СВЯТЫНЯ ЦЕРКВИ И ГОЛОС ЧЕЛОВЕКА
Должен сознаться, что всякая встреча с особой субстанцией армянской истории, культуры и жизни — будь-то посещения самой страны каменных крестов-хачкаров, или предпринятые мною когда-то с бескорыстной помощью Л. А. Ханларян попытки вникать в тексты великого святого и великого поэта Армении Григора Нарекаци, или соприкосновения через книги или устные рассказы с памятью страшной катастрофы геноцида 1915-16 гг., или, наконец, беседы с представителями армянской диаспоры, заставляющие почувствовать всесветную широту этого феномена, — была для меня каждый раз переживанием, и без суммы этих переживаний мне уже, по правде говоря, не так легко вообразить себя самого. Напрягши память, припоминаю, что на грани детства и отрочества, когда мне еще не приходилось слышать, скажем, про Франца Верфеля, я что-то читал по-русски о геноциде; уже не припомню ни автора, ни контекста (кажется, это было эпизодом чьей-то биографии), но во мне живо тогдашнее изумление полудетского ума перед масштабом беды и перед величием каменистого библейского края. Такие впечатления — на всю жизнь. А в годы сравнительно недавние я написал стихи, из которых позволю себе привести два четверостишия:
...Кровь, на камни излитая
в заколении вековечном,
сама претворенная в камень,
что крепче всех камней на свете:
не петушья кровь, не ягнячья,
заповедная кровь человечья,
от камней вопиющая к небу
гласом уставного распева...
Более, чем полуторатысячелетний мир армянского христианства, мир, сердце которого — Эчмиадзин; это мир великий и весьма своеобычный, и его образ во времени, да и в пространстве — имея в виду ту же диаспору — являет масштаб, поражающий всякое чуткое воображение. И духовный предстоятель Армянской Церкви, Католикос, восседающий на престоле в Эчмиадзине, в таком контексте есть знак, знамение, его личное бытие подчинено внеличному знаковому назначению; это можно сказать, конечно, о любом носителе высокого церковного сана, и par excellence о «предстоятеле» той или иной Церкви, — но в применении к Католикосу армян служение иерарха неотделимо от особой роли, от функции, так сказать, «этнарха», символа национальной идентичности. Это особое положение вещей — плод исторических обстоятельств, которые сами по себе довольно печальны, более того, трагичны: здесь и многовековое отъединение Армянской Церкви от общения с другими Церквами, и продолжительное отсутствие армянской государственности, при котором Церковь получала (как это было когда-то в позднеантичные времена варварских нашествий) дополнительную функцию замещения светских институций.
Надо сказать, что с обеими темами читатель этой книги столкнется не раз. Совершенно понятно стремление Католикоса по ходу главы IV энергично оспорить школьно-богословский подход к его Церкви как «монофиситской»; впрочем, спешим сообщить читателю, если он по случайности еще не успел это узнать из других источников, что в наше время весьма серьезные католические и православные ученые также рассматривают идентификацию вероучения Армянской Церкви и прочих нехалкидонитских церквей Востока с монофиситством в смысле т. н. евтихской ереси (или, напротив, в случае сирийцев — с несторианством), как прискорбное историческое, отчасти лингвистическое, недоразумение; к слову отметим, что едва ли не первым инициатором пересмотра привычных взглядов еще в прошлом веке выступил замечательный русский православный ученый Василий Васильевич Болотов (1853-1900), участник акта восстановления общения с Православием для сирийцев, т. н. несториан (на Благовещение 1898 г.). Что до темы национально-политической, то как живые выражения скорби о несвободе армянского отечества в прошлом, так и богословские соображения относительно границы между похвальным церковным патриотизмом и недопустимым для христианина национализмом читатель этой книги встретит не один раз в различных местах, иначе просто и быть не может. Но не будем ставить абстрактного, резонерского вопроса: а хорошо ли, вообще говоря, для Церкви Христовой быть уж в такой интенсивной степени национальным символом? Говоря отвлеченно, — там, где этого нет, этого не нужно желать и устраивать искусственно. Но, во-первых, применительно к Армянской Церкви мы говорим не об общих понятиях, а о неоспоримой реальности, неразрывно связанной с трагическим уделом армянского народа. Во-вторых, нельзя отрицать, что национальное служение и национальное достоинство кафедры Эчмиадзина впрямь имеет черты величественные и строгие... Мы привыкли в наше время слишком часто иметь дело с такими национальными эмоциями, аффектами, идеологемами, которые при всей энергии, подчас разрушительной, с которой заявляют о себе, отмечены некоторой ирреальностью «симулякра» — произвольно выбранного типа поведения, надуманной самостилизации. Но с армянским национальным чувством дело обстоит всё-таки иначе; удается ли ему сохранить благое чувство меры, или дело доходит до крайностей национализма, — оно в любом случае очень подлинно, очень реально и серьезно, и серьезность эта становится прямо-таки осязаемой, когда в армянских семьях слушаешь один за другим точные, конкретные были о том, кто в этой семье погиб в пору геноцида, а кто был рожден изнемогавшей матерью-беженкой прямо в дороге, — это уж никак не фразы, не идеологемы, какое там!
Что до тесного сплетения армянского национального чувства с армянской религиозностью и церковностью, нельзя не согласиться с Католикосом, называющим ее «экзистенциальной». Разве что в больном вопросе о недавнем советском прошлом отважусь немного поспорить — но сейчас же, впрочем и возражу самому себе. Сознаюсь, что в качестве бывшего «подсоветского» человека нахожу, пожалуй, слишком уверенными и благополучными несколько фраз в главе IV, касающихся темы советских десятилетий. «...Армянский народ не может быть оторван от христианских ценностей», — дай Бог, чтобы было так, но существует ли народ, о котором мы можем сказать это с абсолютной уверенностью? Христос спрашивал: «Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» (Лк. 18, 8). И дальше: «...В Армении коммунизм не был идеологией, изобретенной армянами. Он был навязан нашему народу...» Верно по смыслу, но верно ли по тону? Спрашивается, какому народу Советского Союза коммунизм (и в особенности коммунистический атеизм) не был навязан? Нам, русским, не на кого перекладывать ответственность, разве что кто-нибудь помянет евреев, — но синагог, что же, не крушили? Я своими глазами видел обрывки свитка Торы, благоговейно подобранные на развалинах только что растерзанной синагоги... Да и кто, собственно, «изобрел» коммунизм? Проблема не в том, кем была изобретена идея, — мало ли какие бывают идеи; проблема в том, что черные дела творились при соучастии представителей разных народов, что они могли твориться, не вызывая значительного противодействия. И еще дальше: «...Впрочем, вся армянская культура свидетельствует о христианской вере: древние манускрипты, архитектура...» А что сказать о русских церквах и иконах, что сказать о готике Франции, которая когда-то называла себя старшей дочерью Церкви и которая первой провозгласила в революционные годы программу дехристианизации, что сказать о религиозной культуре Испании, страны Тересы Авильской и Хуана де ла Круса, где в пору гражданской войны особая ярость обрушивалась на духовных лиц и на святыни? Увы, опыт научает тому же, о чем предупреждали древние пророчества: сияние веры в историческом прошлом народа само по себе не дает никаких гарантий на будущее. Это можно сказать о каждом народе. Но сейчас я сделаю себе самому, как и обещал, одно возражение. Пусть во многих отношениях ситуация в Армении советских лет может быть уподоблена тому, что можно было видеть в других частях СССР, — но не во всем, не во всем. Уже превосходная сохранность тех же хачкаров, расположенных подчас далеко от человеческого жилья, заставляла задуматься: это было неопровержимое вещественное доказательство того, что и вправду весь народ (включая мальчишек, обработанных комсомольским промыванием мозгов, да и попросту подпадающих, как это неизбежно в переходном возрасте, искушениям разрушительного удальства) единодушно хранил святыню как своё достояние. Когда отступало чувство святыни в религиозном смысле слова, оставалось чувство: это наше. Навсегда, навсегда наше. Такое чувство — драгоценное достояние, выстраданное за годы и века, когда не оставалось у народа импозантных политических эмблем, — одни святые камни на каменистой земле, да рукописи в монастырских хранилищах...
Итак, двойное надличное, сверхличное достоинство: служение Церкви и служение национальное, — всё это делает фигуру Католикоса, как уже было сказано выше, знаком и символом. Тем важнее, что развертывающаяся перед нами беседа знакомит нас с личным обликом и личным путем Гарегина I. Вот мы читаем: «Я вспоминаю свою бабушку. Это была простая, необразованная, неграмотная женщина, но когда она брала меня с собой в церковь, мне казалось, что это уже совсем другой человек: она словно преображалась». И мы узнаем о литургическом благочестии простых армян что-то, чего не узнали бы из вероучительных тезисов... Глава II дает живой и конкретный образ самоощущения в армянской диаспоре — от деревни в Сирии, где мальчику до 13 лет не приходилось узнать о существовании электричества, до колледжа в Оксфорде, где, между прочим, юноше пришлось услышать от студента-шотландца недоуменный вопрос: «А где это Армения!» Да, и это тоже. И когда в дальнейших главах обсуждаются общие вопросы просвещенно-консервативной церковности в современном мире, читатель, соглашаясь с Католикосом или резервируя себе право на особое мнение, во всяком случае ощущает за каждым тезисом личную позицию, контекст, употребляя одно из любимых слов приснопамятного Гарегина I, экзистенциальный.
А мы, читатели, не должны забывать нашей благодарности как за мыслительный уровень беседы, так и за ее личностный характер, — ее инициатору, «совопроснику» Католикоса, итальянскому писателю Джованни Гуайте.
Сергей Аверинцев