день повадился сюда ходить? – спросила вдруг Марико и, поглядев на мое изумленное лицо, рассмеялась: – Тоже мне загадка. Сейчас все парни с чубами ходят, а раз стриженный под ноль – ясно, что монах. У нас тут много вашего брата перебывало, кое-кто теперь в большие бонзы вышел… Послушай, хочешь, я тебе спою?
И Марико вдруг затянула популярную песенку про девушку из порта.
Во второй раз, в обстановке, ставшей уже привычной, все произошло легко и просто. Я даже испытал определенное удовольствие, но оно было далеко от воображавшегося мне райского наслаждения. Скорее, я чувствовал самоуничижительное удовлетворение при мысли о том, что предаюсь низменным страстям.
Затем Марико с видом старшей сестры прочла мне целую лекцию, чем окончательно погубила все жалкие зачатки удовольствия.
– Ты не больно-то шляйся по таким местам, – поучала меня Марико. – Не доведет тебя эта жизнь до добра. Я же вижу, ты парень хороший, серьезный. Вот и занимайся своим делом. Конечно, я рада, что ты ко мне ходишь, но… Ну, в общем, ты понимаешь, что я хочу сказать. Ты мне вроде как младший братишка.
Наверное, Марико почерпнула эту речь из какого-нибудь бульварного романа. Произносилась она, конечно, не всерьез, а с намерением произвести на меня впечатление. Марико, несомненно, надеялась, что я расчувствуюсь, оценив ее благородство. А уж если бы я разрыдался, она вообще была бы на седьмом небе от счастья.
Но я не доставил ей этого удовольствия, а просто взял и, ни слова не говоря, сунул ей под нос «Преступление и наказание».
Марико старательно полистала книжонку, но, быстро утратив интерес, швырнула ее на подушку и тут же о ней забыла.
Мне хотелось, чтобы Марико каким-то образом ощутила предчувствие грядущих роковых событий, услышала голос судьбы, сведшей ее со мной. Она должна была хоть как-то почувствовать свою причастность к надвигающемуся крушению Вселенной. В конце концов, это не может быть ей безразлично, подумал я. И, не в силах справиться с собой, сказал то, о чем должен был молчать:
– Через месяц… Да, не позже… Через месяц мое имя будет во всех газетах. Тогда ты вспомнишь обо мне.
Когда я замолчал, меня всего трясло от возбуждения. Но она встретила мое признание взрывом хохота. Грудь ее заколыхалась; пытаясь сдержать смех, Марико закусила рукав халата, но, взглянув на меня, снова прыснула и уже не могла остановиться. Думаю, она сама не смогла бы объяснить, что ее до такой степени развеселило. Наконец Марико успокоилась.
– Что смешного я сказал? – задал я дурацкий вопрос.
– Ой, ну ты трепач. Ну, врать здоров!
– Я не вру!
– Ладно, брось. Ох, насмешил! Чуть не лопнула. Ой, трепач! А с виду серьезный, нипочем не догадаешься! – снова залилась Марико. Может быть, причина ее смеха была совсем проста – ее рассмешило то, как я заикаюсь от волнения? Так или иначе, она не поверила ни единому моему слову.
Не поверила. Наверное, если бы у нее перед самым носом разверзлась земля, она бы тоже не поверила. Кто знает, может быть, эта женщина уцелеет, даже когда рухнет весь мир. Марико верила лишь в те вещи, которые укладывались в ее сознании. А мир, по ее разумению, рухнуть никак не мог, ей подобное и в голову не приходило. Этим Марико напоминала Касиваги. Она и была женской разновидностью Касиваги, только без склонности к умничанью.
Говорить нам больше было не о чем. Марико сидела, выставив голые груди, и тихонько напевала. Ее мурлыканье сливалось с жужжанием мух. Одна назойливая муха все кружила у нее над головой, а потом села ей на грудь – Марико только пробормотала: «Фу, как щекотно», но сгонять муху не стала. Та словно прилипла к коже. К моему удивлению, это прикосновение не внушало Марико ни малейшего отвращения.
По крыше застучал дождь. Казалось, что туча повисла только над нашими головами. Шум капель был лишен объемности, дождь словно специально забрел на эту улицу и решил на ней задержаться. Так же как и я, звук дождя был отрезан от беспредельности ночи, он вжался в тесный кусочек пространства, вырезанный из темноты серым светом торшера.
Муха – спутница гниения, думал я. Значит ли это, что в Марико происходит процесс гниения? Может быть, и ее недоверчивость – признак этого недуга? Категоричный, абсолютный мир, в котором живет Марико, и визит мухи – я не мог понять, в чем связь между двумя этими явлениями.
Вдруг до меня дошло, что Марико уснула. Спящая женщина была похожа на труп, а на ее круглой груди, освещенной торшером, неподвижно застыла муха, будто тоже внезапно погрузилась в спячку.
* * *
Больше в «Водопад» я не ходил. Моя цель была достигнута. Теперь оставалось только дать настоятелю понять, что я истратил плату за обучение, и понести долгожданную кару.
Однако я ни единым словом не намекал Учителю, что деньги растрачены. Я считал, что признаваться ни к чему – настоятель и так должен был обо всем догадаться.
Сам не пойму, почему я все продолжал верить в могущество Учителя и надеялся почерпнуть в нем силы. Отчего необходимо было увязывать последний шаг с изгнанием из обители? Я ведь уже говорил, что давным-давно понял, насколько беспомощен наш преподобный.
Через несколько дней после второго похода в публичный дом я вновь убедился, что правильно оценивал святого отца.
В то утро, еще до открытия храмовых ворот, настоятель отправился на прогулку в сторону Кинкакудзи, что само по себе уже было редкостью. Мы, послушники, подметали двор. Учитель похвалил нас за усердие и, шелестя своей свежей белой рясой, стал подниматься по каменным ступенькам лестницы, ведшей к храму Юкатэй. Я поначалу подумал, что он направляется в чайный павильон отдохнуть и очистить душу.
Раннее солнце еще было окрашено в резкие цвета рассвета. Плывшие в голубом небе облака отливали пурпуром, словно покраснев от стыда.
Закончив подметать двор, монахи ушли в главное здание, один я отправился в обход Большой библиотеки – надо было привести в порядок дорожку к храму Юкатэй.
С метлой в руке я поднялся по каменной лестнице наверх. Деревья не успели обсохнуть после прошедшего накануне дождя. На кусты выпала обильная роса, ее капли вспыхивали на солнце алым, и казалось, что ветки, несмотря на раннее лето, уже усыпаны ягодами. Розовой сеткой пламенела потяжелевшая от влаги паутина.
С волнением смотрел я вокруг – все земное приобрело цвета неба. И капли, лежавшие на листьях, тоже упали с небес. Листва вся сочилась влагой, словно насквозь пропитанная сошедшей сверху благодатью. Пахло свежестью и гнилью – земля принимала и расцвет и гниение.
Как известно, к храму Юкатэй примыкает Башня Северной Звезды. Но это не то знаменитое сооружение, что некогда было построено здесь по приказу сегуна Ёсимицу. В прошлом веке башню перестроили, придав ей округлые очертания чайного павильона. В храме Учителя не оказалось. Значит, он в башне.
Мне не хотелось встречаться с настоятелем один на один, поэтому я крался по дорожке пригнувшись – живая изгородь должна была заслонить меня от глаз преподобного.
Дверь в Башню Северной Звезды была открыта. В токонома висел на своем обычном месте свиток работы художника школы Маруяма. Под картиной стоял резной ковчежец сандалового дерева, почерневший за века, что миновали с тех пор, как его вывезли из Индии. Разглядел я и полки тутового дерева в стиле Рикю, и расписные ширмы. Однако Учителя что-то не было видно. Я непроизвольно приподнялся, пытаясь получше рассмотреть помещение.
В самом темном углу, возле колонны, я увидел что-то белое, похожее на большой сверток. Приглядевшись, я вдруг понял, что это настоятель. Коленопреклоненный, он скрючился на полу, опустив голову и прикрывая лицо рукавами белой рясы.
Тело Учителя застыло в неподвижности. Я смотрел на эту окаменевшую фигуру, целый вихрь чувств поднялся в моей душе. Сначала я решил, что настоятелю вдруг стало плохо, что его скрутил приступ какой-то болезни. Первым побуждением было поспешить ему на помощь. Однако я не тронулся с места. Ни малейшей любви к Учителю я не испытывал; может быть, уже завтра запылает подожженный мной Храм, так зачем же я буду проявлять лицемерное участие, рискуя к тому же заслужить благодарность преподобного, которая может ослабить мою решимость?
Но вскоре я понял, что Учитель не болен. Он напоминал спящее животное, настолько низменна, настолько лишена достоинства и гордости была его поза. Присмотревшись получше, я заметил, что белые рукава слегка подрагивают, казалось, невидимая тяжесть придавила Учителя к полу.
Что же на него давит, подумал я. Страдание? Или ощущение собственного бессилия?
Мой слух различил притушенное бормотание, будто настоятель еле слышно читал сутры, но слов разобрать я не мог. Оказывается, душа Учителя жила своей собственной темной жизнью, о которой я не имел ни малейшего представления. По сравнению с этой мрачной бездной все мои мелкие злодейства и пороки были настолько ничтожны, что я почувствовал себя уязвленным.
И вдруг я понял. Настоятель лежал на полу в позе, получившей название «ожидание во дворе». Так, преклонив голову на свой дорожный мешок, должен ожидать ночи бродячий монах, которому запретили войти в храм. Велико же, значит, смирение Учителя, если он, обладатель столь высокого сана, подвергал себя унизительному обряду, предназначенному для монахов низшего ранга. Я не мог понять, чем вызвано такое невероятное самоуничижение. Неужели смирение Учителя, покорно и приниженно мирящегося с чуждыми его естеству пороками и сквернами мира, сродни смирению травы, листьев и паутины, послушно погружающихся в цвета рассветного неба?
«Это же делается для меня!» – внезапно догадался я. Да-да, именно! Он знал, что я должен подметать здесь дорожку, и специально разыграл этот спектакль! Сознавая собственное бессилие, Учитель изобрел невиданный, смехотворный способ, не произнеся ни единого слова, разбить мне сердце, вызвать во мне сострадание, заставить меня смиренно склонить колени!
Глядя на униженно ожидающего Досэна, я едва не поддался чувству. Не стану скрывать, я был близок к тому, чтобы полюбить Учителя, хоть и отрицал изо всех сил саму возможность подобной любви. Но мысль о том, что я присутствую на спектакле, специально разыгранном в мою честь, поставила все на свои места. Сердце мое стало еще тверже, чем прежде.
Именно в этот миг я решил, что мне нет нужды ждать изгнания из храма. Отныне я и Учитель были обитателями двух обособленных миров и никак повлиять друг на друга не могли. Ничто теперь не стояло у меня на пути. Не к чему было дожидаться сигнала извне, я имел право определить час свершения сам.
Яркие краски восхода поблекли, небо заволокло тучами, и свежий солнечный свет больше не озарял влажную зелень листвы. Учитель не менял своей нелепой позы. Я отвернулся и быстро зашагал прочь.
* * *
25 июня началась война в Корее. Мое предчувствие надвигающегося конца света оказалось верным. Надо было спешить.
Глава 10
Вообще-то первый шаг на пути к достижению цели я уже сделал. На следующий же день после визита на Пятую улицу я выдернул из заколоченной северной двери Золотого Храма два гвоздя.
В первом ярусе Кинкакудзи, Гроте Прибоя, имелось Два входа – восточный и западный. Обе эти двери были двустворчатыми. По вечерам старик экскурсовод запирал западную изнутри на задвижку, а восточную снаружи на замок. Однако мне было известно, что в Храм можно проникнуть и без ключа. С северной стороны, сразу за макетом Храма, находилась еще одна дверь, которой уже много лет никто не пользовался. Она вся рассохлась, и вытащить те шесть или семь гвоздей, которыми она была приколочена к косяку, ничего не стоило. Гвозди так расшатались, что легко вынимались голыми пальцами, – вот я и вытащил два на пробу. Свою добычу я завернул в бумажку и спрятал поглубже в ящик стола. Прошло несколько дней. Никто не обратил внимания на исчезновение из заколоченной двери пары гвоздей. Вечером двадцать восьмого я незаметно вставил их на место.
В тот день, когда я увидел коленопреклоненного Учителя и решил всецело положиться только на свои собственные силы, я отправился в аптеку, что находилась неподалеку от полицейского участка Нисидзин, и купил мышьяку. Сначала аптекарь подал мне маленький пузырек таблеток на тридцать, но я попросил побольше и за сто иен купил бутылочку со ста таблетками. В соседней скобяной лавке я приобрел за девяносто иен складной нож в футляре.
Я немного походил перед ярко освещенными окнами полицейского участка. В дверь торопливо вошел инспектор, на нем была рубашка с открытым воротом, в руке – портфель. Никто не обращал на меня внимания. Никто не обращал на меня внимания все двадцать лет моей жизни, так что ничего странного в этом не было. Моя персона еще не представляла никакой важности. Я был одним из миллионов и десятков миллионов людей, которые тихо существуют себе в нашей Японии, ни у кого не вызывая ни малейшего интереса. Обществу нет дела до того, жив такой человек или умер, но в самом факте его существования есть что-то успокаивающее. Вот и инспектор был настолько спокоен на мой счет, что прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону. Красный свет фонаря освещал надпись «Полицейский участок Нисидзин». Один из иероглифов выпал, и вместо него зияло пустое место…
На обратном пути в храм я думал о своих покупках, они будоражили мне душу.
Хотя нож и яд я купил на случай, если надо будет себя убить, настроение было приподнятое, словно я только что женился и теперь обзаводился домашним скарбом для новой, семейной жизни. Вернувшись в келью, я все не мог насмотреться на свои сокровища. Я вынул нож из футляра и лизнул лезвие. Оно затуманилось, а язык ощутил холод металла и странный, слегка сладковатый привкус. Сладость шла откуда-то из сердцевины тонкой полоски стали, из самой ее сути. Отчетливость формы, синий блеск металла, похожий на гладь моря… Еще долго ощущал я на кончике языка чистую сладость стали. Постепенно ощущение ослабло. Я с вожделением стал думать о том дне, когда все мое тело допьяна изопьет этой манящей сладости. Небо смерти представлялось мне таким же ясным, как и небо жизни. Мрачные мысли унеслись куда-то прочь. В мире не было места страданию.
Вскоре после войны в Золотом Храме установили новейшую пожарную сигнализацию. Стоило воздуху нагреться до определенной температуры, и в канцелярии храма Рокуондзи тут же срабатывал аварийный сигнал. Вечером 29 июня экскурсовод сообщил, что сигнализация не работает. Я случайно зашел на кухню и услышал, как старик рассказывает о поломке отцу эконому. Я решил, что это знак, ниспосланный мне небом.
На следующее утро отец эконом позвонил на завод-изготовитель и попросил отремонтировать систему. Простодушный экскурсовод сам мне об этом рассказал. Я прикусил губу. Оказывается, минувшей ночью мне был дан редчайший шанс, а я его упустил!
Вечером пришел рабочий. Все обитатели храма окружили его и с любопытством наблюдали, как он возится с сигнализацией. Однако ремонт затянулся. Рабочий не столько чинил, сколько качал головой и цокал языком, и постепенно зрители стали расходиться. Ушел и я. Теперь мне оставалось только ждать пробного аварийного звонка, который разнесется по всей территории храма, извещая о завершении ремонта и крушении всех моих надежд… Я ждал. Храм окутали мягкие сумерки, рабочий зажег фонарь. Сигнала все не было. Наконец ремонтник прекратил работу и ушел, сказав, что закончит завтра.
Однако назавтра, первого июля, он так и не появился. Особого беспокойства в храме это не вызвало – куда, в конце концов, было торопиться?
Вечером тридцатого я снова отправился в магазин и купил сладких булочек и вафель с мармеладной начинкой. Я и прежде частенько сюда наведывался, чтобы купить на свои скудные карманные деньги немного хлеба, – слишком велики были интервалы между монастырскими трапезами. Но сегодня меня пригнал сюда не голод. Не собирался я и начинять сладости мышьяком. Просто снедавшее меня беспокойство требовало какого-то действия.
Я возвращался с бумажным пакетом в руке и думал о том, как странно все устроено – что может быть общего между этими жалкими булками и тем поступком, на который толкает меня мое бесконечное одиночество… Временами сквозь низкие облака проглядывало солнце, и старую улицу словно обволакивало жарким туманом. По спине потаенной холодной струйкой стекал пот. Страшная вялость охватила меня.
Булка и я. Какая между нами связь? Каких бы высот ни достигал мой дух, готовясь к Деянию, вечно заброшенный и одинокий желудок все равно потребует своего. Собственные внутренности казались мне облезлым, прожорливым псом, не желающим слушаться хозяина. О, как отчетливо я сознавал: душа может сколько угодно стремиться к возвышенному, но эти тупые и скучные органы, которыми набито мое тело, будут стоять на своем и мечтать о пошлом и обыденном.
О чем мечтает мой желудок, я знал. О сладкой булочке и вафле. Душа могла грезить о неземной красоте алмазов, но брюхо упрямо требовало теста… Представляю, как обрадуются этим треклятым булкам люди, которые будут ломать головы, тщетно пытаясь уразуметь мои мотивы. «Смотрите-ка, он хотел есть! – воскликнут они облегченно. – Хоть что-то в нем было человеческое!»
* * *
И вот день настал. Первое июля 1950 года. Как я уже сказал, рабочий не явился, и было ясно, что сегодня сигнализацию не отремонтируют. К шести часам вечера последние сомнения исчезли: экскурсовод позвонил на завод еще раз, и ему ответили, что сегодня, к сожалению, у них слишком много вызовов, но завтра ремонт непременно будет закончен.
В этот день Кинкакудзи посетило около ста человек, но к шести часам территория храма опустела – до закрытий оставалось всего полчаса. Поговорив по телефону, старый экскурсовод стоял возле кухни и рассеянно смотрел на огород; его работа была закончена.
Моросил мелкий дождь. Он с самого утра то начинал накрапывать, то переставал. Дул легкий ветерок, и было не так душно, как обычно по вечерам. На огороде мокли грядки с тыквами, влажно чернела земля на участке, где в прошлом месяце посадили бобы.
У старика экскурсовода была привычка, когда он о чем-нибудь задумывался, двигать подбородком. При этом его плохо подогнанные вставные челюсти пощелкивали. Каждый день он повторял посетителям одно и то же, но из-за этих разболтанных челюстей понимать его шамканье становилось все труднее. Сколько раз ему говорили, чтобы он сходил к протезисту, но старик ни в какую. Он стоял, смотрел пустым взглядом на грядки и бормотал что-то себе под нос. Пошевелит губами, щелкнет челюстью, потом опять невнятно зашамкает. Наверное, ворчит из-за ремонта, подумал я.
Я прислушивался к этому бормотанию, и мне казалось, будто экскурсовод сетует на то, что теперь ничего уже не починить и не исправить – ни его вставных зубов, ни поврежденной сигнализации.
Вечером настоятеля посетил гость, что случалось не часто. Это был преподобный Дзэнкай Куваи, настоятель храма Рюходзи в префектуре Фукуи – когда-то они с Досэном вместе учились в духовной академии. С ними учился и мой отец.
Как только преподобный Дзэнкай прибыл в Рокуондзи, тут же позвонили Учителю, которого, конечно же, в храме не было. Он ответил, что вернется через час. Гость намеревался провести у нас денек-другой.
Я помнил, с каким удовольствием отец всегда рассказывал о Дзэнкае, к которому относился с уважением и любовью. И по облику, и по характеру отец Куваи являл собой классический образец дзэн-буддистского монаха, мужественного и сурового. Ростом он был почти шесть сяку, лицо загорелое, брови густые. Его зычный голос рокотал, словно раскаты грома.
Один из послушников зашел в мою келью и передал, что отец Дзэнкай желает со мной побеседовать, пока не вернулся Учитель. Я заколебался, опасаясь, не разгадают ли мой замысел ясные и проницательные глаза святого отца.
Преподобный Дзэнкай сидел в Зале Гостей и попивал принесенное экономом сакэ, закусывая чем-то постным. Прислуживал ему один из монахов, но теперь он удалился, и подливать сакэ гостю стал я. За моей спиной была тьма и бесшумно моросящий дождь, так что картина перед отцом Дзэнкаем открывалась не из веселых: мое угрюмое лицо, а за ним – унылый, мокрый двор.
Но святой отец был не из тех, кого смущают подобные пустяки. Он видел меня впервые, но говорил просто и спокойно. Как ты похож на отца. Гляди-ка, ты совсем уже взрослый. Какое несчастье, что твой отец умер так рано.
В Дзэнкае была естественность, которой не хватало Учителю, и сила, которой не обладал мой отец. Почерневшая от солнца кожа, широкий нос, мохнатые сдвинутые брови делали Дзэнкая похожим на грозную маску Обэсими из театра Но. Это лицо никак нельзя было назвать красивым – слишком уж чувствовалась в нем внутренняя сила, она так и вылезала наружу, нарушая гармонию черт. Острые скулы напоминали скалистые вершины, из тех, что изображают художники Южной школы.
Но, несмотря на грозный облик и грохочущий бас, в Дзэнкае угадывалась подлинная, неподдельная доброта. Доброта его не имела ничего общего с тем, что люди обычно вкладывают в это понятие, а была сродни гостеприимной щедрости ветвей какого-нибудь раскидистого лесного дерева, готового принять под свою сень усталого путника. Грубая, бесхитростная доброта. Беседуя с преподобным Дзэнкаем, я все время был настороже – боялся, что моя решимость не выдержит соприкосновения с этой всеобъемлющей силой. У меня на минуту даже закралось подозрение, не нарочно ли Учитель вызвал в храм преподобного Дзэнкая, но я тут же отмел эту нелепую мысль – станет святой отец тащиться аж из Фукуи в Киото из-за какого-то монашка. Нет, настоятель храма Рюходзи был здесь случайным гостем, он станет всего лишь свидетелем невиданной доселе катастрофы.
Белый фарфоровый кувшинчик, вмещавший почти два го сакэ, опустел, и я, поклонившись настоятелю, отправился на кухню принести еще. Когда я нес обратно кувшин, наполненный горячим сакэ, странное побуждение овладело мной. Я никогда и ни с кем не стремился достичь взаимопонимания, но тут вдруг страстно захотелось, чтобы отец Дзэнкай – да, да, именно он! – меня понял. Наливая гостю сакэ, я взглянул на него, и по лихорадочному блеску моих глаз он сразу заметил произошедшую во мне перемену.
– Что вы обо мне думаете, святой отец? – спросил я.
– Что думаю? По-моему, парень ты серьезный и прилежный. Погулять, наверное, тоже не дурак. Денег, правда, у всех сейчас маловато, не то что раньше. Эх, помню, и куролесили же мы в твои годы с Досэном и твоим покойным отцом!
– Значит, по-вашему, я самый обыкновенный?
– Нет ничего плохого в том, чтобы выглядеть обыкновенным. Ты и будь обыкновенным, глядишь, и люди станут к тебе лучше относиться.
Отец Дзэнкай был лишен тщеславия. Священников высокого ранга вечно просят высказать суждение о чем-нибудь – от произведений искусства до человеческих характеров. Обычно они отвечают уклончиво и иносказательно, боясь ошибиться и выставить себя на посмешище. За словом в карман они, конечно, не лезут, у них всегда наготове какой-нибудь дзэнский афоризм, но понять его можно и так, и этак. Преподобный Дзэнкай был из другого теста. Он говорил то, что видел и чувствовал, – это я сразу понял. Он не пытался обнаружить в предметах какой-либо тайный смысл помимо того, который сразу открывался его сильному и ясному взгляду. Был смысл – хорошо, нет – и ладно. И вот что больше всего покорило меня в преподобном Дзэнкае: глядя на что-нибудь или на кого-нибудь (в данном случае на меня), он не стремился увидеть нечто, доступное одному ему, а смотрел как бы глазами всех людей сразу. В примитивном мире объективно существующих предметов святой отец и не пытался обнаружить глубокий смысл. Я понял то, к чему призывал меня настоятель Рюходзи, и на душе вдруг стало очень спокойно. До тех пор, пока я остаюсь обыкновенным в глазах других, я и на самом деле обыкновенен, и какой бы странный поступок я ни совершил, моя заурядность останется при мне, словно просеянный сквозь веялку рис.
Мне казалось, что я небольшое скромное деревце, растущее возле преподобного Дзэнкая.
– Скажите, святой отец, значит, нужно совершать только те поступки, которых ожидают от тебя окружающие?
– Вряд ли это у тебя получится. Но если ты и выкинешь что-нибудь неожиданное, люди лишь слегка изменят свое мнение о тебе, и вскоре ты снова станешь для них привычным. Человек забывчив.
– Но кто долговечнее – я, каким меня видят люди, или тот я, каким я сам представляюсь себе?
– Недолговечны и тот и другой. Сколько ни пытайся продлить их век, рано или поздно всему наступает конец. Когда мчится поезд, пассажиры неподвижны. Когда поезд останавливается, пассажиры приходят в движение. Все имеет конец – и движение, и неподвижность. Последняя из всех неподвижностей – смерть, но кто знает, нет ли и у нее своего конца?
– Загляните в мою душу, – попросил я. ~ Я не таков, каким вам кажусь. Прочтите истинную мою суть.
Святой отец отхлебнул из чарки и внимательно посмотрел на меня. Огромное и темное молчание, похожее на мокрую от дождя черную крышу храма Рокуондзи, навалилось на меня. Я затрепетал. Отец Дзэнкай вдруг рассмеялся – неожиданно весело и звонко:
– К чему мне заглядывать в твою душу? Все написано у тебя на лице.
Я почувствовал, что понят, понят до самых глубин моего существа. Впервые я ощутил себя чистым и опустошенным. И в эту вновь образовавшуюся пустоту неудержимым потоком хлынуло мужество, необходимое для совершения Деяния.
В девять часов вернулся наш настоятель. Как обычно, в сопровождении трех монахов он обошел территорию храма. Все было в порядке. Учитель присоединился к своему другу; в половине первого ночи монахи проводили гостя в опочивальню. Затем Учитель принял ванну, называемую в обители «погружением в воды». Наконец, к часу ночи, когда отстучал своей колотушкой ночной сторож, в храме воцарилась тишина. За окном по-прежнему беззвучно накрапывал дождь.
Я сидел на разобранной постели и ждал, когда жизнь в храме утихнет. Ночь становилась все плотнее и тяжелее, казалось, это древняя тьма давит на стены моей кельи.
Я попробовал сказать что-нибудь вслух. Как обычно, слово никак не хотело срываться с моих губ – словно в темноте роешься в мешке, набитом вещами, и все не можешь достать единственно нужную. Тяжесть и густой мрак моего внутреннего мира были под стать окружавшей меня ночи, и слово шло откуда-то из черных глубин со скрежетом и натугой, как полная бадья из колодца.
«Уже скоро, – подумал я. – Еще немного терпения. Ржавый ключ превосходно откроет дверь, отделяющую мой внутренний мир от внешнего. И тогда откроется простор, вольный ветер загуляет туда и обратно. Тяжелая бадья, слегка покачиваясь, поднимется из черной дыры колодца, и моему взору откроется бескрайняя ширь, рухнут стены потаенной кельи… Еще чуть-чуть, и весь этот мир будет в моих руках…»
Целый час просидел я в полной темноте, чувствуя себя счастливым. Мне казалось, что с самого рождения не испытывал я такого блаженства.
Внезапно я поднялся на ноги. Прокрался к задней двери Большой библиотеки, надел, стараясь не шуметь, соломенные сандалии и пошел через дождь по направлению к мастерской. Там не было ни бревен, ни досок, только пахло мокрыми опилками. Здесь хранились связки соломы. Обычно отец эконом закупал сразу по сорок штук, но сейчас я обнаружил в сарае всего три.
Забрав их с собой, я вернулся к главному зданию. На кухне было тихо. Но когда я проходил под окнами покоев отца эконома, в уборной вдруг зажегся свет. Я пригнулся.
Из-за дощатой стены раздалось покашливание. Да, это был эконом. Потом донесся шум льющейся струйки, он очень долго не кончался.
Боясь, что солома отсыреет под дождем, я прикрывал ее телом. Заросли папоротника, в которых я прятался, колыхались под дуновением ветра. В сыром воздухе запах уборной чувствовался отчетливей. Наконец эконом кончил мочиться. Послышался глухой удар о деревянную перегородку – старика, наверное, шатало спросонья. Свет в окошке погас. Я подхватил связки соломы и двинулся дальше.
Все мое имущество состояло из корзины, в которой лежали предметы нехитрого обихода, и ветхого чемоданчика. Я собирался предать все свои вещи огню. Одежду, записи и разные принадлежавшие мне мелочи я упаковал заранее. Я предусмотрел все до тонкостей: те предметы, которые могли загреметь при переноске, и те, что не сгорели бы в огне – чашки, пепельницу, чернильницу и прочее, – я засунул в подушку. Еще надо было сжечь тюфяк и два одеяла. Весь этот багаж я потихоньку вытащил на улицу. Затем отправился к Золотому Храму – открыть заколоченную дверь.
Гвозди вышли из гнилой древесины легко, словно из земли. Дверь накренилась, я подпер ее плечом. Мокрое, трухлявое дерево нежно коснулось моей щеки. Дверь была гораздо легче, чем я думал. Я приподнял ее и отставил в сторону. Внутри Храма чернела густая тьма. Дверной проем оказался совсем узким, и войти можно было только боком. Я зажег спичку и шагнул в черноту. Впереди возникло чье-то лицо, и я содрогнулся от ужаса, но тут же понял, что это мое отражение в стеклянной призме, прикрывавшей макет Кинкакудзи.
Я остановился и долго рассматривал его, хотя медлить было нельзя. По миниатюрному Храму, словно луной освещенному моей спичкой, метались тени, затейливая деревянная конструкция трепетала в тревоге. И снова мир погрузился во мрак – спичка погасла.
Красная точка тлела на полу, и – странное дело – я непроизвольно затоптал ее, как тот студент, которого я принял за поджигателя в храме Месиндзи. Я снова чиркнул спичкой. Прошел мимо Зала Сутр, мимо трех статуй Будды и остановился перед ящиком для пожертвований. Сверху он был забран деревянной решеткой, на ней дрожали тени, и казалось, что это рябь на воде. За ящиком возвышалась деревянная статуя сегуна Ёсимицу Асикага, считающаяся национальным сокровищем. Сегун был изображен в монашеском облачении с длинными и широкими рукавами, в руках он сжимал скипетр. В просторном вороте рясы тонула маленькая наголо обритая голова с широко раскрытыми глазами. Глаза вспыхнули в темноте огнем, но я не испугался. Изваяние действительно было жутковатым, но я чувствовал, что власть этого сегуна, который засиделся в здании, некогда построенном специально для него, осталась где-то там, в глухой древности.
Я открыл дверь в Рыбачий павильон. Как я уже говорил, она отпиралась изнутри. Меня встретили дождь и темнота, но все же под открытым небом было светлее, чем в Храме. Дверь заговорщицки заскрипела ржавыми петлями, и с легким порывом ветра в Кинкакудзи ворвался синий ночной воздух. «Ох, Ёсимицу, Ёсимицу, – думал я, бегом возвращаясь к Большой библиотеке. – Все свершится прямо у тебя на глазах. Прямо перед носом у слепого, давно умершего свидетеля».
В кармане штанов что-то побрякивало на бегу. Спички. Я остановился, вынул коробок и засунул в него салфетку. Бутылочка с мышьяком, и нож, завернутые в платок, лежали в другом кармане. Их я упаковал как следует.
В карманах свитера у меня лежали булка, вафли и сигареты. С этим все тоже было в порядке.
Теперь предстояло выполнить чисто механическую работу. В несколько заходов я перенес весь свой багаж от задней двери Большой библиотеки в Храм и свалил его в кучу перед статуей Ёсимицу. Сначала я притащил москитную сетку и матрас. Потом два одеяла. В третий заход – чемоданчик и корзину, в четвертый – солому. Все три вязанки я уложил поверх сетки и тюфяка. Сетка, по моему разумению, должна была загореться легче всего, и я растянул ее пошире, накрыв остальные вещи.
Напоследок я сходил за узлом с негорючими предметами. Их я отнес на берег Зеркального пруда. Совсем рядом белел островок Ёхаку, над головой, укрывая меня от дождя, склонились ветви сосен.
Поверхность пруда, в которой отражалось затянутое облаками небо, смутно мерцала во мраке. Пруд так густо зарос водорослями, что казался продолжением суши, и лишь редкие блики выдавали присутствие воды. Дождь был слишком мелким, чтобы тревожить сонную гладь. Над ней повисла пелена из мелких капель, и создавалось ощущение, что пруд уходит куда-то в бесконечность.
Я подобрал с земли камешек и бросил его в воду. Оглушительный всплеск словно разорвал ночное безмолвие. Я весь сжался, будто пытаясь погасить гулкое эхо.
Стоило мне окунуть в воду руку, как к ней тут же прильнули скользкие водоросли. Сначала я опустил на дно металлическую палку от москитной сетки. Затем сунул в воду пепельницу, словно хотел ее сполоснуть, и разжал пальцы. Чашки и чернильница последовали за пепельницей. Все, вода свое дело сделала. У моих ног лежала только подушка, в которой я нес вещи. Теперь оставалось бросить и ее в груду, сваленную перед изваянием Ёсимицу. И поджечь.
Внезапно я почувствовал, что страшно голоден. Этого и следовало ожидать – тело предало меня. В кармане лежали булочка и вафли, оставшиеся со вчерашнего дня. Я вытер мокрые руки о свитер и начал жадно есть, не различая вкуса. Желудку не было дела до вкуса, он кричал, требуя насыщения, и я поспешно запихивал сласти себе в рот. Сердце чуть не выскакивало из груди. Утолив приступ голода, я зачерпнул из пруда воды и запил свою трапезу.
…До Деяния оставался всего один шаг. Длительная и кропотливая подготовка была закончена, я стоял на самой кромке, и оставалось только кинуться в бездну. Еще одно маленькое усилие – и цель будет достигнута.
Пропасть, отделявшая меня от Деяния, была столь велика, что без труда поглотила бы мою жизнь, но я об этом не задумывался.
В этот момент я был всецело поглощен созерцанием Кинкакудзи, я навсегда прощался с ним.
Храм едва различимо темнел во мраке, его контуры угадывались с трудом. Казалось, что в том месте просто немного сгустилась чернота ночи. Лишь напрягая зрение, мог я разглядеть силуэт Храма Очищения Водой, Грота Прибоя, сужение третьего яруса, вереницу стройных колонн… Но изящество линий, некогда так волновавшее мне душу, растворилось в темноте.
Однако, по мере того как в душе оживала память о Прекрасном, знакомый образ все отчетливей вырисовывался на фоне ночи. В этой сумрачной форме для меня таилась вся красота мироздания. Память воскрешала одну за другой волшебные черты, они начинали источать сияние, и постепенно Золотой Храм предстал передо мной целиком, залитый странным свечением, не похожим ни на свет дня, ни на свет ночи. Никогда еще Храм не являлся мне в столь ослепительном великолепии всех своих линий. Я будто обрел особый дар видения, присущий только слепым. Подсвеченный собственным сиянием, Кинкакудзи стал прозрачным, и я без труда различал и фрески на потолке Грота Прибоя, и потускневшую позолоту стен Вершины Прекрасного. Причудливые детали внешней отделки смешались с внутренним убранством покоев. Одним взглядом мог я охватить во всей полноте нюансов симметрии и контраста простой рисунок общей композиции и сложное переплетение ее составных частей, раскрывающих основную тему. Два нижних яруса, Храм Очищения Водой и Грот Прибоя, хоть и не были похожи, но имели одинаковую ширину и находились под одним и тем же навесом крыши; они напоминали пару схожих сновидений или два близких воспоминания о чем-то необычайно приятном. Существуй они по отдельности, им бы не удержаться в памяти, но так один дополнял и поддерживал другого, и сновидение становилось явью, а воспоминание о приятном обретало прочность архитектурной конструкции. Однако выше Храм внезапно сжимался, и сон, казалось, превратившийся в несомненную реальность, вновь обращался химерой, подчиняясь возвышенной философии мрачной и величественной эпохи. А высоко над крытой дранкой крышей застыл бронзовый феникс, вперившись взглядом в вечную беспросветную ночь.
Но и этого было мало зодчему. С западной стороны он пристроил к Храму Очищения Водой маленький и невзрачный Рыбачий павильон. Древний строитель вложил всю силу своего эстетического видения в этот акт.вопиющего нарушения симметрии. Пристройка являла собой метафизическое противопоставление основной конструкции. Нависший над прудом павильон был совсем мал, но он создавал ощущение бегства, отрыва от сердцевины Кинкакудзи. Мне он представлялся птицей, вырвавшейся на волю из клетки Храма, – птица взмахнула крылами и взметнулась над прудом, устремившись к бренному, суетному и земному. Рыбачий павильон – это мост из мира упорядоченности в мир хаоса и чувств. Именно! Душа Золотого Храма начинается отсюда, с этого оборванного посередине моста; образовав трехъярусную структуру, композиция возвращается к исходной точке, и здесь душа Храма вырывается на волю. Мощная чувственная сила, таящаяся в водах пруда, – это тот источник, из которого родился Кинкакудзи; она создала гармоничное и безупречное в своем совершенстве здание, но не смогла существовать в нем и через мост Рыбачьего павильона снова вернулась в пруд, на родину, в бескрайнее море чувств. Мне и прежде всякий раз, когда над Зеркальным прудом дрожал утренний или вечерний туман, казалось, что здесь обитает могучая чувственная сила, создавшая прекрасный Храм.
А красота вбирала в себя все мелкие столкновения, противопоставления и контрасты и властвовала над ними! Точно так же, как тщательно, иероглиф за иероглифом, выписывают золотой краской на темно-синей бумаге священные сутры, был воздвигнут в вечной кромешной тьме Золотой Храм; и теперь невозможно уже определить, что такое Прекрасное – то ли сам Храм, то ли пустота беспросветной ночи, в которую Храм погружен. Может быть, то и другое вместе? И часть, и целое; и Кинкакудзи, и окружающая его тьма. Я почувствовал, что тайна красоты Золотого Храма, мучившая меня так долго, наполовину раскрыта. Если очень внимательно рассматривать каждую из составных частей чуда – колонны, резные перильца, двери, фигурные оконца, загнутые утлы крыши… Храм Очищения Водой, Грот Прибоя, Вершину Прекрасного, тот же Рыбачий павильон… отражение Храма в пруду, островки, сосны, даже лодочный причал – ни одна из деталей не будет законченной и прекрасной, но каждая окажется предвестницей красоты всех прочих компонентов. Здесь не найти спокойствия завершенности. Составные части не ведают совершенства, они – лишь переход к гармонии целого, лишь обещание очарования, что таится где-то рядом, по соседству. Одно обещание прекрасного наслаивается на другое, и все эти предвестья не существующей на самом деле красоты и образуют главную суть Кинкакудзи. Посулы не несут в себе ничего, кроме пустоты. Пустота, Ничто и есть основа Прекрасного. Незавершенность каждого из компонентов сулит не красоту, а Пустоту, и в преддверии этой Пустоты затейливый деревянный каркас Храма трепещет, словно драгоценное ожерелье, колеблемое ветром.
И все же Кинкакудзи был вечно и неизменно прекрасен! Отзвук этой красоты слышался мне отовсюду. Эхо Храма звучало во мне всегда – непрекращающимся звоном в ушах, и я давно привык к этому гулу. С чем бы его сравнить, этот звук? С перезвоном золотого колокольчика, не умолкающего вот уже пять с половиной столетий? Или с пением струн бива?..
Что произойдет, если этот звук оборвется?..
Страшная усталость навалилась на меня. Фантастический Кинкакудзи все еще сиял, заслоняя реальный Храм, окутанный ночной тьмой. Перила первого яруса смиренно жались к кромке воды, а балюстрада Грота Прибоя, вознесенная вверх деревянными опорами в стиле Тэндзику, горделиво парила над прудом. Углы крыши, подсвеченные смутными бликами, тревожно подрагивали во мраке. Близость искрящейся под солнцем или луной воды всегда придавала Храму подвижность и трепетность. Игра живого света как бы освобождала Кинкакудзи от пут застывшей формы, и он обретал природу вечно подвижной субстанции – ветра, воды или пламени.
Нет, Храм все-таки был прекраснее всего на свете! Я знал, откуда взялась эта внезапная усталость. Прекрасное в последний раз давало мне бой, вновь, как прежде, пыталось обрушить на мои плечи бремя бессилия. Опустились руки, стали ватными ноги. Только что меня отделял от Деяния всего один шаг, и вот я снова оказался отброшенным назад.
«Я все подготовил, осталось совсем чуть-чуть, – забормотал я. – Ведь я уже представил себе Деяние, пережил его в своем воображении, так, может быть, этого достаточно? Все равно ничего изменить не удастся… Наверное, прав был Касиваги. Мир невозможно изменить действием, это под силу только сознанию. Иногда сознание способно очень точно копировать действие. Мой разум именно таков. Эта разновидность сознания и делает всякое действие невозможным… Не потому ли и готовился я так тщательно к Деянию, что в глубине души знал: совершать его на самом деле вовсе не обязательно?.. Нет, в самом деле. Действие было бы сейчас совершенно излишне. Оно существует вне всякой связи с моей жизнью и моей волей, оно стоит передо мной, словно холодный стальной станок, ожидающий пуска. Между мной и действием нет ничего общего: я – здесь, а там уже что-то другое, не имеющее ко мне отношения… Почему же я должен перестать быть собой и превратиться в это самое другое?»
Я прислонился к сосне. Холодное и влажное прикосновение коры подействовало на меня магически. Я почувствовал, что эта леденящая неподвижность и есть я сам. Мир застыл в вечной неизменности, в нем не было места желаниям, и всеобъемлющее удовлетворение сошло на меня.
«Какая мучительная усталость, – подумал я. – Жар, и вялость, и не слушаются руки. Несомненно, я болен».
Кинкакудзи сверкал в ночи. Я вспомнил, как в пьесе театра Но «Бродячий монах» слепой Сюнтокумару любуется пейзажем. В вечной тьме ему вдруг является картина захода солнца в заливе Нанива, и слепой ясно видит синее, безоблачное небо, островки и скалы, освещенные вечерней зарей…
Странное оцепенение сковало меня, неудержимым потоком хлынули слезы. Я готов был стоять здесь до самого утра, пока кто-нибудь меня не обнаружит. И я не скажу ни слова в свое оправдание…
Я много говорил о том, что воспоминания обладают способностью лишать человека силы, но это не совсем так. Иногда внезапно возникшее воспоминание может дать могучий живительный импульс. Прошлое не всегда тянет назад. В нем рассыпаны немногочисленные, но мощные пружины, которые, распрямляясь, толкают нас в будущее.
Тело мое застыло в оцепенении, но в душе бродили какие-то смутные воспоминания. Какие-то знакомые слова то всплывали в памяти, то уходили вновь. Вот-вот готовы были зазвучать, но, не успев, затихали. Эти слова звали меня, делались все слышнее, они должны были придать мне сил.
«Смотри по сторонам, и назад смотри, и убей всякого, кого встретишь», – вдруг отчетливо услышал я первую строчку. Знаменитое место из «Риндзайроку»! Слова полились без запинки: «Встретишь Будду – убей Будду, встретишь патриарха – убей патриарха, встретишь святого – убей святого, встретишь отца и мать – убей отца и мать, встретишь родича – убей и родича. Лишь так достигнешь ты просветления и избавления от бренности бытия».
Магические слова сняли с меня заклятие бессилия. Все мое тело налилось мощью. Голос рассудка еще твердил, что Деяние мое будет тщетным, но проснувшуюся во мне силу это не пугало. Пусть тщетным, именно поэтому я и должен его совершить!
Я поднял подушку, зажал ее под мышкой и поднялся на ноги. Взгляд мой обратился к Храму. Сияние Кинкакудзи меркло на глазах. Исчезли во мраке перильца балюстрад, растаяли колонны. Погас блеск воды в пруду, и тут же потухли блики на изгибах крыши. Ночь поглотила детали, и Золотой Храм превратился в неясный черный силуэт…
Я обежал Кинкакудзи с севера. Ноги уверенно несли меня, я ни разу не споткнулся в темноте. Ночь расступалась передо мной, указывая путь.
Я ворвался в Храм со стороны Рыбачьего павильона, через дверь, оставленную открытой. Швырнул с размаху подушку в груду вещей, сваленных перед статуей.
Сердце радостно трепетало в груди, влажные пальцы мелко дрожали. Спички отсырели – первая не пожелала загораться, вторая сломалась. Лишь третья вспыхнула в сложенных ковшиком ладонях.
Я уже забыл, куда бросил связки соломы, и принялся высматривать их в темноте. Когда я их обнаружил, как раз догорела спичка. Я присел на корточки и чиркнул двумя спичками сразу. Пламя осветило сухие стебли соломы, по ним заметались причудливые тени, и крошечный огонек пополз по первой из связок. Повалил дым, и пламя скрылось в его клубах, но тут же взметнулось совсем в другой стороне, пробежав по москитной сетке. Все словно ожило вокруг.
В эти мгновения мой мозг работал трезво и спокойно. Надо было беречь спички. Я осторожно зажег еще одну, подпалил вторую связку соломы и отнес ее в другой угол. Вид поднявшегося пламени радовал мне душу. Во всей обители никто не умел так ловко разжигать костры, как я.
По стенам Храма Очищения Водой заплясали огромные тени. Три священных изваяния – Амида, Каннон и Сейси – озарились багровым светом. Вспыхнули искрами глаза Ёсимицу, за его спиной тоже заколыхалась черная тень.
Я почти не ощущал жара. Увидав, как занялся ящик для пожертвований, я с облегчением подумал, что теперь, кажется, все в порядке!
Я совсем забыл о ноже и мышьяке! Вдруг возникла мысль покончить с собой в охваченной пожаром Вершине Прекрасного. Пятясь от пламени, я поднялся по узкой лестнице на второй этаж. Меня не удивило, что дверь в Грот Прибоя была незаперта, – старик вечно забывал закрыть ее.
Дым полз за мной по пятам. Сотрясаясь от кашля, я кинул прощальный взгляд на расписной потолок и на статую Каннон, приписываемую великому Кэйсину. Грот Прибоя затягивало дымом. Я поднялся еще выше и толкнул дверь, ведущую в третий ярус.
Она не подалась. Вход в Вершину Прекрасного оказался запертым на ключ.
Я заколотил по двери кулаками. Наверное, поднялся страшный грохот, но я ничего не слышал. Я бил и бил в закрытую дверь, мне казалось, что кто-то сейчас откроет ее изнутри. Первоначально я устремился в Вершину Прекрасного, чтобы там умереть, но теперь, когда огонь подобрался совсем близко, я уже сам не понимал, почему так яростно рвусь туда, чего ищу за этой дверью – гибели или спасения. Там, за преградой, находилась всего-навсего обычная тесная комнатка. Я прекрасно знал, что позолота ее стен давно облупилась, но в этот миг мне грезилось, будто золото уцелело и по-прежнему украшает Вершину Прекрасного. Не могу передать, до чего жаждал я проникнуть в эту залитую ослепительным сиянием комнату! Только бы попасть туда, только бы попасть в этот золотой чертог, думал я.
Я колотил в дверь изо всех сил, бился о нее с разбегу плечом, но она стояла незыблемо.
Грот Прибоя уже весь был в дыму. Снизу доносилось потрескивание огня. Я начинал задыхаться и чувствовал, что вот-вот потеряю сознание. Но, давясь кашлем, я продолжал штурмовать неприступную дверь.
Наконец я со всей ясностью понял, что Вершина Прекрасного отказывается меня принять. Я не колебался ни секунды – повернулся и, низко пригнувшись, бросился вниз по лестнице. В густых клубах дыма я скатился на первый этаж, пробежал сквозь самый огонь и через западный выход выскочил из Храма наружу, но не остановился, а понесся сломя голову дальше, вперед, куда глаза глядят…
Я бежал и бежал. Не знаю, сколько длился этот безумный бег, не помню, что было вокруг. Судя по всему, я миновал башню Кехоку, промчался под северными воротами, потом мимо храма Меодэн и взлетел вверх по тропинке, сквозь заросли бамбука и кусты азалий, на гору Хидаридаймодзи. Во всяком случае, именно там, под сосной, повалился я на траву, не в силах унять бешеного сердцебиения. Гора Хидаридаймодзи высилась прямо к северу от Храма.
Меня привели в чувство встревоженные крики птиц. Одна из них пронеслась прямо над моим лицом, отчаянно хлопая крыльями. Я лежал навзничь и смотрел в ночное небо. Огромная птичья стая с криком носилась над верхушками сосен, редкие искры алели во тьме, поднимаясь все выше и выше.
Я приподнялся и посмотрел вниз. Странные звуки доносились оттуда. Словно разом взрывались сотни шутих. Или захрустела суставами сразу целая толпа людей.
Самого Храма с вершины горы было не видно – лишь дым и длинные языки пламени. Над деревьями плыли бесчисленные искры, казалось, что вокруг Кинкакудзи поднялся вихрь из золотой пыли. Я сел, скрестив ноги, и долго смотрел на эту картину.
Окончательно придя в себя, я увидел, что все мое тело покрыто ожогами и ссадинами, кое-где сочилась кровь. На костяшках пальцев, которыми я колотил в запертую дверь, запеклась кровавая корка. Как дикий зверь, ушедший от погони, я стал зализывать раны. Сунув руку в карман, я наткнулся на замотанные в тряпку пузырек с мышьяком и нож. Размахнувшись, я швырнул их куда-то вниз.
В другом кармане мои пальцы нащупали пачку сигарет. Я закурил. На душе было спокойно, как после хорошо выполненной работы. Еще поживем, подумал я.