* * *
Я был на седьмом небе от счастья – как же, первое в жизни любовное письмо. Не хватило терпения дождаться, пока доеду домой; разорвал конверт прямо в вагоне, не обращая внимания на других пассажиров. Из конверта выскользнула целая стопка ярких иностранных открыток, которые обожают собирать гимназистки.
Внутри оказался и сложенный вдвое листок голубой почтовой бумаги, украшенный изображением Волка и Красной Шапочки из диснеевского мультфильма. Письмо было написано аккуратными, как в прописях, иероглифами.
«Огромное Вам спасибо за книги. Я прочла их с большим интересом. Очень надеюсь, что, несмотря на все бомбежки, вы останетесь живы и здоровы. Из деревни напишу Вам еще. Мой адрес… (тут следовал адрес деревни). Открытки – скромный знак моей благодарности».
И это любовное письмо?! Рано же я торжествовал… Я, почувствовав, что бледнею, засмеялся. Что на такое письмо ответишь? Все равно как на открытку с каким-нибудь официальным поздравлением…
Однако за полчаса, потребовавшиеся, чтобы добраться домой, я придумал оправдание своему желанию все-таки написать ответное письмо. Ведь воспитание, полученное Соноко, не могло научить ее составлять любовные послания, сказал я себе. Она впервые писала мужчине. Наверное, мучилась, несколько раз начинала заново. Сама бессмысленность письма неоспоримо свидетельствовала об этих терзаниях и несла в себе наиглубочайший смысл.
Тут мои мысли приняли иное направление. Я разъярился и в сердцах швырнул об стенку злополучный учебник по праву. «Какой же ты никчемный, жалкий тип! – сказал я себе. – Ты хочешь, чтобы девушка сама взяла инициативу, сама призналась тебе в любви. Почему бы тебе не действовать порешительней? Я знаю, причина твоих колебаний – преследующее тебя странное, непонятное беспокойство. Зачем тогда вообще понадобилось ходить к ней? Вспомни, когда тебе было четырнадцать, ты был нормальным, таким же, как все. И в шестнадцать лет ты еще мог спокойно смотреть в глаза своим сверстникам. Что же стряслось теперь, когда тебе исполнилось двадцать? Когда-то твой приятель сказал, что ты не доживешь до двадцати, но он ошибся: ты жив и даже раздумал искать смерть на войне. Скажите какие страдания из-за письма восемнадцатилетней девочки, еще сущего ребенка! Это в твоем-то возрасте? О, как многого ты достиг, кретин несчастный! В двадцать лет получаешь первое в жизни любовное письмо! Может, ты сбился со счету, и тебе на самом деле не двадцать, а гораздо меньше? Ведь ты даже ни разу никого не поцеловал! Безнадежный неудачник – вот ты кто!»
В разгар подобных самообличений во мне зазвучал новый голос – темный и настойчивый. Он был сбивчив, взволнован и совершенно искренен – я не привык разговаривать с собой так честно и так просто. Вот что он мне сказал.
«Ты бормочешь о любви? Ладно, пусть так. Но, признайся, разве женщины вызывают в тебе хоть какое-то физическое желание? Ты похвалялся перед собой, что Соноко – единственная девушка, не пробуждающая в тебе «грязных помыслов». Неужто ты забыл, что за всю жизнь у тебя не вызывало «грязных помыслов» ни единое существо женского пола? Как ты вообще смеешь лепетать о «грязных помыслах»? Разве ты когда-нибудь мечтал о голом женском теле? Разве ты воображаешь себе Соноко обнаженной? Ведь тебе, большому знатоку и любителю аналогий, известно, что нормальный юноша твоих лет, посмотрев на любую женщину, сразу же мысленно начинает ее раздевать… Ты хочешь знать, почему я тебе все это говорю? Пусть тебе ответит твое сердце. Ну-ка, примени свою хваленую логику, проведи еще одну аналогию. Вчера ночью, перед сном, ты кое-чем занимался, помнишь? Можешь называть этот ритуал своей вечерней молитвой – неважно. Убеждай себя, что сей заурядный языческий обряд широко распространен, что, мол, все так делают. Привыкнешь – даже приятно, да и от бессонницы лечит лучше всякого снотворного. Ладно, дело совсем в другом. Скажи, разве в тот момент ты думал о Соноко? Уж на что я привык ко всяким твоим причудам, и то не устаю поражаться диковинности твоих фантазий.
Когда днем ты ходишь по улицам, то все время пялишься на юных солдат и матросов. Я знаю, какие тебе нравятся – совсем зеленые, обожженные солнцем, без всяких признаков интеллекта и с наивно-припухлыми губами. Стоит тебе увидеть такого, и твои глаза сразу жадно шарят по его фигуре. Может, ты решил оставить юриспруденцию и стать портным? Нет, приятель, вовсе не ради снятия мерки ощупываешь ты взглядом этих крепких, незатейливых львят. Скольких из них ты раздел догола в своем воображении хотя бы за один-единственный вчерашний день? У тебя в мозгу подвешена невидимая папка, этакий гербарий, где ты коллекционируешь своих обнаженных эфебов, чтобы во время «языческого обряда» было из кого выбрать очередную жертву. Вспомни омерзительную фантазию прошлой ночи.
Ты подвел свою обнаженную жертву к каменному столбу странной шестигранной формы. Потом достал из-за спины веревку и прикрутил юношу к камню. При этом тебе непременно было нужно, чтобы несчастный кричал и отбивался. Вкрадчиво ты во всех подробностях описал ему уготованную казнь. На губах твоих играла загадочно-невинная улыбка. Затем ты извлек из кармана острый нож, подошел к жертве вплотную и нежно пощекотал острием кожу стянутой веревками груди. Юноша отчаянно закричал, забился, пытаясь уклониться от безжалостного клинка. Сердце его бешено колотилось от ужаса, голые ноги судорожно трепетали. Медленно, очень медленно ты всадил жертве нож в грудь. Вот что ты натворил, чудовище! Несчастный выгнулся, словно натянутый лук, в его предсмертном вопле звучало бескрайнее одиночество, а мышцы пронзенной груди мелко-мелко дрожали. Клинок вошел в тело уверенно и деловито, словно в собственные ножны. Вспенилась свежая кровь, заструилась вниз по стройному бедру.
Экстаз, который ты испытывал в тот миг, был настоящим, сильным, человеческим чувством. Ты достиг той нормальности, о которой все время мечтаешь. Твое возбуждение ничем не отличалось от возбуждения обыкновенного здорового мужчины, а что причина была иной, значения не имело. Сердце твое наполнилось мощной, первобытной радостью. Варварский восторг охватил все твое существо. Глаза заблестели, забурлила кровь, ты наполнился силой и жизнью – всем тем, чему поклоняются дикие племена. Даже после семяизвержения языческий гимн, звучавший в твоей душе, стих не сразу; ты не испытал и тени печальной усталости, которая охватывает мужчину после соития с женщиной. Ты весь светился от порочности и одиночества. Древняя могучая река, сохранившаяся где-то в тайниках твоей памяти, несла тебя на своих волнах. Кто знает, быть может, по какому-то труднообъяснимому капризу судьбы у тебя в подсознании возродилась дикая и свирепая чувственность далеких предков, управляющая твоими страстями и желаниями? Но ты не замечаешь этого, ибо вконец изолгался и погряз в суете. Зачем тебе – тебе, вкусившему высшего наслаждения, какое только может быть доступно человеку, – нужны пошлейшие вздохи о любви и духовности?
Лучше ты вот что сделай. Отправляйся к Соноко и прочти ей диссертацию по своей экзотической науке. Что-нибудь высокоумное, – скажем, «О функциональной зависимости кровотечения от рельефа туловища эфеба». И объясни ей, что речь идет о любимом тобой стройном, юном, мускулистом торсе и о причудливой кривой, которую описывает струйка крови, стекая меж выпуклых мышц. Не забудь упомянуть, что лучше всего смотрится кровавый узор, имитирующий какой-нибудь естественный контур – петляющую по равнине речку или узловатость коры старого дерева.
Верно ли я говорю?» – спросил голос.
«Верно», – ответил я.
И все же мой склонный к самоанализу разум устроен таким затейливым образом, что я всегда ухожу от окончательной дефиниции – как лист Мебиуса , склеенная в перекрученном состоянии полоска бумаги. Ведешь пальцем по внешней поверхности, а она вдруг оказывается внутренней. И наоборот. Когда я стал взрослее, бег моих мыслей и чувств по этому замкнутому кругу несколько замедлился, но в двадцать лет от головокружительных метаний по «листу Мебиуса» у меня темнело в глазах. А к концу войны, когда казалось, что вот-вот рухнет весь мир, скорость вращения многократно возросла, и я уже с трудом удерживался на ногах. Причины, следствия, противоречия перекрутились в один тугой узел, и у меня не было времени распутывать все эти нити. Я лишь видел вертящийся вокруг меня стремительный хоровод парадоксов.
Целый час терзался я подобными мыслями, а результат был таков: решил написать Соноко какой-нибудь хитроумный ответ.
Зацвела сакура. Никому не приходило в голову любоваться этим зрелищем. Во всем Токио, наверное, только студенты с моего факультета имели достаточно свободного времени, чтобы обращать внимание на подобную ерунду. Несколько раз один или в сопровождении приятелей я отправлялся в парк, где вокруг пруда росли сакуры.
В тот год они цвели как-то по-особенному пышно. Возможно, так казалось потому, что не было обычных красно-белых тентов для публики и столиков с угощением, не гуляли праздные толпы, не продавали воздушных шаров и вертушек – деревца стояли в прекрасной наготе, обрамленные лишь зарослями вечнозеленых кустов. Никогда еще не видел я, чтобы природа проявляла такую безрассудную, такую бескорыстную, такую великолепную щедрость. Мне даже сделалось не по себе – а что, если природа решила вновь завоевать весь земной шар? Не мог же столь ослепительный расцвет происходить просто так, без всякой цели! В буйстве всех этих красок – и в желтизне опавших лепестков, и в зелени травы, и в свежей черноте стволов, и в пугающей белизне цветов, согнувших своей тяжестью тонкие ветви, – мне виделось нечто зловещее. Это был просто какой-то пожар красок!
Я помню, как мы прогуливались по газону: слева деревца, справа пруд – и вели нескончаемый идиотский спор на юридическую тему. В то время я любил посещать лекции профессора И., ведшего курс международного права, – меня привлекал их комизм. С неба на нас сыпались бомбы, а профессор как ни в чем не бывало разглагольствовал о Лиге Наций. Я слушал его с любопытством, словно он читал лекции об игре в маджонг или шахматы. Мир! Вечный мир! Наваждение какое-то. Словно звучит где-то вдали колокольчик, и никак не можешь разобрать: то ли вправду звонит, то ли примерещилось.
– Однако эта проблема упирается в неоспоримость права на наследование недвижимости, – говорил один из моих приятелей, высокий и смуглый парень, приехавший в Токио из деревни. Он был освобожден от армии, ибо, несмотря на свой цветущий вид, находился в последней стадии чахотки.
– Да хватит о ерунде болтать, – прервал его другой. Этот был так болезненно бледен, что диагноз угадывался сразу.
– В небе летают бомбардировщики, а на земле по-прежнему царит Закон, – рассмеялся я. – Прямо идиллия – слава горняя и покой дольний.
Из нас троих один я не был «чахоточником». Правда, я считался «сердечником». В то время человеку обязательно нужен был либо орден на груди, либо подходящий недуг.
Внезапно из-за ближнего дерева послышался шорох, и мы замерли от неожиданности. На нас уставился молодой парень, тоже явно застигнутый врасплох. Он был в засаленной спецовке и деревянных сандалиях. О его возрасте можно было догадаться разве что по блеску коротко остриженных волос, видневшихся из-под пилотки. Грязное, небритое лицо, немытая шея, промасленные руки – все свидетельствовало об унылом, изнурительном труде, для которого молодости и старости не существует. Из-за плеча парня боязливо выглянула девушка. Стянутые в тугой узел волосы, гимнастерка цвета хаки, новые, еще не успевшие запачкаться бесформенные шаровары. Мы сразу поняли, что эти двое работают на трудовом фронте и сбежали со смены, чтобы тайком встретиться, а заодно полюбоваться цветущими вишнями. Должно быть, услышав наши шаги, парочка решила, что это полицейский патруль, и до смерти перепугалась.
Убедившись в своей ошибке, влюбленные окинули нас недружелюбным взглядом и скрылись в зарослях. Дальше мы шли молча.
Цветение сакуры еще не набрало полной силы, когда наш факультет опять закрылся. Всех студентов отправили работать в военно-морской арсенал, находившийся на берегу залива С. Примерно в это же время мать с младшим братом и сестрой переехала в маленький загородный дом, принадлежавший дяде. Отец остался в нашем токийском доме один, если не считать слуги – юного, но практичного не по годам гимназиста. Когда не удавалось достать риса, хозяйственный паренек варил отцу и себе кашу из протертых бобов – блюдо весьма неаппетитного вида. Практичность слуги проявлялась и в том, что, пользуясь частыми отлучками отца, он потихоньку перетаскал из нашей кладовки весь скудный запас консервов.
Моя служба в арсенале была не слишком тяжелой. Я работал в тамошней библиотеке, и, кроме того, время от времени меня подключали к бригаде тайваньских подростков, рывших большой подземный туннель, где предполагалось разместить цех по производству запчастей. Я очень подружился с этими чертенятами – им всем было лет по двенадцать-тринадцать. Они учили меня своему языку, а я в качестве платы за уроки рассказывал им сказки. Мальчишки были абсолютно уверены, что тайваньские боги уберегут их от бомбежек и благополучно вернут домой. Прожорливость этих малолетних землекопов достигала фантастических размеров. Один ловкач из их числа умудрился стащить целый мешок риса да еще овощи прямо из-под носа у часового. Бригада устроила пир: зажарили все это в машинном масле. Меня пригласили разделить трапезу, но я вежливо отказался, боясь, что рис будет по вкусу напоминать болты и гайки.
За месяц, прошедший после моего первого письма Соноко, наша переписка приобрела более интимный характер. Наедине с листом бумаги я чувствовал себя очень смелым. Помню, как-то утром (только что прозвучала сирена отбоя после воздушной тревоги) я, вернувшись к себе в библиотеку, увидел на столе письмо от Соноко и стал его читать. У меня задрожали руки, хмельно загудело в голове. Несколько раз я повторил вслух одну строчку: «Как мне Вас не хватает…»
Отсутствие Соноко придавало мне мужества. Находясь вдали от нее, я мог чувствовать себя вполне «нормальным». Я, так сказать, временно исполнял обязанности «нормального». Отдаленность во времени и пространстве придают человеческому существованию несколько абстрактный характер. Поэтому чувство к Соноко естественным и гармоничным образом соединилось с моими специфическими плотскими желаниями, на самом деле не имевшими к ней ни малейшего отношения. Я не усматривал в этом слиянии никакого противоречия и день ото дня укреплялся в своем благодушном заблуждении.
Я чувствовал себя совершенно свободным. Жизнь была восхитительна. Ходили слухи, что американцы вскоре высадят десант и сотрут наш арсенал с лица земли, но мысли о гибели не пугали меня. Наоборот, жажда смерти охватила мою душу с куда большей силой, чем прежде. О, я жил тогда настоящей, полной смысла жизнью!
Как-то в субботу, во второй половине апреля, я получил увольнительную и отправился домой, в Токио. Хотел взять кое-какие книги и тут же уехать к матери за город. Но поезд еле полз – то тревога, то отбой, то снова тревога, – и я отчаянно продрог. У меня начался озноб, потемнело в глазах, потом навалилась тяжелая, жаркая усталость. Симптомы были мне хорошо знакомы – приступ тонзиллита. Добравшись до отцовского дома, я велел слуге приготовить постель и сразу лег.
Через какое-то время снизу донесся пронзительный женский голос, иглой впившийся в мои пылающие жаром виски. Кто-то поднялся по лестнице, торопливо прошел коридором, дверь отворилась. С трудом разомкнув веки, я увидел перед постелью край кимоно.
– Ты что это разлегся, лентяй несчастный!
– А-а, Тяко… Привет.
– Что значит «привет»?! Да мы с тобой лет пять не виделись!
Это была Тиэко (домашнее прозвище Тяко), моя дальняя родственница, лет на пять старше меня. Последний раз я встречался с ней во время ее свадьбы. В прошлом году ее муж погиб на фронте, и кто-то из знакомых, помнится, рассказывал, что с тех пор Тяко ведет себя довольно странно – уж больно весела и не проявляет ни малейших признаков скорби.
Я смотрел на Тиэко с немым изумлением, думая, что большой белый искусственный цветок, украшавший ее прическу, лучше бы убрать.
– Я зашла, думала с Тацу поговорить (моего отца зовут Тацуо), – защебетала гостья. – Мне нужно помочь с багажом. Собралась вот в эвакуацию. Тацу недавно сказал папе, что может это устроить. Вроде бы знает какую-то хорошую транспортную контору.
– Отец сегодня вернется поздно. Но это неважно…
Я с беспокойством смотрел на слишком алые губы Тиэко. Этот ядовитый цвет резал мне глаза и еще более усиливал головную боль.
– Слушай… Тебе прохожие на улице не делают замечания, что ты в военное время ходишь такая размалеванная?
– Какой ты стал большой! Уже обращаешь внимание на женскую косметику? А когда лежишь в постели, кажешься еще совсем ребенком.
– Тяко, шла бы ты отсюда.
Но она, дразня меня, наклонилась еще ближе. Я не хотел, чтобы она видела мою пижаму, и закутался в одеяло по самое горло. Вдруг Тиэко протянула руку и коснулась моего лба. Ее ладонь обожгла меня холодом, и это было приятно.
– Ой, какой ты горячий! Температуру мерил?
– Тридцать девять.
– Нужно лед прикладывать.
– Нет у нас никакого льда.
– Ничего, я что-нибудь придумаю.
Тиэко проворно выбежала из комнаты, широкие рукава ее кимоно жизнерадостно взметнулись. Вскоре на лестнице вновь раздались шаги, и Тиэко уселась у изголовья с весьма довольным видом.
– Я отправила вашего мальчишку за льдом.
– Спасибо, – ответил я, глядя в потолок.
Тиэко взяла с подушки книгу; ее рукав дотронулся до моей щеки, и мне захотелось прижаться лицом к прохладному шелку. Я чуть было не попросил Тиэко об этом, но передумал. Сгущались сумерки.
– Куда же он запропастился, сорванец?
Больные очень остро чувствуют течение времени: реплика Тиэко явно была преждевременной – я сразу это отметил. Через две-три минуты она снова сказала:
– Что же он так долго? Чем он там занимается?
– Ничего не долго! – нервно крикнул я.
– Рассердился? Ух ты мой бедненький! А ты закрой глазки. Ишь как сердито в потолок уставился – того и гляди дырку там прожжешь.
Я прикрыл веки. Они показались мне тяжелыми и горячими. Что-то вновь коснулось моего лба, и совсем близко я ощутил прерывистое дыхание. Непроизвольно я отстранился и зачем-то простонал. Жаркое дыхание придвинулось ближе, и внезапно к моим губам прижалось нечто твердое и маслянистое. Глухой звук – это столкнулись наши зубы. Мне было страшно открыть глаза. Две холодные руки стиснули мои щеки.
Когда Тиэко наконец отодвинулась, я приподнялся на постели. В полумраке мы настороженно смотрели друг на друга. Я знал, что обе сестры Тиэко слывут весьма легкомысленными особами. Очевидно, в ее жилах пылал тот же чувственный огонь. Но я тоже горел огнем – от температуры – и потому ощутил странную близость к этой женщине. Я сел повыше и сказал: «Еще».
Мы целовались до возвращения слуги. При этом Тиэко все время шептала: «Только поцелуй, больше – ни-ни».
Мне трудно сказать, испытывал ли я тогда физическое возбуждение. Я читал, что любой новый опыт сам по себе является эротическим переживанием, поэтому бессмысленно пытаться анализировать мои первые впечатления. Возможно, чувственность в моих ощущениях и присутствовала, но была вызвана хмельным безумием самой ситуации.
Впрочем, этот вопрос меня не волновал, главное – я стал «мужчиной, познавшим поцелуй». Целуясь с Тиэко, я все время думал о Соноко. Так любящий брат, которого угощают чем-нибудь особенно вкусным в гостях, жалеет, что с ним нет младшей сестренки. С тех пор я мечтал только об одном – поцеловать Соноко. Это была первая моя ошибка, имевшая весьма серьезные последствия.
Мысли о Соноко постепенно окрасили мои воспоминания о первом поцелуе в довольно неприглядные цвета. Уже на следующий день, когда Тиэко позвонила и предложила встретиться, я сказал, что вынужден немедленно возвращаться в арсенал. Даже на прощальное свидание не явился, хоть и обещал. При этом я вовсе не склонен был объяснять свою странную холодность тем, что поцелуи не доставили мне какого-либо удовольствия. Нет, я уверил себя, что, будь на месте Тиэко та, кого я люблю, все вышло бы иначе. Тогда впервые я стал использовать любовь к Соноко как отговорку и оправдание…
Как и положено юным влюбленным, мы с Соноко обменялись фотографиями. Я получил письмо, в котором сообщалось, что моя карточка помещена в медальон и отныне всегда будет у Соноко на груди. Она же прислала мне снимок такого размера, что он даже в карман не влезал – хоть специальный портфель заводи, если хочешь постоянно иметь его при себе. Пришлось носить фотографию в узелке. А во время увольнительных я возил ее с собой в Токио, чтобы не дай Бог не сгорела, если арсенал станут бомбить.
Однажды, когда я возвращался из дому на службу, началась воздушная тревога. Поезд остановился, в вагоне выключили свет. Потом сообщили, что пассажирам следует немедленно покинуть состав. Я стал шарить в темноте по багажной сетке, но узелок исчез – его стащили. Будучи человеком суеверным, я не на шутку встревожился и сказал себе, что нужно как можно скорей увидеться с Соноко.
Ночью 24 мая была бомбежка, по разрушительности не уступавшая мартовской. Как и предыдущая, она придала мне решимости. Очевидно, наши с Соноко отношения питались миазмами всеобщей беды, подобно тем химическим соединениям, которые могут существовать лишь при наличии в них серной кислоты.
Мы, рабочие, сидели в своих противовоздушных щелях, вырытых у подножия холмов, и смотрели, как над Токио полыхает алое зарево. Временами, при особенно мощном взрыве, облака над городом окрашивались в ярко-голубой свет и делались похожими на чистое небо в солнечный день. И это среди ночи… Прожектора беспомощно шарили по небу, словно маяки, указывающие путь вражеским самолетам. Если им и удавалось поймать в перекрестье своих лучей бомбардировщик, они просто вели серебряную птичку по небу, галантно передавая ее своим собратьям, расположенным ближе к городу. Зенитный огонь был совсем слаб и не слишком докучал американским «Б-29».
С такого расстояния невозможно было отличить наш истребитель от вражеского бомбардировщика, но тем не менее всякий раз, когда алое небо прочерчивал падающий самолет, зрители громогласно ликовали. Самое большое рвение проявляли подмастерья и ученики. Они расположились в своих щелях, как в театральных ложах, – аплодировали, ободряюще кричали. Я подумал, что, когда смотришь издали, в общем-то, неважно, чей самолет сбит, свой или чужой. Такая уж это штука – война…
Наутро, едва рассвело, я ушел из казармы. Полдороги пришлось пройти пешком – железная дорога не работала, через пролом в путепроводе были перекинуты доски.
Оказалось, что среди огромного пепелища наш квартал каким-то чудом остался нетронутым. По случайности, мать с братом и сестрой именно вчера решили заехать домой и как раз угодили под бомбежку. Тем не менее вид у них был вполне жизнерадостный. Они устроили пир в честь своего чудесного избавления – достали из погреба последнюю уцелевшую коробку фасолевой пастилы.
Моя сестра, превратившаяся к шестнадцати годам в сущего чертенка, вошла ко мне в комнату и бесцеремонно спросила:
– А я знаю, а я знаю. Ты в кого-то втрескался, точно?
– С чего ты взяла?
– Да уж знаю, и все тут.
– Ну а тебе-то что?
– Ничего. Когда свадьба будет?
От этих слов я вздрогнул. Так чувствует себя убийца, которому случайный встречный, ничего не подозревая, рассказывает о его собственном преступлении.
– Не будет никакой свадьбы.
– Это непорядочно. Заморочил девушке голову, а жениться не хочешь, да? Ух, какие вы, мужчины, все негодяи!
– Если ты немедленно не уберешься, я в тебя чернилами брызну.
Но и после того, как сестра убежала, я все не мог успокоиться, говорил себе: «Ведь действительно, на свете есть еще и женитьба. Семья, дети. Как же я мог об этом забыть? Или только делал вид, что забыл? Нет, я просто полагал, что такая прозаическая вещь, как семейная жизнь, в военную пору существовать не может. Ну а вдруг женитьба принесет мне огромное, невообразимое счастье? Такое… такое, что каждый волосок на теле затрепещет от восторга?..»
Эта мысль окончательно укрепила меня в безрассудной решимости поскорее увидеться с Соноко. Что это было – любовь? Или же необъяснимое влечение к опасности, рискованное любопытство, которое страстно, неудержимо толкает нас навстречу тому, чего мы больше всего страшимся?
Соноко и ее родные в письмах уже несколько раз приглашали меня в гости. Я написал, что не хочу злоупотреблять гостеприимством их родственницы, поэтому нельзя ли снять для меня комнату в гостинице? Соноко попробовала заказать номер в какой-нибудь из окрестных гостиниц, но все они либо были заняты эвакуированными из столицы учреждениями, либо там жили немцы, интернированные после капитуляции Германии.
А я мечтал именно о гостиничном номере. Мне казалось, что осуществление моих давних фантазий совсем близко. Сказывались и пагубные последствия прочитанных любовных романов. Меня манила стезя Дон-Кихота. Ведь в его эпоху многие увлекались чтением рыцарских романов, но лишь одному безумному идальго взбрело в голову претворить литературу в жизнь. Разве не был я похож на Дон-Кихота?
Гостиница. Уединенный номер. Запертая на ключ дверь. Задернутые шторы. Робкое сопротивление. Молчаливое согласие начать любовную битву… В этих условиях у меня обязательно получится, не может не получиться! На меня непременно снизойдет нормальность, словно божественное откровение с небес. Заклятье рассеется, я стану другим человеком, настоящим мужчиной, я преображусь. Я сумею без колебаний заключить Соноко в объятия и обрушить на нее всю мощь своей любви. Как по мановению волшебной палочки, исчезнут сомнение и страх, и я от всего сердца скажу: «Я люблю тебя!» А после того, как чудо свершится, мы будем разгуливать по улицам, невзирая на любую бомбежку, и я крикну во все горло: «Смотрите – это моя любимая!»
Человек романтического склада относится ко всему интеллектуальному с тайным подозрением; именно в этом корень абсурдного увлечения, называемого мечтательностью. Ошибаются те, кто считает мечты игрой интеллекта. Нет, мечты – нечто противоположное, это – бегство от разума.
Моим грезам о свидании в гостинице не суждено было осуществиться. Соноко написала, что свободных номеров нет и не будет, поэтому мне все же придется остановиться в доме ее тети. После нескольких повторных приглашений я наконец согласился. И тут же на меня снизошло спокойствие, похожее на полный упадок сил. Сколько ни пытался я уверить себя, что глубоко разочарован таким оборотом дела, мне это не вполне удалось.
Двенадцатого июня я отправился в путь. Дисциплина у нас в арсенале вовсю хромала – увольнительную получить ничего не стоило. Вагон поезда был грязен и почти пуст. Почему-то все поезда военного времени (за исключением того, в котором ехали мы с Соноко) запомнились мне обшарпанными и неприглядными. Трясясь на жестком сиденье, я с чисто детским упрямством повторял: «Не уеду оттуда до тех пор, пока не поцелую ее». Однако в моей решимости не было и тени той гордости, которую ощущает человек, сумевший справиться с собственным малодушием на пути к заветной цели. Я чувствовал себя воришкой, отправляющимся на кражу. Вот именно – трусливым воришкой, которого главарь шайки насильно заставил пойти на дело. Я должен был испытывать счастье – ведь мне отвечали взаимностью, но от этого угрызения совести делались еще сильнее. Может быть, на самом деле я нуждался в чем-то совсем ином, – скажем, в явном и несомненном несчастье.
Соноко представила меня своей тете. Я изо всех сил старался произвести благоприятное впечатление. Мне казалось, что я читаю во взглядах родственниц Соноко недоумение: «Что она нашла в этом субъекте, в этом чахлом студентике? Неужели в нем можно усмотреть что-нибудь привлекательное?»
Желая всем им понравиться, я избрал иную тактику, чем во время памятного путешествия на поезде: занимался с младшими девочками английским, безропотно выслушивал бабушкины рассказы о том, как она жила в Берлине, и так далее. Удивительная вещь – в такие минуты Соноко становилась мне куда ближе, чем во время встреч наедине. В присутствии ее бабушки или матери мы позволяли себе обмениваться многозначительными взглядами. Сидя за обеденным столом, мы незаметно прижимались друг к другу коленями. Соноко с увлечением предавалась этой игре. Бывало, когда бесконечные бабушкины истории начинали нагонять невыносимую скуку, Соноко садилась за спиной рассказчицы на подоконник (за окном были зеленая листва и затянутое тучами небо), приподнимала двумя пальцами висевший на шее медальон и покачивала им, глядя на меня. Я смотрел на ее грудь, так ослепительно белевшую в низком вырезе платья, что глазам было больно. А улыбка Соноко заставляла меня вспомнить о «распутной крови», красившей румянцем щеки Жюльетты . Юным девушкам присущ совершенно особый вид бесстыдства, не имеющий ничего общего с развратностью зрелых женщин. Это невинное бесстыдство пьянит, как свежий весенний ветерок. Оно похоже на не очень приличный, но при этом вполне безобидный порыв, – например, когда неудержимо хочется пощекотать прелестного ребенка.
В такие мгновения я хмелел от восторга. Я и сам не заметил, как вплотную приблизился к счастью – запретному плоду, которого всегда избегал. Меланхолично и настойчиво оно манило меня к себе. Временами мне казалось, что Соноко – бездонная пропасть, разверзшаяся под моими ногами.
До конца моей увольнительной оставалось два дня, а главная задача – поцеловать Соноко – так и не была выполнена.
Окрестные холмы затянуло влажным туманом (стоял сезон дождей). Я сел на велосипед и поехал на почту, якобы для того чтобы отвезти письмо. В дневное время Соноко должна была находиться на работе (она служила в каком-то учреждении, чтобы избежать мобилизации на трудовой фронт), но мы договорились, что после обеда она сбежит из конторы и мы встретимся на почте.
Я катил мимо теннисных кортов, уныло темневших за мокрой и ржавой решеткой. Меня обогнал отчаянно крутивший педали немецкий мальчик – я только успел заметить золотистые волосы и очень белые, блестевшие от дождя руки.
Пока я ждал Соноко на почте, погода немного прояснилась. Дождь прекратился. Просветление было временным – тучи не рассеялись, а лишь окрасились в платиновый цвет.
У стеклянной двери остановился велосипед Соноко. Она совсем запыхалась – вымокшие плечи поднимались и опускались в такт частому дыханию. На разрумянившемся лице сияла улыбка. «Пора! Ату ее!» – сказал я себе, ощутив азарт охотничьего пса, увидевшего добычу. Я должен был исполнить свой долг, даже если меня подбивал на это сам дьявол. Мы поехали рядом по главной улице. Потом свернули в рощу, где росли пихты, клены и березы. С ветвей падали звонкие капли. Волосы Соноко восхитительно развевались по ветру, а ее крепкие ноги пружинисто вертели педали. Она казалась мне самим олицетворением Жизни. Мы доехали до заброшенной площадки для игры в гольф, сошли с велосипедов и пошли пешком по мокрой дорожке.
Я был взволнован и напряжен, как новобранец. «Вон те деревья как раз то, что нужно, – сказал я себе. – Там замечательная тень. Сколько до них еще – шагов пятьдесят? Значит, шагов через двадцать надо будет с ней о чем-нибудь заговорить – чтобы создать непринужденную обстановку. Последние тридцать шагов поболтаем о чем-нибудь несущественном… Итак, пятьдесят шагов. Потом кладем велосипеды на землю. Любуемся горным пейзажем. Обнимаю ее за плечи и говорю: «Прямо как сон, правда?» Она мне отвечает какую-нибудь ерунду, я сжимаю ее плечи сильнее, притягиваю ее к себе. Как целоваться, я знаю, – спасибо Тиэко научила».
Я самозабвенно разыгрывал роль. Любовь и желание в спектакле не участвовали.
И вот Соноко наконец оказалась в моих объятиях. Она взволнованно дышала, лицо раскраснелось, глаза были зажмурены. Я видел, как прелестны ее по-детски припухлые губы, но по-прежнему не испытывал ни малейшего возбуждения. Однако надежда еще жила во мне – а вдруг в момент поцелуя нормальность и неподдельная страсть проснутся во мне сами собой? Механизм придет в движение, и никакая сила не сможет его остановить.
Я приложил свои губы ко рту Соноко. Прошла секунда. Никаких ощущений. Две секунды. Ничего. Три секунды… Мне стало все ясно.
Отодвинувшись, я посмотрел на Соноко трагическим взглядом. Если б она сейчас заглянула в мои глаза, то прочла бы в них любовь – не поддающуюся определению, находящуюся за гранью обычных человеческих чувств. Но Соноко ничего не видела; от стыда и удовольствия она крепко закрыла глаза, сделавшись похожей на хорошенькую куколку.
Я молча взял ее за руку – осторожно, как тяжелобольную, – и повел назад, к велосипедам.
Надо было бежать. И немедленно. Я изображал необычайную веселость, чтобы окружающие не догадались, какая паника охватила мою душу. Очевидно, я перестарался: во время ужина мое сияющее фальшивым счастьем лицо и бросающаяся в глаза рассеянность Соноко привлекли всеобщее внимание.
Соноко выглядела еще более юной и свежей, чем обычно. Она всегда казалась мне похожей на красавицу из сказки, а теперь и вела себя точь-в-точь как положено классической влюбленной. Каждое движение ее наивной души было мне понятно; отчаянно разыгрывая жизнерадостность, я думал только об одном: я не имею права прикасаться к этому прекрасному цветку. Стоит ли удивляться, что, одолеваемый подобными мыслями, я был неважным собеседником. Госпожа Кусано даже спросила, не заболел ли я. Соноко решила, что ей хорошо известна причина моего поведения, и, чтобы подбодрить меня, многозначительно покачала заветным медальоном. Этот знак говорил: «Не волнуйся, все в порядке». Поневоле мои губы расплылись в улыбке.
Взрослые наблюдали за этой немой сценой полуудивленно-полувстревоженно. Догадавшись, что эти дамы сейчас мысленно рисуют себе картину нашего с Соноко совместного будущего, я затрепетал от ужаса.