Книга: Неприкаянные письма (сборник)
Назад: Кирстен Кэсчок
Дальше: Примечания

Кирстен Кэсчок
И мы, всегдашние зрители, повсюду

Мамаша – это, выражаясь исторически, мать постарше. Вон локон седины, который она не закрашивает. Ее страстное обожание ребенка похоже на слишком уж заметную косметику. Стоит ему споткнуться, как она всякий раз проявляет такую заботу, что, чувствую, нервничать начинаю за него и метаться понапрасну. Упадет ли дитя сегодня? Непоправимо? Вот какую тревогу воплощает ее поза, когда она в резком порыве вскакивает с лавочки, чтобы метнуться к нему по усыпанной щепой земле. Потрясает (учитывая, до чего она тревожится), что́ она только позволяет ребенку по имени Гибб, рискующему насажать себе заноз на неустойчивых досках.
Я сижу одна, под деревом. Изо всех сил стараюсь не наводить страх на всю округу, бродя по ней призраком, держу на коленях раскрытую книгу. Это Рильке.
На следующий день они снова приходят. Она маленькая, слегка растрепана, пристегнула его к себе, будто они кочевники. Вовсе нет. Он спокойнее многих карапузов, блуждающих по этой половинке акра со своими нянями и матерями по крови. Бесполезные приспособления, какие ей приходится отстегивать, прежде чем дитя ринется в какую-нибудь заварушку, расстраивают меня, чье дело – наблюдать. У его болтающихся конечностей вид неживых. Мне знакомо. Когда час спустя, перед уходом, она опять стреноживает его, мальчик более оживлен, цветущие пятна на его челе видны даже отсюда. Она сует ему в лицо бутылочку. Его охватывает оторопь молочного кормления, и мамаша снова защелкивает все пряжки и затягивает ремешки.
Низ спины вжимается в кору и начинает побаливать: травма напоминает о себе. Старая болячка. Уходя, мамаша шагает по траве на север. Малыш вполне подрос, чтобы ходить. Он должен ходить своими ножками. Ситуации вроде этой становятся все более нетерпимыми. Мальчику, следует заметить, три года, даром что бутылочку сосет. Талант манипуляции способен проявить себя уже с восьми месяцев. Пассивность как стратегия.

 

На третий день в обычное время они не являются.
Идет дождь. Бреду на Главную улицу за пончо и сэндвичем в интернет-лавке, который не могу есть. Возвращаюсь и вижу, как мамаша натужно толкает прогулочную коляску через грязь в дальнем конце парка. Ее зонтик никак ей не дается. Ветер знай себе дергает большой купол из красного нейлона из стороны в сторону. Она же – стареющий матадор: отваги меньше, чем надрыва. По лицу мальчика жгуче хлещут капли дождя (уж по моему-то, они точно бьют), и его жалобы уносятся через поле, чистые, как звон ключей на стекле. Почему они еще не дома? Извинение ее невнятно, но это извинение, и, чтобы донести его, она склоняется – позвоночник ее вдруг изгибается вдовьим горбом. И в то же время зонтик рвется вверх, будто росток из земли. Маков цвет поля брани, вскормленный ранами. Судя по моим наблюдениям, многое в материнстве связано с искривлением.

 

На четвертый день меня там нет. Предлагаю свой первоначальный отчет, который не завершен.
Когда снова вижу их, кое-что изменилось. У мамаши новая прическа – немалых денег стоит. Мальчик (дольше обычного остававшийся с сиделкой, бабушкой или у подруги) все еще злится. Спина у нее не без кокетства проложена накладками. Шея открыта. Кто-то убедил ее пойти на это, видимо, ссылаясь на легкость. Мальчик требует времени. Разумеется, она частично должна отрешиться от себя, чтобы высвободить такое время: материнство это еще и ограничение. Как часто она моется? Какой бы ни была частота, она более викторианская, нежели прежнее ее обыкновение. Дома́ карапузиков навсегда сохраняют тлетворный налет от спрятанной пищи и кислых женских запахов.

 

Месяц позади. Мое дерево уже не так приветливо, каким было поначалу, но я свою вахту еще не отстояла. Мы – часовые, это дерево и я. Ничто не должно нарушаться из плана Господа для каждой вещи. Иногда это означает, что нас просят услужить друг другу. Обиходить, подрезать. Я взбираюсь на его ветви, чтобы наблюдать. Клен. Красное его свечение – это почки. Весенняя кровь распирает их, ревниво сковывающих ее в бесполезном удержании от бурного излияния.

 

Когда они наконец возвращаются на площадку для игр, мальчик испытывает боль. Он этого не говорит, зато заметно прихрамывает. Его левая нога менее устойчиво соединяется с гимнастическим бревном, нежели правая. Мамаша держит его за руку, не обращая внимания на эту новую асимметрию. Походка мальчика – это его первый экзамен для нее, и она его проваливает.
Она явно гордится собой за внимание к мелочам: об этом говорит ее неестественно выгнутая бровь. Мальчик пятку отбил, но то мог бы быть и рак кости. После первоначальной лихорадки так может выглядеть и полиомиелит – у иных мальчиков. В иные времена, в иных странах.
Рассеянность расписана повсюду. Голубое небо все в каракулях самолетных следов, червяки ощупывают бутылочные пробки и окурки возле выбившихся наружу корней у моих ног, упрятанных в ботинки. Мою книгу, днями напролет мокшую насквозь, невозможно читать: на каждой странице отпечаталась следующая, все они покоробились, слиплись, рвутся, когда переворачиваешь. Из сумочки мамаши доносится жужжание. Она смотрит туда, улыбается и снимает мальчика на землю. Ее уже нет рядом с ним. Она где-то еще.

 

На следующей неделе она высвобождает мальчика от своего присмотра. Он и расстроен, и свободен. Любопытствующий, скованный, он подбирается ближе. У него легкие веснушки, то, чего я прежде не замечала. Применяла ли она защитный крем от них? Сейчас март, но мальчик поистине светлый, да и атмосфера нынче не та, что была. Пытаюсь в клубящемся за ним дыхании различить кокосовый орех или какао, но не получается. Заменители смешиваются в единый химический туман.
– Гибб, не приставай к милой барышне.
Мать увидела, что он смотрит на меня. И приписала мне пол. Спешит к нам, чтобы увести его от опасности, хотя сама же пытается обрисовать меня существом безвредным.
Мальчик смотрит в упор. В первый раз позволяет он себе подобную прямоту. Они способны сохранять некоторое ощущение того, кто мы такие, в особенности те, к кому мы приставлены.
– Дай мне это.
То есть испорченную книгу. Выговорил он очень четко, чувствую в себе желание вознаградить его за отсутствие страха. Протягиваю книгу, но не очень далеко. Мать уже близко, она видит мое лицо и понимает, что оно, на деле, совсем не милое.
Она берет его за руку, протянутую ко мне. Мальчик все еще в движении, кренится маленьким тельцем к книге: положение неустойчивое. Мать берет его на буксир. Тот издает неприятный, но впечатляющий звук. Она тут же уводит его. Устыдившись своей способности даже так мелко вредить, она, непрестанно воркуя, вздергивает его вверх и тащит прочь, не обращая больше внимания на меня. Разве что спиной.
Меня всегда интересовали различия и перемены в матерях: насколько отличаются они по дисциплине, обучению, устремлениям. В одинаковостях же их мистики еще больше: сила прочности на разрыв обнимающих рук, выносливость, необходимая, чтобы перебрасывать боль ребенка с бедра на бедро, год за годом – и любить это.
Скукота.
Я больше этого тела не ношу.

 

У нее роды. Мальчик там, в коридоре, с ее мамашей (его бабушкой). Здесь нет отцов. Ни ее, ни его, ни его сестры (вскоре). Одни медсестры. Даже врач, и та женщина. В последний раз, когда я видела мальчика, он был зверьком: все маленькие мальчики зверьки. Нынче он вор. Вытащил доллар и три четвертака из бабушкиного кошелька. Стоит у торгового автомата.
Мой голос долетает сзади:
– Чем травишься?
Он оборачивается, поднимая на меня взгляд. Улавливаю проблеск узнавания, но он гасит его.
– Шоколад не отрава, – бубнит, извлекая пакетик шоколадных драже.
– То были не твои деньги.
Ему еще семи нет. Краснеет. Украсть он мастер, а вот врать – нет; нет, когда он не ведает, что придется.
– Бабка всегда дает мне деньги.
– Бабушкам нравятся, когда их просят: «пожалуйста». Им нравится, когда их благодарят: «спасибо». Им нравится, когда их спрашивают.
Авторитет – это пусковой механизм, а мой велик. Он несется мимо меня по коридору в зал ожидания к бабушке. Бежевое плиточное покрытие зала преобразует все, что от него отскакивает, в глухие щелчки и шепот.
Я сажусь напротив них, и мальчик притворяется, будто не замечает меня.
– Ваш внук? – спрашиваю бабушку. Она миниатюрнее своей дочери, хрупкая за драгоценностями, предназначенными для более царственного телосложения и осанки, чем у нее. Должно быть, ей это известно. Взгляд ее, не обращенный в эту сторону, остер.
– Да. – Улыбка трогает ее тонкие губы, неестественно мокрые, она рассеянно ерошит мальчику волосы, не сводя глаз с двойных дверей.
Родильное отделение. Я прихожу сюда – или в места вроде этого – часто.
– Роды?
– Дочь рожает второго ребенка. Этот вот, – она впивается в руку мальчика ногтями, похожими на полированные когти, – вот-вот станет старшим братом.
На меня Гибб не смотрел. Вместо этого он засунул глубоко за каждую щеку (сначала за одну, потом за другую) по шоколадному драже. Совсем никуда не спешит. Рассасывает оболочку конфеток. Запах американского шоколада во рту ребенка похож на рвоту.
Время от времени мне позволена полуправда:
– Как же повезет сестре, которая скоро у тебя появится.
В разговорах о еще неродившихся пол зачастую предполагать преждевременно. Взгляд бабушки сверкнул в эту сторону. Она решает, что моя оплошность невинна – или недостойна упоминания.
Мальчик знает, что к чему.
– Я хочу брата.
– Девочка доставит твоей маме больше утешения, – говорю я и встаю. Это известно. Бабушка хмурится. Я – самоуверенный и бестактный человек. Ухожу.
Проходя мимо, глажу ее руку своей рукой. У меня получается проделывать такое весьма нежно. Пожилая женщина вздрагивает, словно девица. Похитить я могу не хуже любого другого, хотя мы это так не зовем. Мы называем это вызовом домой. Недели две – и бабушка будет мертва. Мальчик знает, что к чему. Он не хочет завидовать мне, моей власти. Он хочет ненавидеть меня. И никому об этом не говорит.

 

Люси два года. Гиббу – девять.
Мать готовится выйти замуж за отца Люси, музыканта. Во всем готовится. Он моложе – почти во всем. Семья живет в бабушкином особняке из песчаника. Мать унаследовала все. Гиббу отец Люси не нравится. Гиббу не нравится Люси.
Гибб стал хромать.
Мой пост в переулке напротив примыкает к мусорному баку. Суждения органов обоняния неприличны, по понятиям земной жизни. Поправки вносятся.
Тело это и болезненно неудобно, и воняет. Сочленения его уже не исправить: мне необходимо беспрестанно потягиваться. Мальчик шагает с приятелями мимо по пути в школу. Отец Люси оказался настойчив. Никаких нежностей. Всякий раз днем, на пути домой, хромота Гибба более выразительна. Как и его ненависть к этому кулю мяса, которого ему велят звать папой.
Мать с вольных хлебов перебралась в фирму.
У Люси есть нянька. Они часами гуляют в парке, когда Гибб уходит, так что отец Люси может поспать. Спать днем трудно. В ожидании мальчика я изображаю потерю сознания, противясь нападкам на органы чувств. Сворачиваюсь в клубочек среди газет, глаза плотно сощурены – одни щелки. Тишина полезна для отца Люси. Мешки, которые он швыряет через меня и в которых громко звякает стекло, да только ему присущий запах кислятины подсказывают мне: виски тоже пользу несет.
Мое пребывание на углу кратковременно. Убиваю еще одну кошку.
Подобные малые нарушения не одобряются, но не запрещаются. Мы наделены определенными клапанами для своей энергии, которые (если пустить в ход) избавляют нас от нестерпимых желаний, которые нам не дано обуздать. Вдоль моего шишковатого хребта теснились щелки, исходившие жгучей болью.

 

Отец Люси уходит от матери за неделю до свадьбы. Она велела ему проваливать. Однако в бесконечной череде бросаний любая утрата воспринимается как бегство. Она твердит себе самой, что это она велела ему проваливать. Она твердит себе самой, конечно же, что это она сделала и что была права. Ей нужно было это, твердит она самой себе, – уважение. Мать зарывается лицом в животик Люси. Он бросил меня.
В последующие несколько месяцев она будет находить небольшое, зато постоянное утешение в смехе Люси, ее нуждах и визгах. Нас с мальчиком это утешать не будет. Я снимаю третий этаж.

 

Гибб – мальчик, к труду не способный. Это трудно понять, но он накручивает в этом самого себя. «Кривым милям кривых путей надобен любитель», – этот стишок неверно понимает причинно-следственную связь. Его приятели один за другим убеждают своих родителей отказываться от приглашений матери. В некоторые игры он играет слишком жестко. Его одиночество походит на пистолет в тумбочке у кровати матери. Он там побывал – нет никакого пистолета. Меня, женщину сверху, он спросил, есть ли у меня оружие.

 

Мать ведет себя как мать. Обо мне она беспокоится больше, чем о Гиббе. Я не столуюсь у них, хотя и приглашали. Каждый день я ухожу ненадолго, но она не знает, куда я иду. Работаю ли я? Ей хочется спросить. У нее работа есть, однако нянька стоит дорого. Отец Люси вдоволь наигрался с бабушкиным семенем.
Мое дело наблюдать, а теперь еще и слушать. Я появляюсь – на этот раз, – будто сама время выбрала. Мы не выбираем. На вид я бесполая, хотя мать считает меня лесбиянкой. Превратное представление позволяет мне в упор разглядывать ее и мальчика, невзирая на приличия. Посторонним жутко много позволяется, на них смотрят как на ниспровергателей всего, от чего истово верующие втайне отреклись.
Люси, непросыхающая булочка, тянет больше, чем хлебу положено. Пухлая. Сама я ее на руки брать не вызываюсь, но иногда должна. Мы с ее матерью приятельницы. Этим словом женщины величают тех, кто посидит с ними больше одного раза.
Несчастье подтачивает весь мир Гибба, иначе он перенес бы все свои дурные чувства на меня, в особенности поскольку уже приладил к этому телу свои первые волнения. Он подглядывает из-за угла. У прямой юбки, что я ношу, из-под подола выбиваются кружева, словно бы по недосмотру. Я наблюдала, как он смотрел. Для него это – ноги.
Когда отец Люси ушел, мальчик думал, что теперь все будет как надо. Этого не случилось. Боль его усилилась. Он под моей опекой: от меня зависит сгладить в нем перегибы.

 

Иду к нему. Нам рекомендовано в такие моменты сохранять телесность. Иначе не миновать умопомрачения.
Мы с матерью распиваем на двоих бутылку вина, она не замечает, что я не в доле. Я удаляюсь. После того как она спускается вниз к своему включенному телевизору, я возвращаюсь на второй этаж и захожу в комнату Гибба.
Горит ночник. Гелиевый светильник. Стены плавают в розовом.
На мне шелковые белые одежды, в каких всегда являются ночные видения.
Я посланник. Опускаюсь на кровать рядом с ним. В постели он маленький.
– Узнаешь меня? – спрашиваю.
– Да. – Поразительно отчетливо, у мальчика дар оратора. Даже во сне.
– Хотел бы ты чувствовать себя лучше, Гибб? Потому как я могу дать тебе почувствовать себя лучше. – Выдерживаю паузу. – Даже хорошо.
Он уже пробудился, притворяется, что еще нет, смотрит, прищурившись, сквозь густые ресницы, едва дышит.
– Да.
Это – шепотом. Сказанное мне «да» есть тайна, как и наставления, что я передаю. Тайну посерьезнее я не сообщила.
Склонилась я так низко, что моя губа задевает его красную ушную раковину. Я чувствую, как в завитках бьется его пульс, отвечая посланным мною словам. Я говорю, что он станет делать. Сведения эти я передаю ему в мельчайших деталях. В дымке и филиграни. Мальчик едва дышит. Он вслушивается всем своим напряженным маленьким телом. Будь он, как я, то, может, я оставила бы его там, на матрасе. Позади себя.
А потом, как у нас принято, я целую его. Склоняюсь над мальчиком. Глаза его распахнуты. Я целую его в отметину, такую незаметную, что только мать помнит о ней. В самом центре лба. Родинка (та самая, которой я одарила его девятью годами раньше), полыхая, трепещет под моими губами.
– Порой нам приходится забирать обратно то, что было даровано, – говорю я ему. – Порой Бог просит нас отменить сделанное Богом, и мы должны просить у вас помощи.
Дети считают передачу невесть чьих наказов глубоко несправедливой. Почему должны они стать рабами тех, кто знает, как лучше? Тем не менее они умирают от желания быть послушными. Особенно самые ужасные из них жаждут примкнуть к чему-то большему, неизъяснимо переполненные благоговением.
Именно этот внутренний конфликт делает из них таких необыкновенных, ломких пешек.
Гибб поднимает на меня взгляд. Просьба моя чересчур велика. Да и не просьба это вовсе, и осознанию этого я даю свернуться у него на груди горячим клубком уличной кошки. Запускаю свои пальцы ему в грудную клетку, чтобы напомнить о его бабушке. О том, что я сделала с нею.
О том, что я еще могла бы сделать.
Вижу, что он думает о ней. О матери. Это потрясает меня – его любовь. Как проявляется она даже в таком ребенке. Даже к такой матери. У скул расслабило, туго сжатые мышцы вокруг глаз отпустило. Накал любви Гибба понемногу омрачает комнату.
Становится сумрачнее. Темнее. Отворачиваюсь от мальчика. Гелий в лампе застыл. Застывший слой почернел и – под присмотром – отпадает от аморфной массы, заключенной в стеклянную трубку.
Вещество вновь обретает текучесть, только теперь свет пробивается через струпья. Смотрю на мальчика.
На этот раз сил сказать «да» у него нет. Он кивает.
Завидую этому: тому, что он способен сделать в такой момент, – то, что сам даже не осознает как выбор.

 

Шестидюймовый мясницкий резак был бабушкиной гордостью и забавой. Маленькой женщине требуются точные орудия. Никаких иных рычагов у нее нет.
Гибб уходит в школу, когда уходит мать. Он встречается с остающимся приятелем на углу и вышагивает два квартала, прежде чем бегом рвануть обратно за забытой тетрадкой. Приятель идет дальше. Внутри каменного особняка нянька на плите разогревает бутылочку в миске. Я ожидаю у себя в комнате, сложив руки на коленях.
Когда слышу ее крик, делаюсь бестелесной. Он молод. Возможно, ему понадобится некоторое время, а я так и не сумела привыкнуть к этим звукам, знакомым в общем-то на предприятии моей работы.
Я ценю Моцарта, а еще «Мотаун». Кое-что из грегорианских песнопений. Ив Мандес. Телониус Монк.

 

Подробности у меня есть, как то и следует. Я читаю досье.
Вначале он рубанул ее чуть выше талии. Врезался в позвоночник, но не рассек его. Лезвие уходит ей в бедра глубже, нежели могли бы ожидать судмедэксперты, учитывая рост и вес мальчика. Она хватает кипящую воду, но кипяток плещет на нее. Волдыри. Кровь лужей разливается по плиточному полу. Видимо, на крови она и поскользнулась. Поскользнувшись, плюхается. Брызги. Едва она распростерлась, как он добирается до ее горла, и опять же глубина пореза впечатляет специалистов. Оборонительные раны – минимальны. Ухватить лезвие она не успела. Ему удается быстро перерубить сонную артерию. По мнению спецов, это либо случайно, либо заученно.
В это время Люси сидела перевязанная на своем высоком стульчике.
После.
Мальчик он смышленый, с развитой памятью, а потому жгут из перекрученного школьного галстука выдерживает, и Люси выживает.
Перерубив – не без труда – колено, он берет все еще обтянутую чулочком ножку и врубает резак в подъем между третьей и четвертой плюсневыми костями, раздвигая их. Потом медленно, церемонным шагом обходит столовую и гостиные, оставляя за собой кровавый след. Вскоре, полагаю, на свадьбах цветы будут носить мальчики. Кладет ножку на подоконник, а сам открывает окно. Вышвыривает сраженную розу вместе с торчащим в ней резаком. Невероятно, но ножка Люси перелетает через чугунную ограду с плющом и падает на тротуар.
По первоначальным указаниям (до нашей игры в телефон), Гибб ударом резака приканчивает Люси.
Мне позволены кое-какие клапаны, полуправды, импровизации. Хотя они и незначительны, меня всегда наказывают. Для няньки ничего нельзя было поделать.

 

В свой восемнадцатый день рождения Гибб переводится в частное заведение. Мать платит из остатков бабушкиного семени, но никогда не навещает. Мать и Люси неразлучны, а Люси и в голову никогда не придет наведаться. Обзаведясь протезами на грани искусства, Люси становится известной теннисисткой, глашатаем интересов людей с ограниченными возможностями, инотелесной моделью. В интервью они с матерью не упоминают Гибба. Если интервьюеры настойчивы, обе уходят.
Думают они самое худшее. Считают его бездушным. Но душа его без изменений. Она скручивается в нем, как посудное полотенце при отжиме.
Примерно раз в год наезжает повидать его отец Люси. От жизни Люси он, кого так или иначе считают виновным, отрешен. Мальчика он не любил никогда, но знает, каково быть поверженным. Он говорит сам с собой, а мальчик сидит поблизости, будто слушает. С годами коктейли в парафиновых стаканчиках во многом, и все ж не совсем, лишили Гибба речи. Виски отца Люси развязывает ему язык и сглаживает острые углы четырехчасового улета.
Этот мужик присылает Люси букет из одиночных носочков на каждый день рождения с тех пор, как ей исполнилось три годика. Ему нравится покупать их, невзирая на косые взгляды продавцов. Теперь у нее, должно быть, они всех существующих цветов и рисунков. Косичками, в полоску, в горошек, в радугах, черепах и бабочках, в цветах и колючей проволоке, варенки, вязаные ромбиком и с ангелочками. И она их хранит. Он видел ее в них на матчах. Он их посещает, когда может: садится куда подальше и уходит пораньше. «Никогда красный, Гибб, – говорит он мальчику. – Никогда не видел, чтоб она натягивала на ногу красный. – А потом смеется: – Уверен, это из-за тебя». Отец Люси по-прежнему музыкант. Все еще играет в джазе на скрипке. Прелестно.
И он сохранил все половинки пар. Под конец этого самого посещения (его последнего), едва ворочая языком на исходе часа, он тычет пальцем Гиббу в грудь.
– Тебе. Они утьбя длжныбыть. Я тьбе вот што скжу: я тебе их прышлю.

 

Гибб все предоставляемое ему свободное время проводит на воле. Однажды, в один из редких моментов просветления, он спрашивает меня о книге в парке – той, что я почти вручила ему.
Говорю ему правду. Что, как и в случае с телами, то была подпорка. Костыль.
И что я все равно ее читала.
В последнее время мальчик ходит медленно, шаркая ногами, но он вовсе не калека и не испытывает ненависти ко мне за то, что я есть: санитар, врач, пациентка или дрозд на заборе – или за то, что Богом мне велено велеть ему сделать.
Он не знает, что был величайшим моим неповиновением.
Милосердие, выказанное им по моей указке, никогда не было Божьим.
Гибб был отдан мне для опеки и любви – доступными для нас способами – как кара.
Как еще одна, более суровая, постигнет меня в осуждение того, как вела я это дело.
И так далее.
Каждой весной владельцы набирают бригаду садовых рабочих подровнять живые изгороди. Все они скоро узнают Гибба. Он работает с увлечением.
До самой смерти мальчика (он умер в сорок семь лет, почти забытый) я собираю носки. Выхватываю их, пакет за пакетом, из толстой плесени почтового зала. Отец Люси не желал быть жестоким. Нет. Жестоким он быть не намеревался.

notes

Назад: Кирстен Кэсчок
Дальше: Примечания