ЛЮБОВЬ СВАННА
Чтобы войти в «тесную компанию», «узкий круг», «дружную когорту» Вердюренов, достаточно было соблюдать всего одно, но необходимое условие: вместе со всеми исповедовать негласное кредо, гласившее, что молодой пианист, которому в том году протежировала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Это непозволительно — так играть Вагнера!» — «обставил» сразу Планте 159 и Рубинштейна 160, и что доктор Котар — лучший диагност, чем Потен 161. Если Вердюрены не могли убедить новобранца, что на вечерах у людей, которые к ним не ходят, царит смертельная скука, он немедленно получал отставку Женщины были в этом отношении неподатливее мужчин: они не желали отринуть мирское любопытство, им хотелось испытать, хорошо ли в других салонах, а Вердюрены чувствовали, что критический ум и суетный дух заразительны и пагубны для истинной веры в их церковке, так что пришлось им постепенно отторгнуть всех «верных» женского пола.
Сама г-жа Вердюрен была дама добродетельная, родом из почтенной буржуазной семьи, невообразимо богатой и совершенно безвестной (с которой она по собственной воле понемногу прекратила всякие отношения); тем не менее из женщин в том году, не считая молоденькой жены доктора Котара, в ее салоне уцелели только г-жа де Креси, дама полусвета или вроде того, которую г-жа Вердюрен звала по имени, Одетта, и говорила, что она «чудо», да тетка пианиста, сидевшая когда-то в привратниц-кой; обе они большого света не знали и простодушно верили, что принцесса де Саган 162 и герцогиня Германтская вынуждены платить тем ничтожествам, которые ходят на их обеды, так что пообещай кто-нибудь кокотке и бывшей консьержке добыть приглашения на эти обеды, обе они с негодованием отвергли бы такое предложение.
Вердюрены на обеды не зазывали: для своих место за столом всегда найдется. Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если был «в настроении», потому что силой никого не заставляли, хотя, как говорил г-н Вердюрен, «для друзей ничего не жалко, дружба превыше всего». Если пианист хотел сыграть «Полет валькирий» или прелюдию из «Тристана» 163, г-жа Вердюрен возражала, но не потому, что музыка ей не нравилась, наоборот, она ее слишком впечатляла. «Вам что, непременно нужно, чтобы у меня мигрень началась? Забыли, что со мной делается, когда он это играет? Я-то знаю, что получится. Завтра с утра мне будет головы не поднять!» Если он не играл, заводили разговоры, и кто-нибудь из друзей, чаще всего их тогдашний любимец художник, по выражению г-на Вердюрена, «городил такие несусветные враки, что все просто кисли со смеху», особенно г-жа Вердюрен: рассуждая о волновавших ее чувствах, она настолько привыкла понимать буквально то, что говорится обычно в переносном смысле, что как-то раз от неумеренного смеха у нее отвисла челюсть и доктору Котару, чья карьера тогда только начиналась, пришлось эту челюсть вправлять.
Черные фраки были под запретом, потому что все были «среди своих» и не хотели походить на «зануд», которых боялись как чумы и приглашали только на большие приемы, затевавшиеся как можно реже и только чтобы развлечь художника или добавить известности музыканту. Обычно же довольствовались тем, что играли в шарады, ужинали в маскарадных костюмах, — но все это в своем кругу, не примешивая к «тесной компании» никого из посторонних.
Однако по мере того как «приятели» занимали в жизни г-жи Вердюрен все больше места, в разряд «занудного» и гонимого попадало все, что отдаляло от нее друзей, отнимало у них время, — мать одного, профессия другого, загородный дом или слабое здоровье третьего. Если доктор Котар считал, что должен уйти сразу после ужина, чтобы навестить тяжелого больного, г-жа Вердюрен говорила: «Кто знает, может, ему куда полезней, чтобы вы не беспокоили его нынче вечером; он без вас прекрасно поспит; завтра вы придете к нему пораньше и обнаружите, что он пошел на поправку». С начала декабря она заболевала при мысли, что на Рождество и Новый год «верные» сорвутся с привязи. Тетка пианиста требовала, чтобы он пошел на обед к ее матери.
— Подумаешь, — воскликнула безжалостная г-жа Вердюрен, — ну не помрет же эта ваша маменька, если вы не явитесь к ней на новогодний обед, тоже мне, провинциальные нравы!
На Страстной неделе ее страхи воскресали:
— Доктор, вы у нас ученый, враг предрассудков, надеюсь, что вас-то мы увидим в Страстную пятницу, как в обычные дни? — в первый же год спросила она у доктора уверенным тоном, словно не сомневаясь в ответе. А между тем она трепетала, ожидая этого ответа, потому что, если бы и Котар не пришел, она бы, того и гляди, осталась в одиночестве.
— В Страстную пятницу я приду... попрощаться: мы на Пасху едем в Овернь.
— В Овернь? Чтобы вас там заели клопы и блохи? Охота пуще неволи!
И, помолчав, добавила:
— Что ж вы раньше не сказали? Мы бы постарались все организовать как следует и поехали бы все вместе, с комфортом.
Точно так же, если оказывалось, что у «верного» обнаружился друг или что постоянная гостья завела флирт и теперь на них не всегда можно положиться, — Вердюрены говорили: «Ну приведите же нам вашего друга!» — причем их не пугало, что у женщины есть любовник, лишь бы брала его к ним, любила у них на виду и не бросала их ради него. «Новенького» испытывали, определяли, не будет ли он скрытничать с г-жой Вердюрен, можно ли ввести его в «тесную компанию». Если он не годился, «верного» отводили в сторону и услужливо ссорили с другом или подругой. В противном случае «новенький» в свою очередь становился «верным». Вот и в тот год, когда кокотка рассказала г-ну Вердюрену, что познакомилась с милейшим человеком, г-ном Сванном, и намекнула, что он жаждет быть принят у них в доме, г-н Вердюрен, не теряя времени, передал ее ходатайство жене. (Он никогда не имел собственного мнения, пока не выскажется жена, чьи желания, равно как желания «верных», исполнял с неистощимой изобретательностью, видя в этом свое особое предназначение.)
— У нашей госпожи де Креси есть к тебе просьба. Ей бы хотелось представить тебе одного из своих друзей, господина Сванна. Что скажешь?
— Помилуйте, ну как можно в чем-нибудь отказать такой прелести? А вы помалкивайте, вас не спрашивают, раз я вам говорю, что вы прелесть, значит, так оно и есть.
— Как вам будет угодно, — жеманясь, ответила Одетта, и добавила: — Вы же знаете, я не люблю fishing for compliments.
— Ну что ж, приводите вашего друга, если он симпатичный.
Разумеется, «тесная компания» не имела никакого отношения к обществу, где бывал Сванн, и люди светские сочли бы, что ему, человеку, занимающему в этом обществе исключительное положение, странно просить, чтобы его представили г-же Вердюрен. Но Сванн настолько любил женщин, что, изучив чуть не всех аристократок, так что они уже не могли открыть ему ничего нового, он теперь рассматривал право гражданства и патент на благородство, дарованные ему Сен-Жерменским предместьем, как меновую ценность, аккредитив, который сам по себе ничего не стоит, но помогает завоевать известное положение в какой-нибудь провинциальной дыре или в глухом парижском углу, где ему приглянулась дочка дворянчика или судейского. И тогда, от вожделения или от любви, в нем опять вспыхивала суетность, от которой он в повседневной жизни давно уже освободился (хотя, надо думать, именно суетность когда-то подвигла его на светскую карьеру, ради которой он растранжирил в легкомысленных удовольствиях свой духовный дар, а огромные свои познания в области искусства разменял на советы светским дамам, какие картины покупать и как обставлять особняки); когда он влюблялся, ему хотелось в глазах новой знакомой блистать утонченностью, которой не излучало само по себе имя Сванн. Особенно ему хотелось блистать, если дама была скромного происхождения. Умный человек если и боится показаться кому-нибудь дураком, то уж не другому умному человеку; вот так и светский щеголь боится, что его светскости не оценят какие-нибудь невежи, а вовсе не аристократы. От сотворения мира три четверти остроумия и тщеславного вранья расточают люди, которых все эти усилия заведомо недостойны, для того только, чтобы произвести впечатление на тех, кто ниже их. И Сванн, запросто и небрежно обходившийся с герцогинями, кривлялся перед какой-нибудь горничной.
Он отличался от множества людей, которые — не то по лени, не то из смиренной покорности долгу, якобы сопряженному с высоким положением и требующему никогда не покидать родной гавани, — отказываются от предложенных жизнью радостей, если для этого приходится покидать круг, в котором эти люди замкнуты до самой смерти, так что в конце концов они, как правило, начинают за неимением лучшего называть радостями, просто по привычке, пресные развлечения и в меру скучные занятия, принятые в их среде. Сванн, в отличие от них, не стремился объявлять красавицами женщин, с которыми проводил время, — он предпочитал проводить время с теми женщинами, что приглянулись ему с первого взгляда. Причем красота их часто бывала весьма вульгарной, так как он безотчетно искал в них черты, противоположные тем, что восхищали его на картинах и в статуях любимых художников. Стоило ему уловить печать задумчивости и печали на женском лице, все в нем леденело, и наоборот, при виде здоровой, пышной плоти он так и загорался.
Когда в поездке он знакомился с семейством, которого человеку изысканному следовало скорее избегать, но в кругу этого семейства ему представала женщина, наделенная еще незнакомым ему очарованием, он и мысли не допускал, что лучше бы держаться от нее подальше и не уступать вспыхнувшему желанию, а вместо удовольствия, которое сулило ему знакомство, порадовать себя чем-то другим, скажем, выписать к себе прежнюю любовницу, — такая мысль показалась бы ему трусливым отреченьем от жизни, глупым отказом от нового счастья, все равно что вместо путешествий запереться у себя в комнате и любоваться Парижем из окна. Он не отсиживался в крепости привычных знакомств и отношений, а, как опытный путешественник, превратил эту крепость в походную палатку, которую запросто можно разбить на новом месте вблизи приглянувшейся женщины. А чего нельзя было унести с собой и обменять на новое удовольствие, тем он нисколько не дорожил, даром что кому-то это представлялось завидным уделом. Сколько раз он единым духом разрушал кредит доверия, предоставленный ему какой-нибудь герцогиней, кредит, копившийся годами, потому что она хотела сделать ему что-нибудь приятное, но все не находила случая, — и бесцеремонной депешей требовал телеграфной рекомендации, которая немедленно даст ему доступ в семью управляющего каким-нибудь ее загородным поместьем, чья дочка попалась ему на глаза: так голодный выменяет бриллиант на кусок хлеба. А потом ему даже весело было вспоминать о таких эпизодах, потому что была в нем некоторая внутренняя неделикатность, искупавшаяся утонченной предупредительностью и тактом. Кроме того, он принадлежал к категории людей, проживших жизнь в праздности и черпающих утешение, а может, и оправдание в мысли, что в этой праздности обретаешь не меньше интересной пищи для ума, чем в искусстве или науке, и что жизнь сама по себе создает положения, которые увлекательнее и романтичнее любого романа. Во всяком случае, так он утверждал и без труда уверял в этом самых своих утонченных светских знакомых, например барона де Шарлюса, которого с удовольствием развлекал рассказами о своих галантных похождениях: как он встретил в поезде какую-то женщину и привез ее к себе домой, а она оказалась сестрой венценосной особы, в чьих руках сосредоточились в тот момент все нити европейской политики, в которую Сванн оказался посвящен самым для себя приятным образом; или как, благодаря сложному переплетению обстоятельств, получилось, что победа над сердцем одной кухарки зависит от решения конклава 164.
Сванн без зазрения совести заставлял сводничать в свою пользу блистательное воинство добродетельных вдовствующих герцогинь и принцесс, генералов и академиков, с которыми он был больше всего дружен, да и не только их. Все его друзья привыкли получать от него время от времени письма с просьбами с кем-нибудь его познакомить, кому-нибудь отрекомендовать, — письма, написанные по всем правилам дипломатического искусства, неизменного от увлечения к увлечению, от повода к поводу, но сквозь эту дипломатию яснее, чем сквозь любые бестактности, проглядывали все тот же нрав и все та же неизменная цель. Немало лет спустя, когда я заинтересовался его характером, во многих других отношениях похожим на мой собственный, я часто просил рассказать мне о том, как дедушка (который не был еще моим дедушкой, потому что как раз в то время, когда я родился, началась великая любовь Сванна, надолго прервавшая эти фокусы) получал от него письма и, узнав почерк друга на конверте, восклицал: «Опять Сванн со своими просьбами! На страже! На страже!»165 И не то по недоверчивости, не то повинуясь бесу, подстрекающему нас предлагать людям только то, чего им не хочется, бабушка с дедушкой давали полный отвод самым его пустячным просьбам — например, представить его девушке, которая обедала у нас по воскресеньям, и всякий раз, когда Сванн об этом заговаривал, им приходилось притворяться, что они с ней больше не общаются, хотя всю неделю они ломали себе голову, кого бы пригласить вместе с ней и часто так никого и не находили, а ведь так просто было подать знак человеку, которого бы это осчастливило.
Иной раз какие-нибудь бабушкины и дедушкины друзья, огорчавшиеся, что никогда не видятся со Сванном, радостно и даже, быть может, не без желания похвастаться сообщали, что Сванн сделался с ними необыкновенно мил и любезен, бывает у них запросто. Дедушка не хотел портить им радости, но, поглядывая на бабушку, принимался мурлыкать:
Что значит эта тайна?
Теряюсь я в догадках 166.
Или:
Мимолетное виденье... 167
Или:
В делах подобных иногда
Умней не проронить ни слова 168.
Несколько месяцев спустя дедушка спрашивал у этого нового друга: «Ну что, вы по-прежнему часто видитесь со Сванном?» — и лицо у собеседника вытягивалось: «Я больше его имени слышать не могу!» — «А я-то думал, что вы с ним неразлучны...».
Вот так Сванн на несколько месяцев стал своим человеком в доме бабушкиных родственников и чуть не каждый день ходил к ним обедать. Внезапно, без всякого предупреждения, он исчез. Решили, что он заболел, и бабушкина кузина уже хотела послать кого-нибудь справиться о его здоровье, но тут она обнаружила в буфетной письмо, которое кухарка по недосмотру оставила в книге расходов. Этим письмом Сванн сообщал ей, что уезжает из Парижа и больше не придет. Она была его любовницей, и в момент разрыва он рассудил, что следует предупредить именно ее.
Когда же, наоборот, очередная любовница оказывалась светской дамой или, несмотря на ее недостаточно высокое происхождение или двусмысленное положение, Сванну все-таки удавалось ввести ее в хорошее общество, тогда и он возвращался туда ради нее, но исключительно в те сферы, где она вращалась или куда он ее увлек. «Нынче вечером на Сванна лучше не рассчитывать, — говорили знакомые, — вы же знаете, что у его американки сегодня опера». Он добивался для нее приглашений в наиболее закрытые салоны, где он был завсегдатаем, обедал дважды в неделю, играл в покер; каждый вечер, когда его рыжие волосы ежиком были уже слегка взбиты, отчего взгляд бойких зеленых глаз делался мягче, он выбирал себе цветок в бутоньерку и шел встречаться с любовницей на обеде у той или другой дамы его круга; и зная, что непременно встретит там блестящих светских людей и что сейчас любимая женщина увидит, каким восхищением и дружбой они его дарят, как ловят каждое его слово, он вновь поддавался очарованию давно надоевшей ему светской жизни: ведь с тех пор, как он вплел в ее ткань новую любовь, ткань эта, пронизанная и окрашенная теплым мерцанием игравшего на ней огня, вновь казалась ему драгоценной и прекрасной.
Все эти любови, все мимолетные связи — все это было исполнением мечты, рождавшейся, как только он видел лицо или тело, которые неожиданно для него, без малейших усилий с его стороны, представлялись ему совершенством; но вот однажды в театре старый друг представил его Одетте де Креси, причем этот самый друг уже говорил ему прежде, что она обворожительна и что у Сванна с ней могло бы что-нибудь получиться, хотя, желая придать значительности услуге, которую он этим знакомством оказывает Сванну, изобразил Одетту неприступнее, чем она была на самом деле; так вот, Сванн не то чтобы счел Одетту некрасивой, нет, но именно к такой красоте он был равнодушен, Одетта не возбуждала в нем ни малейшего влечения, даже была ему физически неприятна; Сванн отнес ее к особому типу женщин, всем нам известному (причем у каждого он свой, не такой, как у других), — к типу, который нам противопоказан. Профиль у нее был, на его вкус, слишком резко очерченный, кожа чересчур тонкая, скулы слишком высокие, лицо слишком осунувшееся. Глаза хороши, но огромные, на пол-лица, и какие-то слишком тяжелые; они придавали Одетте не то больной, не то вечно недовольный вид. Вскоре после знакомства в театре она ему написала, что хотела бы взглянуть на его коллекции, очень интересовавшие ее, «невежду, но любительницу красивых вещей»; в письме было сказано, что она, вероятно, поймет его лучше, если посмотрит на него в домашней обстановке, at home, где ему, наверное, «так уютно за чаем, среди книг», хотя она и не скрыла удивления, почему он живет в таком, казалось бы, унылом квартале, совершенно не smart, хотя сам он очень даже smart. А когда он разрешил ей приехать, то уходя она не утаила от него, как ей жаль покидать этот дом, в который она так мечтала проникнуть, и по ее словам получалось, что Сванн значит для нее больше, чем другие знакомые; она словно давала понять, что их обоих связывает нечто романтическое, и эта мысль вызвала у него усмешку. Но Сванн стоял уже на пороге той искушенности, при которой влюбленный радуется просто самому чувству, не настаивая на полной взаимности; и если в юности родство душ — цель, к которой непременно стремится любовь, то позже в наших мыслях оно уже так крепко связано с любовью, что, возникнув между нами и другим человеком, может оказаться ее причиной. Прежде мы, влюбившись, мечтали обладать сердцем любимой; с годами, чтобы влюбиться, достаточно бывает почувствовать, что владеешь женским сердцем. Потому-то в возрасте, когда в любви начинаешь искать главным образом эгоистических удовольствий, то есть, казалось бы, важнее всего, чтобы красота женщины соответствовала вашему вкусу, любовь — самая что ни на есть плотская — возникает подчас прежде плотского влечения. В эту пору жизни любовь уже настигала нас не раз; она уже не развивается сама по себе, по своим собственным непостижимым и роковым законам, независимо от нашего притихшего в изумлении сердца. Мы приходим ей на помощь, подтасовываем ее с помощью памяти, с помощью внушения. Распознав один из ее симптомов, мы вспоминаем и воскрешаем остальные. В совершенстве зная ее песенку, врезавшуюся нам в память от начала и до конца, мы не нуждаемся в том, чтобы женщина напела нам первый куплет, полный восхищения ее красотой, — мы помним продолжение. И пускай песенка зазвучала с середины, со слов о том, как родилось родство душ и как влюбленные живут теперь только друг для друга: мы уже настолько привыкли к этой музыке, что готовы тут же настичь возлюбленную в том месте, где она нас ждет.
Одетта де Креси навестила Сванна еще, потом стала ездить все чаще; и, пожалуй, всякий раз он вновь и вновь разочаровывался в этом лице, особенности которого успевал в промежутке подзабыть: он не помнил, что оно такое выразительное и, несмотря на молодость, такое поблекшее; пока они разговаривали, ему было жаль, что ее замечательная красота была не того типа, к которому он инстинктивно тянулся. Кстати, лицо Одетты потому казалось более худым, а черты заостренными, что наиболее ровную и гладкую его часть, лоб и скулы, закрывали волосы, которые, как тогда полагалось, были зачесаны «вперед», завиты пружинками и в беспорядке свисали вдоль ушей; а оценить гармонию ее безупречно сложенного тела было трудно из-за тогдашней моды (Одетта была одной из главных модниц в Париже), потому что корсаж платья выдавался вперед, словно скрывая воображаемый живот, и заканчивался острым мыском, а из-под корсажа топорщился шар двухслойной юбки, так что женщина была словно составлена из разных частей, плохо пригнанных одна к другой; множество оборок, рюшек, сверху еще что-то вроде жилета, и все эти подробности не складывались в единое целое: они согласовались только с фантазией общего замысла или с фактурой матерьяла, с линией, которая завершала их кружевным воланом, или бантом, или рядом черного стекляруса, или располагала эти детали вдоль корсетных пластин, но не связывала их с живой женщиной, которая, смотря по тому, на сколько вся эта отделочная архитектура облегала фигуру или отставала от нее, оказывалась или тесно спелената, или утопала в собственном наряде.
Но когда Одетта уезжала, Сванн улыбался, вспоминая ее слова о том, как долго будет для нее тянуться время до следующего раза, когда он позволит ей приехать; он вспоминал, с каким тревожным и застенчивым видом она его попросила однажды, чтобы он все-таки позвал ее поскорее, как боязливо и умоляюще вглядывалась в него в ту минуту и какой трогательный вид придавал ей букетик искусственных анютиных глазок на круглой шляпке из белой соломки с черными бархатными лентами. «А вы сами, — сказала она тогда, — не заедете ко мне как-нибудь на чашку чаю?» Он сослался на начатую работу, книгу о Вермеере Дельфтском, на самом деле заброшенную уже несколько лет назад 169. «Понимаю, что я бессильна, бедняжка, перед вами, великими учеными, — ответила она ему тогда. — Я буду как лягушка перед ареопагом 170. А ведь мне бы так хотелось учиться, познавать, приобщаться. Как это, наверно, весело — рыться в старых книгах, в старых бумагах», — добавила она с апломбом светской дамы, утверждающей, что безумно любит, к примеру, стряпать «своими руками» и не боится черной работы. «Вы будете надо мной смеяться, но я никогда не слыхала об этом художнике, из-за которого вы не можете со мной видеться, — (она имела в виду Вермеера), — а он еще жив? А в Париже можно увидеть его картины? Мне бы это помогло понимать, что вы любите, догадываться, что кроется за этим высоким лбом неутомимого труженика, в этой голове, внутри которой прямо чувствуется, что происходит непрестанная работа. О, как бы я мечтала хоть немного вникнуть в ваши труды!» Он оправдывался тем, что боится заводить новые дружбы; из галантности сказал, что боится быть несчастным. «Вы боитесь сердечных привязанностей? Как странно, а я ничего другого не ищу, я бы за это жизнь отдала, — возразила она так искренне и убежденно, что он взволновался. — Вы наверное страдали из-за какой-нибудь женщины. И решили, что все — такие же, как она. Она не умела вас понять, вы ведь особенный. Мне это с самого начала в вас понравилось, я почувствовала, что вы не такой, как другие». — «Ну и потом, — сказал он ей тогда, — я же знаю, как это бывает у женщин, вы наверное ужасно заняты, у вас мало времени». — «Я вообще никогда ничем не занята! Для вас я всегда свободна. В любое время дня и ночи, когда бы вам ни вздумалось меня повидать, приезжайте, я буду счастлива. Договорились? И знаете что? До чего было бы мило познакомить вас с госпожой Вердюрен — я по вечерам всегда у нее. Вы только представьте себе, мы могли бы там встречаться, и я бы думала, что вы приехали хотя бы отчасти ради меня!»
Оставаясь один, он думал о ней и припоминал эти разговоры; правда, ее образ, пожалуй, был только одним из множества женских образов, витавших в его романтических грезах, но иногда, по какому-нибудь поводу (а может, повод был и ни при чем: ведь раньше, пока перемены, творившиеся в душе Сванна, еще не пробились наружу, тот же самый повод на него бы не повлиял), вдруг оказывалось, что все эти грезы слились в образе Одетты де Креси, и сами грезы были уже неотделимы от воспоминания о ней, и это означало, что изъяны ее внешности уже совершенно не важны, и не все ли равно, больше или меньше соответствует его вкусу ее телесная оболочка по сравнению с телесной оболочкой прочих женщин: это тело принадлежало той, кого он теперь любил, и отныне только оно одно могло радовать его и мучить.
Между прочим, дедушка уже тогда знал этих Вердюренов, с которыми никто из их нынешних друзей еще не был знаком. Но он давно прекратил общение с тем, кого называл «младшим Вердюреном», — тот, по его мнению, в общем и в целом, несмотря на все свои миллионы, скатился на дно и затерялся в дебрях богемы. В один прекрасный день он получил письмо от Сванна, в котором тот просил свести его с Вердюренами. «На страже! На страже! — воскликнул тогда дедушка. — Так я и знал, Сванну на роду было написано рано или поздно туда угодить. Подходящая компания, ничего не скажешь! Во-первых, я не могу выполнить его просьбу, потому что я с этим господином больше не знаюсь. А потом, за всем этим кроется женщина, а в такие дела я не вмешиваюсь. Вот уж нас ждет развлечение, если Сванн захороводится с этими Вердюренами».
Дедушка ответил отказом, и тогда Одетта сама привела Сванна к Вердюренам.
В тот первый день у Вердюренов обедали доктор Котар с женой, молодой пианист с теткой и художник, который тогда ходил у них в любимчиках, а кроме того, еще несколько «верных».
Доктор Котар никогда точно не знал, кому в каком тоне отвечать, серьезен собеседник или шутит. И на всякий случай у него постоянно была наготове тонкая выжидательная улыбка, — ничего, в сущности, не выражая, эта беглая улыбка призвана была доказать, что не так-то он прост, если вдруг окажется, что собеседник шутил. Но, словно не упуская из виду и обратной возможности, он не смел придавать своей улыбке ни малейшей определенности, и сквозь неуверенность в ней вечно проглядывал вопрос, которого он не осмеливался задать: «Вы это серьезно?» Он и на улице толком не знал, как себя вести, и вообще в жизни, а не только в салоне: на прохожих, на экипажи, на все происходящее он поглядывал все с той же лукавой улыбкой, которая заранее отметала всякую возможность упрекнуть его в неуместном поведении, поскольку доказывала, что если кому и померещится, что он говорит и поступает невпопад, то это ведь так, для смеха.
Однако если у доктора появлялось ощущение, что можно спрашивать начистоту, он не упускал случая ограничить для себя сферу сомнительного и пополнить свои знания.
Например, по совету, который он получил от предусмотрительной мамаши, уезжая в Париж, доктор никогда не упускал случая навести справки о непонятном выражении или незнакомом имени.
Когда ему встречались новые выражения, его любознательность не знала удержу: подозревая за ними более точный смысл, чем это было на самом деле, он жаждал узнать, что именно означают словосочетания, которые он слышит то и дело, — бес в ребро, голубая кровь, забросить чепец за мельницу, тайны мадридского двора, шекспировские страсти, получить карт-бланш, загнать в угол и тому подобное, — и в каких именно случаях он, в свою очередь, может уснащать ими речь. Если ему не хватало выражений, он перенимал и пускал в ход каламбуры. А когда при нем называли незнакомые имена, он просто повторял их вопросительным тоном, рассчитывая получить в ответ разъяснения, которых он якобы и не просил.
На самом деле у него начисто отсутствовала та самая пытливость ума, с которой, как ему мнилось, он никогда не расставался, а потому бесполезно было пускаться с ним в утонченную вежливость, состоящую в том, что, делая кому-либо одолжение, мы, вовсе не предполагая, что нам поверят, заверяем, что, напротив, это мы благодарны тем, кого облагодетельствовали: он все понимал буквально. Как бы ни обольщалась на его счет г-жа Вердюрен, но и она в конце концов — продолжая считать его весьма тонким — почувствовала раздражение, когда пригласила его в литерную ложу на Сару Бернар и для пущей любезности сказала: «Как мило, что вы пришли, доктор, ведь я уверена, что вы уже много раз слышали Сару Бернар, и потом, мы сидим, пожалуй, слишком близко к сцене», — а доктор, войдя в ложу с выжидательной полуулыбкой, застывшей до того момента, когда суждение о спектакле вынесет надежный авторитет, ответил на это: «И впрямь, мы чересчур близко сидим, а Сара Бернар уже всем несколько приелась. Но вы пожелали, чтобы я пришел. Ваши желания для меня закон. Я счастлив оказать вам эту маленькую любезность. Вы так добры, что для вас мы все готовы на что угодно!» И добавил: «Это ведь у Сары Бернар серебристый голос? А еще часто пишут, что она завораживает зрителей. Странное выражение, правда?» — в надежде на комментарии, коих не последовало.
«Знаешь, — сказала тогда мужу г-жа Вердюрен, — мне кажется, мы ведем себя неправильно, когда из ложной скромности приуменьшаем значение того, что делаем для доктора. Он ученый, далек от жизни, понятия не имеет об истинной цене вещей и все понимает буквально». — «Я не смел тебе сказать, но я это и сам заметил»,— согласился г-н Вердюрен. И на Новый год, вместо того чтобы послать доктору рубин в три тысячи франков, говоря, что это сущий пустяк, г-н Вердюрен купил за три сотни восстановленный рубин 171 и намекнул, что этот камень по красоте не знает себе равных.
Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечер ожидается г-н Сванн, доктор возопил: «Сванн?» — пронзительным от неожиданности голосом: хоть он и воображал, что готов в жизни к чему угодно, на самом деле любая новость застигала его врасплох. И, не дождавшись ответа, он проревел: «Сванн? Что это еще за Сванн?» — терзаясь от тревоги, которая тут же его отпустила, как только г-жа Вердюрен объяснила: «Да это же друг Одетты, она нам о нем говорила». — «А, ну тогда хорошо, тогда ладно», — отозвался успокоенный доктор. Что до художника, он был рад появлению Сванна у Вердюренов, полагая, что тот влюблен в Одетту, а он любил помогать влюбленным. «Обожаю соединять любящие сердца, — признался он на ухо доктору Котару, — и у меня уже много раз получалось, даже между женщинами!»
Говоря, что Сванн очень smart, Одетта заронила в Вердюренах опасение, что он из числа «зануд». Но нет, он, напротив, произвел на них наилучшее впечатление — между прочим, во многом именно благодаря его привычке вращаться в высшем обществе, хотя им это и в голову не приходило. В самом деле, даже по сравнению с умными, но не вхожими в это общество людьми он обладал преимуществом: ведь тех, кому знаком светский круг, уже не ослепляют ни влечение к этой среде, ни ужас перед ней, порожденные воображением: она просто не занимает их мыслей. В любезности таких людей нет ни малейшего снобизма, ни страха показаться чересчур любезными, вежливость их проникнута независимостью; в ней сквозит непринужденная грация спортсменов, чьи тренированные руки и ноги в точности повинуются их воле без нескромного и неуклюжего вмешательства остальных частей тела. Простая элементарная гимнастика светского человека, добродушно протягивающего руку безвестному юнцу, которого ему представили, и сдержанно кланяющегося послу, которому представляют его самого, давно уже, незаметно для Сванна, изменила его манеру держаться на людях, и по отношению к людям низшего общественного положения, таким как Вердюрены и их друзья, он инстинктивно выказывал предупредительность и уступчивость, от которых, по их разумению, воздержался бы «зануда». Только доктора Котара он сперва обдал холодом: они еще и заговорить не успели, а тот уже принялся ему подмигивать и двусмысленно ухмыляться (такая мимика у Котара называлась «выжидательной»), и Сванн решил, что доктор уже встречался с ним, по всей вероятности в каком-нибудь злачном месте, хотя сам он бывал в таких местах крайне редко и притонов всегда избегал. Сочтя, что этот намек отдает дурным вкусом, тем более при Одетте, которая могла подумать о нем бог знает что, он напустил на себя ледяной вид. Но когда он узнал, что дама рядом с доктором — г-жа Котар, он отбросил опасения, понимая, что муж, да еще и такой молодой, не стал бы намекать при жене на подобные забавы. Художник сразу же пригласил Сванна с Одеттой к себе в мастерскую, и Сванн нашел, что он очень мил. «Может быть, вам повезет больше, чем мне, — сказала г-жа Вердюрен с притворной обидой в голосе,— и вам покажут портрет Котара (который она заказала художнику). Вы меня понимаете, господин Биш, — бросила она художнику, величать которого „господином" было привычной шуткой, все равно что весело переглянуться или лукаво, с хитрым видом подмигнуть. — Вам известно: главное, что мне надо, — это его улыбка, я просила вас написать портрет его улыбки». Выражение показалось ей таким удачным, что для пущей уверенности, что его услышало достаточно народу, она повторила его очень громко и даже под каким-то неясным предлогом подозвала несколько человек подойти поближе. Сванн попросил познакомить его со всеми, даже со старым другом Вердюренов Саньетом, который из-за своей застенчивости, наивности и добросердечия терял в общественном мнении те преимущества, которыми был обязан славе ученого архивиста, значительному состоянию и тому, что происходил из выдающегося рода. Говорил он невнятно, у него была каша во рту, но это только добавляло ему обаяния: собеседник догадывался, что этот, казалось бы, изъян дикции происходит на самом деле от душевных достоинств, словно Саньет за всю жизнь так и не утратил младенческой невинности. Все согласные, которых он не выговаривал, словно обозначали все резкости и грубости, на которые он был неспособен. Когда Сванн попросил, чтобы его представили Саньету, г-же Вердюрен показалось, что он перепутал роли (настолько, что в ответ на просьбу она сказала, подчеркивая разницу: «Господин Сванн, окажите мне такую любезность, разрешите представить вам нашего друга Саньета»), зато сам Саньет проникся к нему пылкой симпатией, которую, впрочем, Вердюрены утаили от Сванна, потому что Саньет их несколько раздражал и они не стремились преумножать число его друзей. Зато Сванн бесконечно их умилил, попросив сразу же познакомить его с теткой пианиста. Она была, как всегда, в черном платье, поскольку считала, что черное уместно во всех случаях жизни и ничего изысканнее не бывает, а лицо у нее чересчур раскраснелось, как всегда после еды. Она почтительно склонилась перед Сванном, а потом величественно выпрямилась. Она была совершенно необразованна и боялась обнаружить свою малограмотность, поэтому нарочно говорила несколько неразборчиво, воображая, что если она ляпнет что-то не то, промах утонет в общей невнятице и никто его толком не расслышит, поэтому ее речь представляла собой невразумительное сипение, и только изредка прорывалось словцо-другое, в которых она была более или менее уверена. Сванну показалось, что в разговоре с г-ном Вердюреном он может слегка над ней подтрунить, но тот, напротив, обиделся.
«Это превосходная женщина, — возразил он. — Согласен, в ней нет особого лоску, но уверяю вас, с ней очень приятно поговорить». — «Я и не сомневаюсь, — поспешно согласился Сванн, — Я хотел сказать, что она не кажется выдающейся личностью, — добавил он, подчеркивая голосом прилагательное, — а это, в сущности, даже комплимент!» — «А вот сейчас я вас удивлю, — сказал г-н Вердюрен, — она пишет очаровательные письма. Вы никогда не слышали ее племянника? Это превосходно, не правда ли, доктор? Хотите, господин Сванн, я попрошу его сыграть?» — «Это было бы огромное счастье...» — начал было Сванн, но тут доктор насмешливо его перебил. Котар успел усвоить, что напыщенность и высокопарность нынче не в моде, и всякий раз, когда при нем всерьез произносили слова, наделенные важным смыслом, например «счастье», ему это казалось претенциозным. Иногда, как на грех, такое слово, пускай самое что ни на есть употребительное, в голове у него было связано с навязшим в зубах штампом, — и тогда доктору представлялось, что начатая собеседником фраза нелепа, и он насмешливо заканчивал ее какой-нибудь банальностью, словно обвиняя говорившего в желании именно ее и высказать — хотя у того и в мыслях не было ничего подобного.
— ...счастье для Франции! — издевательски подхватил он, с пафосом воздевая руки.
Господин Вердюрен не удержался от смеха.
— Что они все так расхихикались? Похоже, вы там в уголке не унываете, — воскликнула г-жа Вердюрен. — А мне, по-вашему, весело? Сижу тут одна, как наказанная! — обиженно добавила она детским голоском.
Госпожа Вердюрен сидела на высоком стульчике из навощенной ели; этот стул, подарок одного скрипача-шведа, смахивал на табуретку и не гармонировал с ее прекрасной старинной мебелью, но она старалась держать на виду подарки, поступавшие от «верных», чтобы дарители радовались, узнавая свои подношения, когда приходили в гости. Напрасно она уговаривала их ограничиваться цветами и конфетами, которые хотя бы исчезали со временем: ее не слушали, и постепенно у нее собралась коллекция ножных грелок, подушек, вееров, барометров и огромных фарфоровых ваз; она все увещевала, а разномастные подарки все копились.
Восседая на своем наблюдательном посту, она пылко участвовала в разговоре «верных» и развлекалась их «враками», но после того несчастного случая с челюстью отказалась от попыток по-настоящему покатываться со смеху и обходилась условной мимикой, которая, не утомляя ее и не подвергая риску, означала неудержимый смех. Стоило завсегдатаю подпустить словцо против «зануды» или против бывшего завсегдатая, отброшенного в стан «зануд», — и она тут же испускала тихий крик, крепко зажмуривала птичьи глаза, которые мгновенно затягивались поволокой, и внезапно, словно насилу успев скрыть непристойное зрелище или отразить смертельный удар, закрывала руками лицо, так что его вообще не было видно, и притворялась, что пытается подавить, проглотить смех, который, если дать ему волю, доведет ее до обморока — все это к величайшему отчаянию г-на Вердюрена, который вечно воображал себя таким же любезным, как его жена, а сам, едва как следует расхохочется, тут же и выдыхался и сдавал позиции перед этим изощренным изображением неистощимого мнимого веселья. Вот так, упоенная забавами «верных», злословием и единодушием, г-жа Вердюрен, взгромоздясь на свой насест, точь-в-точь птица, которой подсунули печенье, размоченное в теплом вине, рыдала от наплыва дружеских чувств.
Между тем г-н Вердюрен, спросив у Сванна разрешения закурить трубку («здесь у нас друг друга стеснять не принято, мы же свои люди»), упрашивал молодого пианиста сесть к роялю.
— Ладно тебе, не надоедай нашему музыканту, он не для того пришел, чтобы его мучили, — воскликнула г-жа Вердюрен, — я не позволю его замучить!
— С чего ты взяла, что это ему надоедает, — возразил г-н Вердюрен, — а может, господин Сванн не знает нашего открытия — фа-диезной сонаты; он нам сыграет ее переложение для фортепиано.
— Нет-нет, только не мою сонату! — вскричала г-жа Вердюрен. — У меня нет ни малейшего желания лить слезы, а то заработаю насморк, а там и невралгию, как в тот раз; спасибо за вашу заботу, не собираюсь я все начинать сначала; ишь, добренькие, сразу видать, что вам-то потом не валяться неделю в кровати!
Эта сценка, возобновлявшаяся, как только пианист садился к инструменту, всегда восхищала друзей как в первый раз, подтверждая непревзойденную оригинальность хозяйки и ее восприимчивость к музыке. Стоявшие рядом подзывали поближе тех, кто поодаль курил или играл в карты, давая им понять, что происходит нечто особенное: так в рейхстаге в ответственные моменты произносят: «Слушайте, слушайте!» А на другой день соболезновали тем, которые не смогли прийти накануне, и рассказывали им, что они пропустили самое смешное.
— Ладно-ладно, решено, — сказал г-н Вердюрен, — он сыграет только анданте.
— Ишь хитренький, только анданте! — вскричала г-жа Вердюрен. — Да меня как раз анданте и добивает. Ну молодец у нас хозяин! Все равно что про Девятую говорить: «послушаем только финал» 172, или про «Мейстерзингеров» 173 — «только увертюру».
Однако доктор уговаривал г-жу Вердюрен, чтобы она позволила пианисту поиграть: не то чтобы он считал преувеличенными недомогания, в которые повергает ее музыка, — он признавал, что хозяйка несколько неврастенична, — а просто он разделял привычку многих врачей походя смягчать строгость прописанного лечения, если может пострадать нечто для них гораздо более важное, какое-нибудь светское сборище, в котором они участвуют и где центральной фигурой оказывается именно тот человек, кому они советуют в виде исключения забыть о своем гриппе или расстройстве желудка.
— Вот увидите, на этот раз вы не заболеете, — сказал он, пытаясь взглядом внушить ей желаемое. — А если заболеете, мы вас полечим.
— Правда? — ахнула г-жа Вердюрен, словно после обещания такой неслыханной милости ей только и оставалось, что капитулировать. Кроме всего прочего, она, без конца твердя о том, что заболевает, успела, по-видимому, забыть, что это неправда, и в душе считала себя больной. А больные, вечно вынужденные считаться с тем, что приступы их болезни зависят от их же благоразумия (ведь сознавать это так утомительно), охотно хватаются за мысль, что им удастся безнаказанно получить удовольствие от того, что им всегда вредит, если они попадут в руки к волшебнику, который, без малейших усилий с их стороны, словом или пилюлей, поставит их на ноги.
Одетта подошла и села на ковровый диван возле рояля.
— Вы же знаете, здесь мое местечко, — сказала она г-же Вердюрен.
Та, видя Сванна на стуле, заставила его пересесть:
— Вам там неудобно, садитесь рядом с Одеттой, правда, Одетта, вы пустите господина Сванна?
— Какой прелестный бовэ, — заметил, усаживаясь, Сванн, которому хотелось быть любезным.
— О, я довольна, что вы оценили мой диван, — отозвалась г-жа Вердюрен. — И предупреждаю, даже и не мечтайте найти еще где-нибудь подобную красоту. Они никогда ничего подобного не делали. Стульчики тоже чудесные. Сейчас вы увидите. Каждая бронзовая фигурка подходит по теме к картинке на сиденье; знаете, это вас и впрямь должно позабавить, вот поглядите: получите удовольствие. Взять хотя бы каемки по краям, вот виноградные побеги на красном фоне «Медведя и винограда» 174. Разве похоже на рисунок? Ну, каково? Уж что-что, а рисовать они умели! Аппетитные грозди, правда? Муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что я их ем меньше, чем он. Ничего подобного, я лакомка пуще вас всех, просто у меня нет потребности класть ягоды в рот — я их пожираю глазами. Что вы все смеетесь? Спросите доктора, он вам скажет, что этот виноград меня очищает. Другие ездят поправлять здоровье в Фонтенбло 175, а меня лечит Бовэ. Ну же, господин Сванн, я вас не отпущу, пока вы не потрогаете бронзовые фигурки на спинках стульев. Какая нежная патина, правда? Нет, трогайте хорошенько, всей ладонью.
— Ну, если госпожа Вердюрен принялась забавляться бронзовыми фигурками, нам сегодня вечером музыки не послушать, — заметил художник.
— Молчите уж, несносный вы тип. В сущности, — продолжала она, повернувшись к Сванну, — нам, женщинам, запрещают и менее сладострастные забавы, чем эта. Но эту плоть ни с чем не сравнишь! Когда господин Вердюрен удостаивал меня своей ревности — ну хорошо, прояви чуть-чуть вежливости, не говори, что ты меня никогда не ревновал...
— Но я вообще ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я хоть что-нибудь сказал?
Сванн из вежливости трогал бронзу, не отваживаясь убрать руку.
— Ладно вам, приласкаете их позже; сейчас мы будем ласкать вас, ваш слух, ведь вы это, должно быть, любите, — вот юноша, который этим займется.
А когда пианист сыграл, Сванн обошелся с ним еще любезнее, чем с другими присутствующими, и вот почему.
За год до того он на одном вечере услышал музыкальную пьесу для скрипки и рояля. Сначала ему понравились только сами звуки, исходившие из инструментов. И когда он почувствовал, как из-под легкой скрипичной партии, тонкой, упорной, насыщенной и влекущей, внезапно пробивается в текучем плеске вал фортепьянной партии, многообразной, нераздельной, ровной и полной внутренних столкновений, как сиреневая бемольная рябь на воде, зачарованная лунным светом, — это было уже огромным наслаждением. А потом, не умея четко определить границы того, что ему понравилось, не умея дать этому имя, внезапно очарованный, он попытался удержать в памяти какую-то фразу или созвучие — он сам толком не понимал, что это было, — но оно уже улетело, и только душа Сванна успела распахнуться ему навстречу; так порой расширяются наши ноздри навстречу аромату роз в вечернем влажном воздухе. Музыка была ему незнакома, и наверно, именно оттого таким зыбким оказалось впечатление, хотя, впрочем, чисто музыкальное впечатление только и может быть таким расплывчатым, ни на что не похожим, несводимым к любому другому. Подобное впечатление на миг оказывается как бы sine materia. Вероятно, ноты, которые мы уловили, тут же стремятся, смотря по их высоте и длительности, покрыть перед нашим взором пространства разной протяженности, наметить арабески, дать нам ощущение широты или миниатюрности, устойчивости или прихотливости. Но музыкальные ноты рассеиваются прежде, чем эти ощущения закрепятся внутри нас, и вот их уже перекрыли новые ощущения, пробужденные следующими или даже одновременно прозвучавшими нотами. И это впечатление могло бы и дальше своей переливчатой плавностью обволакивать мелодии, которые на миг из него выныривают, еле различимые, чтобы тут же уйти с поверхности и исчезнуть, рознясь лишь тем особым наслаждением, которое дарит каждая, неописуемым, неуловимым, неизъяснимым, неизгладимым, — если бы память, подобная строителю, прилежно возводящему прочный фундамент посреди волн, не оставляла у нас внутри беглые копии этих мимолетных фраз, не позволяла бы нам сравнить их с теми, что приходят им на смену, и уловить различия между ними. Так что едва развеялось восхитительное ощущение, которое испытал Сванн, как память сразу подсунула ему поверхностную временную транскрипцию — но теперь он мог в нее вглядываться, пока продолжалась пьеса, так что, когда то же впечатление внезапно вернулось, оно уже не было таким неуловимым. Он представлял себе его диапазон, различал симметричные элементы, начертание, ощущал выразительность; перед ним было уже нечто большее, чем чистая музыка: был там и рисунок, и архитектура, и мысль, и все то, что позволяет запомнить музыку. На сей раз он явственно уловил музыкальную фразу, которая на несколько мгновений воздвиглась над волнами звуков. Она тут же поманила его особым блаженством, о котором он и понятия не имел, пока ее не услышал, но понимал, что обретет его только в этой фразе, и потому он загорелся к ней какой-то небывалой любовью.
В медленном ритме фраза вела его сперва туда, потом сюда, потом еще куда-то, к возвышенному, неуловимому и безошибочному счастью. И внезапно, едва дойдя до какого-то места, где он готов был за ней последовать дальше, после мгновенной паузы она меняла направление и в новом темпе, движением более быстрым, осторожным, печальным и нежным, увлекала его за собой к неведомым далям. Потом она исчезла. Он страстно пожелал увидеть ее еще, в третий раз. И в самом деле она вернулась, но говорила, пожалуй, менее внятно и даже наслаждение от нее было не таким острым, как раньше. Но когда он оказался дома, он затосковал о ней: он был словно человек, в чью жизнь, после мимолетной встречи с незнакомкой, вошло представление о новой красоте, обострившее его восприятие, хотя он и не знает, удастся ли ему еще когда-нибудь увидеть ту, которую он уже любит, не зная даже ее имени.
Эта любовь к музыкальной фразе на миг поманила Сванна чем-то вроде возвращенной молодости. Он давно отказался в жизни от стремления к идеалу, ограничиваясь погоней за повседневными радостями, и смутно верил, что так оно и будет до самой смерти; и вообще, уже не питая в душе возвышенных идей, он перестал верить в их реальность, хотя и не мог с уверенностью отрицать их существование. Кроме того, он давно усвоил привычку искать прибежища в мыслях о пустяках: эти мысли позволяли ему отрешаться от сути вещей. Точно так же не задумывался он и над тем, не лучше ли отказаться от светской жизни, зато знал точно, что, приняв приглашение, нельзя не прийти, а если не сделает визита, то надо после завезти визитную карту; вот и в разговоре, вместо того чтобы страстно излагать заветные мысли, он предпочитал приводить подробности, сами по себе ценные и позволявшие ему не высказывать собственного мнения. Он с чрезвычайной точностью сообщал кулинарный рецепт, дату жизни или смерти художника, перечень его произведений. Иногда он все же не удерживался и рассуждал о произведении искусства, но всегда с иронией, словно не вполне соглашаясь со своими же словами. И вот, как это бывает подчас с больными-хрониками, у которых (не то вследствие переезда, не то благодаря смене лечения или образа жизни, не то из-за какой-то неожиданной и таинственной перестройки организма) болезнь внезапно настолько отступает, что страдальцу начинает брезжить запоздалая возможность начать новую жизнь, — Сванн, вспоминая ту фразу и слушая разные сонаты в надежде встретить ее еще раз, открывал в этих поисках и в себе самом некое невидимое начало, одно из тех начал, в которые он уже перестал верить и которым он теперь снова жаждал и даже был в силах посвятить жизнь: словно музыка сумела пробиться сквозь тот самый холод, что сковал его душу. Но тогда ему так и не удалось выяснить, кому принадлежала эта музыка, поэтому он ее не сумел разыскать и в конце концов забыл. Потом он встречался с кем-то, кто был на том же вечере, и спрашивал у них, но многие приехали после исполнения или уехали раньше; кое-кто, правда, был во время исполнения, но вел беседы в соседней гостиной, а те, кто остался послушать, слышали не больше остальных. А хозяева дома знали только, что это было какое-то новое произведение, которое предложили исполнить приглашенные ими артисты; а сами эти артисты отправились в турне, так что Сванну ничего больше не удалось разузнать. У него были, конечно, друзья-музыканты, но хотя он точно помнил особое и непередаваемое наслаждение, которое подарила ему та фраза, хотя перед глазами у него стояли формы, ею начертанные, он был совершенно не в состоянии ее напеть. Потом он перестал о ней думать.
Так вот, молодой пианист у г-жи Вердюрен сел к роялю; и вдруг, после одной протяженной ноты, длившейся два такта, Сванн узнал ту самую, воздушную и ароматную фразу, которую он любил, тайную, шелестящую и отчетливую: он заметил, как она приближается, вынырнув из-под длинных и тугих звуков, похожих на музыкальный занавес, прячущий таинство ее вызревания. И была она такая особенная, наделенная таким только ей присущим очарованием — да другим оно и быть не могло, — как будто он на вечере у хороших знакомых вдруг заметил лицо, случайно восхитившее его на улице, которое он и надеяться не смел увидеть еще раз. В конце концов она удалилась, путеводная, проворная, осененная облачком своего аромата, а на лице у Сванна остался отблеск ее улыбки. Но теперь он мог спросить имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для скрипки и рояля 176), теперь она уже не исчезнет, он сможет в любое время залучить ее к себе, изучить ее язык, вызнать ее секрет.
Поэтому, когда пианист доиграл, Сванн подошел к нему и пылко поблагодарил, чем весьма порадовал г-жу Вердюрен.
— Каков чародей, верно? — сказала она Сванну. — Нет, но как он понял эту сонату, негодник! Мы и не знали, что рояль может такое выделывать. Это все что угодно, только не рояль, честное слово! Каждый раз я попадаю впросак: мне мерещится, что это оркестр. Даже лучше оркестра, полнее.
Молодой пианист поклонился и с улыбкой сказал, подчеркивая слова, словно это была острота:
— Вы ко мне слишком снисходительны.
И пока г-жа Вердюрен говорила мужу: «Ну, налей же ему оранжаду, он заслужил!» — Сванн рассказывал Одетте, как он влюбился в эту музыкальную фразу Г-жа Вердюрен издали заметила: «Одетта, вам, кажется, говорят что-то хорошее!» — а та откликнулась: «Да, очень хорошее!» — и Сванн пришел в восторг от простоты ее ответа. Между тем он хотел разузнать о Вентейле, о его творчестве, и в какой период его жизни была создана эта соната, и — главное, что ему хотелось выяснить, — какой смысл имела для автора та фраза.
Но все эти люди, которые только и делали, что восхищались композитором (когда Сванн сказал, что его соната воистину прекрасна, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не прекрасна! Но как вы смеете признаваться, что не знали ее раньше? Сонату Вентейля обязан знать каждый», а художник добавил: «Да уж, грандиознейшая штуковина, верно? Причем, так сказать, не „шикарная", не всякому по зубам, верно? но на художественную натуру воздействует невероятно!»), — все эти люди, видимо, никогда не задавались подобными вопросами, потому что не могли на них ответить.
А на одно-два замечания Сванна насчет его любимой фразы г-жа Вердюрен возразила, к восторгу доктора Котара, благоговейно и прилежно следившего за тем, как она резвится в волнах устойчивых словосочетаний: «Надо же, как занятно, а я и внимания не обращала; правду сказать, не очень-то я люблю копаться в мелочах да совать нос во все щелки; мы здесь не мудрим, знаете, у нас это не принято». Впрочем, и доктор Котар, и его супруга, наделенные здравым смыслом, какой бывает присущ простым людям, воздерживались от мнений или восторгов на предмет музыки, о которой, вернувшись домой, признавались друг другу, что понимают в ней не больше, чем в живописи «г-на Биша». Широкая публика ведь не знает иного очарования, иного изящества, иных форм природы, чем те, которые она черпает и постепенно приучается узнавать в шаблонах, навязанных ей искусством, а настоящий художник начинает с того, что отбрасывает эти шаблоны, поэтому г-н и г-жа Котар, представлявшие собой сколок с публики, ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника не находили того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Им казалось, что, когда пианист играет сонату, он беспорядочно колотит по клавишам, извлекая ноты, которые и в самом деле не складывались в привычные им формы, а художник наносит краски на свои холсты как попало. Если им и удавалось распознать форму в этих картинах, она казалась им грубой, и вульгарной (то есть в ней не было элегантности, присущей той живописной школе, глазами которой они даже на улице смотрели на живых людей), и противоречащей правде, словно г-н Биш не знает, каково строение плеча и что у женщин не бывает сиреневых волос.
Между тем «верные» разбрелись, и доктор решил не упускать случай; пока г-жа Вердюрен договаривала о сонате Вентейля, он, как неопытный пловец, который для тренировки выбирает момент, когда вокруг поменьше народу и его мало кто увидит, внезапно решился и воскликнул:
— Вот это и есть музыкант diprimo cartello! 177
Сванн узнал только одно: недавнее появление сонаты Вентейля произвело большое впечатление на одну весьма передовую школу в искусстве, но широкой публике осталось совершенно неизвестно.
— Я знаю человека по имени Вентейль, — сказал Сванн, вспомнив фортепьянного учителя сестер моей бабушки.
— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.
— Ну нет, — со смехом возразил Сванн. — Видели бы вы его, вам бы такая мысль и в голову не пришла.
— А что, если мысль пришла в голову, она уже там и останется? — вставил доктор.
— Но может быть, это его родственник, — продолжал Сванн, — это было бы досадно, но, в конце концов, гений может оказаться в родстве со старым болваном. Если так оно и есть, уверяю вас, что пойду на любые муки, чтобы старый болван представил меня автору сонаты, хотя общаться со старым болваном — мука мученическая, надо думать.
По сведениям художника, Вентейль был тяжело болен и доктор Потен опасался, что не сумеет его спасти.
— Не может быть! — вскричала г-жа Вердюрен. — Кто-то еще лечится у Потена!
— Ну, госпожа Вердюрен, — жеманно возразил Котар, — вы забываете, что говорите о моем коллеге и, смею сказать, одном из моих учителей.
Художник от кого-то слыхал, что Вентейлю грозит душевное расстройство. И он уверял, что это чувствуется по некоторым местам в сонате. Сванну подумалось, что это замечание не лишено смысла, но оно его смутило: ведь музыкальное произведение не содержит тех логических связей, нарушение которых в языке свидетельствует о безумии, поэтому безумие, сквозящее в сонате, казалось ему загадочным, как безумие собаки или лошади, а ведь и такое бывает.
— Отстаньте вы от меня с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше Потена, — объявила г-жа Вердюрен Котару тоном, в котором звучало, что она, мол, не боится иметь собственное мнение и бесстрашно даст отпор тем, кто его не разделяет. — Вы хотя бы больных не морите!
— Но сударыня, он же академик, — иронически заметил доктор. — Что поделаешь, кто-то предпочитает умереть от руки светоча науки... Это же так шикарно, сказать: «Я лечусь у Потена!»
— Ах, шикарно? — отозвалась г-жа Вердюрен. — Значит, теперь в болезнях тоже есть свой шик? А я и не знала... Ну, вы меня позабавили! — воскликнула она внезапно, уткнувшись лицом в ладони. — А я-то, дурочка, спорю всерьез и не замечаю, что вы меня разыгрываете.
Господин Вердюрен, со своей стороны, нашел, что хохотать по такому мелкому поводу слишком утомительно, и ограничился тем, что пыхнул трубкой, уныло подумав, что никогда ему не сравняться в любезности с собственной женой.
— Знаете, ваш друг нам очень нравится, — сказала г-жа Вердюрен Одетте при прощании. — Он простой, обаятельный; если у вас все друзья такие, смело приводите их к нам.
Господин Вердюрен заметил, что Сванн все-таки не оценил тетки пианиста.
— Ну он же очутился в непривычной обстановке, — возразила г-жа Вердюрен, — нельзя требовать, чтобы он с первого раза усвоил тон нашего дома, как Котар, который уже несколько лет входит в нашу тесную компанию. Первый раз не считается,
главное, что начало положено. Одетта, мы договорились, что завтра он встретится с нами в Шатле. Вы за ним не заедете?
— Да нет, он не захочет.
— Ну, дело ваше. Лишь бы он в последнюю минуту не подвел!
К великому удивлению г-жи Вердюрен, оказалось, что он не подводит никогда. Он приезжал к ним куда угодно, иногда в пригородные рестораны, в которых еще мало кто бывал, потому что сезон не настал, а чаще в театр, который г-жа Вердюрен очень любила; а когда однажды она при нем сказала, что ей было бы очень кстати добыть постоянное приглашение на премьеры и гала-представления и что было страшно обидно, когда они, не имея пригласительного билета, не попали на похороны Гамбетта 178, Сванн, никогда не упоминавший о своих блистательных знакомствах, а лишь о тех, не слишком престижных, которые ему казалось нескромным утаивать, к числу которых он привык в Сен-Жерменском предместье относить и связи в правительственных кругах, ответил:
— Обещаю вам этим заняться, вы успеете попасть на возобновление «Данищевых» 179; я как раз обедаю завтра в Елисейском дворце с префектом полиции.
— Как — в Елисейском дворце? — громовым голосом вскричал доктор Котар.
— Ну да, у господина Греви 180, — объяснил Сванн, немного смущенный эффектом от собственных слов.
А художник шутливо осведомился у доктора:
— И часто это с вами бывает?
Как правило, получив объяснение, Котар говорил: «А, ну-ну» — и больше не проявлял признаков волнения. Но на этот раз последние слова Сванна не только не успокоили, а, против обычного, беспредельно его изумили: как это человек, с которым он обедает, не важное должностное лицо, никакая не знаменитость, водится с главой государства.
— Как — у господина Греви? Вы знакомы с господином Греви? — спросил он у Сванна с глупым и недоверчивым видом, словно чиновник, у которого незнакомец требует, чтобы его допустили к президенту республики, и который, догадавшись, «с кем имеет дело» (как выражаются в газетах), заверяет беднягу-сумасшедшего, что его немедленно примут, а сам препровождает его в тюремный лазарет.
— Я его немного знаю, у нас общие друзья, — (он не посмел признаться, что это принц Уэльский), — да и вообще, он многих приглашает, и уверяю вас, что на этих обедах нет ничего особенного, все очень просто, за столом собирается человек восемь, не больше, — отвечал Сванн, пытаясь как-то сгладить слишком оглушительный эффект от его знакомства с президентом республики.
Котар, полагаясь на слова Сванна, немедля составил себе мнение о незначительности приглашения к г-ну Греви; оно оказалось самым обычным делом и ничего завидного в нем не было. С тех пор он уже не удивлялся, что Сванн бывает в Елисейском дворце, куда может попасть кто угодно, и даже немного его жалел, ведь ему приходится бывать на обедах, про которые он сам говорит, что там скучно.
— А, ну-ну, — сказал он тоном таможенника, который только что был исполнен подозрительности, но после ваших объяснений выдает вам разрешение и пропускает, не заглянув в ваши чемоданы.
— Ах, я верю вам, что на этих обедах не особенно весело, вы стойкий человек, коли там бываете, — сказала г-жа Вердюрен, которой президент республики представлялся особо опасным «занудой», потому что располагал способами обольщения и принуждения, которые могли бы заставить «верных» сорваться с привязи. — Говорят, что он глух как пень и ест руками.
— Да, тогда и в самом деле вам не очень-то весело туда ходить, — заметил доктор с оттенком сострадания, а потом, вспомнив о том, что сотрапезников бывает восемь, обуреваемый более любознательностью лингвиста, чем досужим любопытством ротозея, поспешно уточнил: — А это что, обеды в узком кругу?
Но авторитет, которым в его глазах был окружен президент республики, в конце концов все же одержал верх и над смирением Сванна, и над недоброжелательством г-жи Вердюрен, и на каждом обеде Котар с интересом спрашивал: «А мы увидим нынче вечером господина Сванна? Он лично знаком с господином Греви. Истинный джентльмен, верно?» Он даже предложил Сванну пригласительный билет на выставку зубоврачебного оборудования.
— Вы можете провести с собой кого-нибудь, только учтите, что с собаками не пускают. Понимаете, я вас предупреждаю потому, что одни мои друзья этого не знали и потом кусали себе локти.
От г-на Вердюрена, однако, не укрылось, как неприятно поразило его жену, что у Сванна есть могущественные друзья, о которых он никогда не упоминает.
Если не затевалось увеселений вне дома, Сванн встречался с дружной когортой у Вердюренов, но приходил только вечером и почти никогда не принимал приглашений на обед, несмотря на уговоры Одетты.
— Мы бы могли даже пообедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила она.
— А как же госпожа Вердюрен?
— Ну, это легко уладить. Я просто скажу, что платье не готово, что кэб опоздал. Всегда можно устроиться.
— Как мило с вашей стороны.
Но про себя Сванн думал, что если он согласится встретиться с Одеттой только после обеда и тем самым покажет ей, что ему больше хочется не побыть с нею, а чего-то другого, то она дольше не пресытится его обществом. С другой стороны, сам он бесконечно больше, чем красотой Одетты, наслаждался прелестью одной свеженькой и пухлой, как роза, работницы, с которой у него был роман, и предпочитал первую половину вечера проводить с этой девицей, точно зная, что увидит Одетту позже. Потому-то он и не соглашался никогда, чтобы Одетта заезжала за ним по дороге к Вердюренам. Маленькая работница поджидала его недалеко от дома на углу, известном его кучеру Реми, садилась рядом со Сванном и оставалась в его объятиях всю дорогу, пока экипаж не останавливался у подъезда Вердюренов. Когда он входил, г-жа Вердюрен кивала на розы, которые он прислал утром, говорила: «Я вас браню» — и указывала ему место рядом с Одеттой; пианист тем временем играл для них двоих фразу из Вентейля, которая была словно государственный гимн их любви. Он начинал с долгих тремоло, которые в скрипичной партии только одни и звучат несколько тактов, занимая весь первый план, а потом словно отстраняются, и — как на картинах Питера ван Хоха 181, которые кажутся глубже благодаря тому, что на заднем плане виднеется узкая рамка полуоткрытой двери, совсем другого цвета, омытая бархатистостью проникающих невесть откуда лучей, — появлялась фраза, танцующая, пасторальная, нечаянная провозвестница, принадлежащая иному миру Она проходила в колыхании складок, простых и бессмертных, расточая вокруг великодушные дары, с одной и той же неизменной улыбкой; но теперь Сванну чудилось в ней разочарование. Казалось, она знает тщету счастья, к которому указует путь. В ее легком изяществе была какая-то завершенность или даже отрешенность, приходящая на смену сожалению. Но не все ли равно: ведь он-то видел, в сущности, не ее саму, не то, что она значила для музыканта, который сочинял ее, не зная ни о Сванне, ни об Одетте, не то, что скажет она всем тем, кто будет ее слушать в грядущих веках, — для него это было свидетельство, залог любви, который даже Вердюренам и молодому пианисту напоминал одновременно и о нем, и об Одетте, объединял их; по просьбе Одетты он вообще отказался от идеи прослушать с начала до конца всю сонату, из которой он по-прежнему знал только один этот пассаж. «На что вам все остальное? — сказала она. — У нас есть наша музыка». Сванн чуть ли не страдал при мысли, что, скользя совсем близко от них на своем пути к бесконечности и обращаясь прямо к ним, музыкальная фраза о них понятия не имеет; ему словно досадно было, что весь этот смысл, вся эта непреложная и неотъемлемая красота не зависят от них с Одеттой: так мы сердимся на драгоценность или даже на письма любимой женщины, за то, что игра драгоценного камня и сами слова в письме не созданы исключительно для того, чтобы служить нашей мимолетной любви, и что ими пользуются другие, а не одно-единственное существо на свете.
Часто бывало, что Сванн задерживался с молоденькой работницей, перед тем как идти к Вердюренам, и потом спохватывался, что пианист уже сыграл ту фразу и скоро Одетте пора домой. Он провожал ее до дверей ее особнячка на улице Лаперуза за Триумфальной аркой. И может быть, именно для этого, именно чтобы не просить у нее всего сразу, он жертвовал менее необходимым для него удовольствием увидеть ее пораньше и приехать к Вердюренам вместе с ней, ради осуществления этого права, которое она за ним признавала, — вместе уезжать из гостей; потому что благодаря этому он понимал, что никто ее не видит, не вклинивается между ними, не отвлекает ее от него даже после их расставания.
Она уезжала в карете Сванна; как-то вечером, уже выйдя из кареты и прощаясь, она порывисто сорвала в маленьком садике перед домом последнюю хризантему и протянула ему перед самым расставанием. На обратном пути он прижимал цветок к губам, а когда через несколько дней хризантема завяла, бережно запер ее у себя в секретере.
Но в дом он никогда не входил. Два раза только, днем, ему довелось участвовать в жизненно важной для нее процедуре под названием «чаепитие». Безлюдье и пустота этих коротких улочек (вереница прилепившихся друг к другу особнячков, чье однообразие лишь изредка нарушала какая-нибудь угрюмая лавка, обломок истории, запущенностью своей напоминавший о временах, когда эти кварталы еще пользовались дурной славой), остатки снега в саду и на деревьях, какая-то расхристанность в природе, соседствовавшей с домом, добавляли таинственности теплу и цветам, встречавшим его при входе.
Первый этаж был приподнят над землей; спальня Одетты располагалась налево от лестницы, окно выходило на параллельную улочку с другой стороны, а в гостиную и малую гостиную вела лестница, прямая, зажатая между двух темных стен, увешанных восточными драпировками и нитками турецких четок, освещенная огромным японским фонарем на шелковом шнурке 182 (однако, чтобы не лишать гостей новейших удобств западной цивилизации, внутри фонаря горел газ). Гостиные предварял узкий коридорчик, стену которого украшала решетка для вьющихся растений, наподобие садового трельяжа, но золоченая; вдоль всей стены тянулся прямоугольный ящик, где, как в теплице, расположился ряд пышных цветущих хризантем, еще редких в ту эпоху и мало напоминавших сорта, которые садоводам удалось вывести позже 183. Сванна раздражала мода на хризантемы, возникшая в том году, но тут ему понравилось, как благоуханные лучи этих эфемерных светил, восходящих и в пасмурные дни, испещряют комнатный полумрак розовыми, оранжевыми и белыми полосами. Одетта вышла в розовом пеньюаре, с голой шеей и голыми руками. Она усадила его рядом с собой в глубине гостиной, в одном из таинственных закутков, защищенных от внешнего мира огромными пальмами в китайских напольных вазах или ширмами, на которых были развешаны фотографии, банты и веера. Она сказала: «Вам неудобно, погодите, я вас устрою получше» — и с самодовольным смешком, словно это было ее собственное изобретение, пристроила ему под голову и под ноги подушки японского шелка, безжалостно их сминая и тиская, словно не догадываясь о ценности этих своих сокровищ. Но когда лакей стал одну за другой вносить лампы в больших фарфоровых китайских вазах и по одной или попарно расставлять их на столиках и консолях, как на алтарях, словно в почти уже ночных сумерках зимнего дня начинался долгий, розовый, ласковый закат — глядя на этот закат, какой-нибудь влюбленный на улице замечтается, замрет, глядя на таинственное свечение, которое одновременно источали и таили озаренные окна, — она краешком глаза строго следила, чтобы слуга ставил каждую лампу на отведенное ей место. Ей казалось, что если хоть одна попадет, куда не следует, все впечатление от гостиной будет испорчено и ее портрет, наклонно выставленный на мольберте, задрапированном плюшевой накидкой, окажется плохо освещен. Вот почему она лихорадочно следила за движениями неуклюжего лакея и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко от двух жардиньерок, с которых она обтирала пыль сама, чтобы их как-нибудь не попортили, и даже подошла и посмотрела, все ли с ними в порядке. Она считала, что все ее китайские безделушки «забавные», и орхидеи тоже, особенно каттлеи 184 — это были, заодно с хризантемами, ее любимые цветы, поскольку обладали огромным достоинством: не были похожи на цветы, а были шелковые, атласные. «Вот эту как будто вырезали из подкладки моего пальто», — сказала она Сванну, показывая ему орхидею, с оттенком уважения к такому «шикарному» цветку, элегантной сестре, которую неожиданно подарила ей природа, пускай далеко отстоящей от нее на шкале живых существ, а все же такой утонченной и больше многих женщин заслуживающей места в салоне Одетты. Показывая ему поочередно химер с огненными языками, украшающих вазу или вышитых на экране, венчики орхидей в букете, серебряного черненого дромадера с глазами-рубинами, соседствовавшего на камине с нефритовой жабой, она поочередно то притворно пугалась злобных чудовищ, то хохотала над тем, какие они потешные, то краснела от непристойности цветка и оттого, что ей непреодолимо хочется поцеловать дромадера и жабу, которых она называла «лапушки». И это притворство контрастировало у Одетты с всплесками набожности: например, она почитала Лагетскую Богоматерь 185, которая когда-то в Ницце вылечила ее от смертельной болезни, и с тех пор всегда носила ее золотой образок и приписывала ему безграничную силу Она заварила Сванну «свой» чай, спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда он ответил: «Со сливками», улыбнулась в ответ: «Капельку?» Он похвалил чай, и она сказала: «Видите, я знаю, что вы любите». И правда, чай показался Сванну таким же изумительным, как Одетте: любовь ведь вообще стремится найти себе оправдание, гарантию прочности в тех удовольствиях, которые на самом деле без нее ничего не значат и исчезают с ее концом; поэтому, когда в семь часов он расстался с Одеттой, чтобы ехать домой одеваться к обеду, всю дорогу в карете его переполняла радость, которую подарил ему этот визит, и он твердил: «А хорошо все-таки иметь знакомую, у которой дома можно найти такую редкую штуку, как хороший чай!» Часом позже он получил от Одетты записку и сразу узнал этот размашистый почерк, в котором подчеркнутая британская прямизна навязывала видимость дисциплины корявым буквам, которые на менее пристрастный взгляд свидетельствовали бы, пожалуй, о беспорядке в мыслях, недостатке образования, неискренности и безволии. Сванн забыл у Одетты портсигар. «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула».
Второе посещение оказалось, пожалуй, более важным. В тот день, как всегда перед тем, как ее увидеть, он заранее воображал себе ее лицо, но, чтобы поверить в его красоту, приходилось думать только о свежих розовых скулах, забывая о щеках, которые так часто бывали желтыми, вялыми, иной раз в маленьких красных точечках; и это ограничение его удручало, подтверждая, что идеал недоступен, а счастье заурядно. Он вез ей гравюру, которую она хотела посмотреть. Ей немного нездоровилось; она приняла его в сиреневом крепдешиновом пеньюаре, кутаясь в какую-то роскошно вышитую накидку. Ее распущенные волосы струились вдоль щек, она стояла рядом с ним, слегка согнув ногу, словно в танце, а на самом деле чтобы легче было склоняться над гравюрой, которую она, опустив голову, разглядывала своими огромными глазами, такими усталыми, тоскливыми в те минуты, когда их не оживляло возбуждение, — и Сванна поразило, до чего она похожа на Сепфору, дочь Иофора 186, изображенную на фреске в Сикстинской капелле. У Сванна была такая особенность: он любил находить на картинах великих мастеров не только общие признаки окружающей нас реальности, но и то, что, напротив, на первый взгляд дальше всего отстоит от художественного обобщения и меньше всего способно его передать, а именно индивидуальные черты знакомых лиц: например, в бюсте дожа Лоредана работы Антонио Риццо ему бросались в глаза и высокие скулы, и брови вразлет, и вообще разительное сходство с его собственным кучером Реми; в красках какого-то полотна Гирландайо он узнавал нос г-на де Паланси, на одном портрете Тинторетто 187 — переход от округлости щеки к началу бакенбард, излом носа, проникновенный взгляд, воспаленные веки доктора Бульбона. Может быть, ему всегда было совестно, что он свел свою жизнь к светским отношениям и разговорам, и вот он словно чувствовал, как великие мастера снисходительно прощают его за это: ведь они и сами с удовольствием наблюдали и вводили в свои произведения такие лица, которые в каком-то смысле удостоверяли реализм, жизненность картины и присущий ей привкус современности; а может быть, он настолько заразился от светских людей легкомыслием, что испытывал потребность отыскивать в старинных полотнах это предвосхищение современности, эти отсылки к сегодняшним именам. Хотя, может быть, напротив, художественная натура в нем уцелела, и как раз поэтому отдельные черты в людях доставляли ему удовольствие и получали более общий смысл, стоило им отделиться от тех, кому они были присущи, и обрести свободу, просквозив в сходстве старинного портрета с позднейшим оригиналом, не изображенным на портрете. Как бы то ни было — возможно, именно оттого, что полнота восприятия, которую он обрел с некоторых пор, обогатила даже его вкус к живописи, хотя обрел он ее скорее благодаря любви к музыке, — теперь он наслаждался больше (и наслаждение это оставляло в нем более глубокий след), примечая, как похожа Одетта на Сепфору с картины того самого Сандро ди Мариано, которого чаще стали называть расхожим прозвищем Боттичелли, с тех пор как истинное понимание картин этого художника вытеснилось банальным и упрощенным представлением о них.
Сванн уже не судил о лице Одетты ни по тому, красивы ли у нее щеки, ни по нежности бледных губ, которую, наверное, почувствовал бы при поцелуе, посмей он когда-нибудь коснуться ее губ своими: это лицо представлялось ему клубком тонких прекрасных линий, и его взгляд разматывал их, прослеживая виток за витком, соединяя строгий ритм затылка с взрывом волос и с изгибом век, словно перед ним был портрет, являвший ее черты во всей их четкости и чистоте.
Он смотрел на нее — в ее облике проступал фрагмент фрески, и теперь уже, когда он был с Одеттой, и когда только думал о ней, он опять и опять стремился разглядеть этот фрагмент; он, конечно, дорожил творением флорентийца потому только, что узнавал его в Одетте, но она и сама хорошела благодаря этому сходству и становилась ему еще дороже. Сванн теперь упрекал себя, как он мог не распознать сразу эту бесценную красоту — она бы и великого Сандро привела в восторг! — и радовался, что блаженство, которым одаряют его встречи с Одеттой, оправдано его эстетическими воззрениями. Он уверовал, что, связывая мысли об Одетте со своими мечтами о счастье, не только не опускается (как ему сперва показалось) до чего-то несовершенного просто потому, что это несовершенство само плывет в руки, — а, наоборот, наконец-то может утолить свои самые изощренные художественные вкусы. Он как-то забывал при этом, что Одетта никогда не казалась ему желанной, ведь желание всегда тянуло его в сторону, противоположную его эстетическим пристрастиям. Слова «творение флорентийца» оказали Сванну огромную услугу. Они были как патент на благородство: он теперь мог поместить образ Одетты в мир своей мечты, куда до сих пор ей доступа не было, — и от этого ее образ просиял и возвысился. Раньше его интерес к этой женщине был чисто плотским, причем он постоянно сомневался, так ли уж хорошо ее лицо, тело, так ли уж она красива, и это ослабляло любовь, — а теперь сомнения рассеялись и любовь окрепла, потому что в ее основу легли принципы незыблемой эстетики; уж не говоря о том, что добиться поцелуя и близости от увядшей красотки было естественно и банально, а вот если те же дары оказывались наградой за преклонение перед музейным шедевром — в этом ему мерещилась некая сверхъестественная прелесть.
А когда появлялось искушение пожалеть, что вот уже несколько месяцев он только и занят что Одеттой, он уговаривал себя, что ничего не может быть благоразумнее, чем посвящать как можно больше времени бесценному шедевру, в кои-то веки воплотившемуся в особых и крайне соблазнительных формах, в редчайшем экземпляре, который он, Сванн, созерцает то со смирением и духовным бескорыстием художника, то с гордыней и чувственным эгоизмом коллекционера.
Вместо фотографии Одетты он поставил на письменный стол репродукцию дочери Иофора. Он восхищался большими глазами, нежным лицом, угадывавшейся небезупречностью кожи, чудесными локонами вдоль усталых щек, и, приспосабливая то, что до сих пор казалось ему прекрасным с эстетической точки зрения, к понятию о живой женщине, преображал все это в черты телесной красоты, радуясь, что обрел их все в одном существе, которым возможно обладать. Теперь, когда он знал земное воплощение дочери Иофора, смутная симпатия, притягивающая нас к шедевру, когда мы на него смотрим, превратилась в желание, пришедшее на смену тому безразличию, что внушала ему поначалу плоть самой Одетты. Глядя подолгу на этого Боттичелли, он думал о своем собственном Боттичелли, который казался ему еще прекраснее, и, сопоставляя его с фотографией Сепфоры, словно прижимал к сердцу Одетту.
А между тем ему приходилось преодолевать усталость не только в Одетте, но и в себе самом; он чувствовал, что, с тех пор как Одетта добилась права беспрепятственно с ним видеться, ей стало как-то нечего ему сказать, и опасался, как бы незначительность, монотонность и какая-то раз и навсегда установившаяся незыблемость поведения, усвоенная ею в часы, когда они были вместе, не убила в нем в конце концов романтической надежды на то, что в один прекрасный день он услышит от нее страстное признание, а ведь только эта надежда и поддерживала его любовь. И чтобы немного подновить духовный облик Одетты, чересчур устоявшийся, от которого он боялся устать, он внезапно писал ей письмо, полное притворной разочарованности и неискреннего негодования, и распоряжался отнести ей это письмо до обеда. Он знал, что она испугается и ответит ему, и надеялся, что под воздействием судорожного страха его потерять из сердца у нее хлынут слова, которых она ему еще никогда не говорила; и в самом деле, этим способом он получал от нее самые нежные письма; одно из них, которое она ему прислала в полдень из «Золотого дома» 188 (это был день праздника Париж—Мурсия 189, устроенного в помощь пострадавшим от наводнения 190), начиналось словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что я насилу могу писать»; он сохранил это письмо в том же ящике секретера, что и засушенную хризантему А если она не успевала ему написать, то, когда он приезжал к Вердюренам, бросалась к нему со словами: «Мне надо с вами поговорить», и он с любопытством замечал в ее лице и словах то, что до сих пор таилось в душе.
Еще только подъезжая к Вердюренам и видя огромные освещенные окна, которые никогда не закрывали ставнями, он умилялся при мысли, что в их золотом сиянии вот сейчас ему предстанет очаровательное существо. Иногда тонкие черные тени гостей высвечивались лампами, как на экране; они были словно гравюрки, вкрапленные местами в прозрачный абажур на фоне чистого сияния. Он пытался различить силуэт Одетты. Потом входил, глаза его вспыхивали безотчетной радостью, и г-н Вердюрен говорил художнику: «Похоже, дела идут на лад». И впрямь, присутствие Одетты сообщало этому дому то, чего были лишены все другие дома, где был принят Сванн: что-то вроде излучателя ощущений с паутиной проводов-нервов, ветвившейся по всем комнатам и заряжавшей его сердце непрестанным возбуждением.
Так «узкий круг», простенький, хорошо отлаженный общественный механизм, автоматически обеспечивал Сванну ежедневные свидания с Одеттой и позволял ему сохранять напускное равнодушие при встрече или даже притворяться, что больше не хочет ее видеть, причем без особого риска — ведь что бы он ни написал днем, он знал, что вечером неизбежно увидит ее и проводит домой.
Но однажды, вяло подумывая об этом неизбежном возвращении вдвоем, он, чтобы оттянуть миг появления у Вердюренов, прокатил свою молодую работницу аж до Булонского леса и оказался у них слишком поздно: Одетта уже уехала, решив, что его сегодня не будет. Когда он не обнаружил ее в салоне, у него сжалось сердце; он затрепетал, впервые оценив удовольствие, которого лишился: ведь он-то был уверен, что получит его всегда, стоит только захотеть, а такая уверенность приуменьшает для нас любое удовольствие и даже мешает как следует его осознать.
— Видела, какую он гримасу состроил, когда заметил, что ее нет? — сказал г-н Вердюрен жене. — По-моему, его задело!
— Гримасу состроил? — рявкнул доктор Котар, который ненадолго отлучился проведать больного и теперь вернулся за женой, так что не знал, о чем речь.
— Как, вы разве не встретились в дверях с нашим несравненным Сванном?
— Нет, а что, господин Сванн был?
— Заглянул на минуту. Нервный такой, возбужденный. Понимаете, Одетта уехала.
— Вы имеете в виду, она уже ни в чем ему не отказывает? осыпает дарами? — произнес доктор, осторожно испытывая воздействие новых для него выражений.