Лариса Райт
Отрывок из романа «Мелодия встреч и разлук»
* * *
Женщиной Зина стала год назад. Это была, по ее собственному мнению, первая несуразная глупость в ее жизни, по мнению Галины, конечно же, сто первая. Звали эту глупость Бобом, и обладала она всеми необходимыми атрибутами для того, чтобы быть принимаемым в Тамарином «ателье»: брюки клеш, кошачья пластика, клетчатый пиджак и пластинки Армстронга, доставаемые с загадочным, неприступным видом из тщательно упакованных, непрозрачных свертков. И демонстрировал Боб все эти сокровища не красавице Тамаре с ее чудесными пергидрольными локонами, пухлыми, алыми губами, вздернутым носиком и манящим, грассирующим «р», а исключительно Зине – Зине, которая не доросла и до полутора метров и весила немногим более сорока килограммов, Зине, чьи вторичные половые признаки, казалось, вовсе забыли проявить себя, а лицо напоминало испекшийся блин: веснушчатое с размытыми чертами. Если рассмотреть каждую деталь отдельно, то описанию можно придать определенную четкость: остренький нос, довольно длинный, слегка выступающий вперед подбородок, низкий, почти всегда нахмуренный лоб, тонкие губы. Но вместе все как-то расплывалось, не запоминалось. Хотя многих, да и саму Зинку, восхищали ее глаза: глубокие, синие с вечной романтической поволокой, словно вызванной готовыми вот-вот пролиться слезами. Если и можно пленить кого-то одним только взглядом, то Зинаиде это было неизвестно: опытов таких она не проводила, так как успех подобного эксперимента подвергала большим и небеспочвенным сомнениям. В общем, редкое внимание со стороны представителей противоположного пола было для нее, конечно, желанным и, бесспорно, приятным, но продолжало казаться весьма удивительным. Заинтересованность Боба и вовсе поразила Зинку. Впрочем, ничего особенно странного в таком проявлении чувств на самом деле не было. Если кто-то из обитательниц квартиры и мог произвести впечатление на приходящих к портнихе, то кроме нее самой на роль искусительницы могла подойти только Зина: все остальные были дамы серьезные, амурных планов не строящие, флиртовать не умеющие или давно разучившиеся, да и интереса к подобной публике, что представляли собой Тамарины клиенты, не проявлявшие. У самой же Тамары к тому времени появилось личное сокровище, собственноручно упакованный сверток, туго затянутый в цветастые пеленки, что приносила с работы соседка-врач.
Сверток именовался Маней и не имел никакого отношения к застрявшему в плаваниях моряку, который из разряда мужа после довольно продолжительной качки и нескольких сильных штормов был все же успешно произведен в ранг бывшего под напором увеличивающегося Тамариного живота и ее всепоглощающей, неземной любви. Новая любовь, однако, присутствием своим семью не баловала. Все, что известно было об этом человеке в их коммунальной квартире, исходило от самой Тамары: познакомились, полюбили, сошлись, жизнь на время разлучила. Где, как, когда, почему – подруга не говорила, а Зинка не спрашивала.
– Работает, – объяснила отсутствие мужа Тамара и погрузилась в верное ожидание, что заставило Зину убедиться в том, что профессию моряка соседка за работу не считала.
Разочаровалась Зинаида в набриолиненном Бобе так же внезапно, как и воспылала к нему. Стоило юноше несколько недель спустя, недовольно скривившись, взглянуть на захныкавшую Машу и сказать почти презрительно: «Да убери ты ее отсюда, чего с младенцем возишься?» – как очарование спало, будто пелена. Вместо уверенного в себе, модного стиляги перед Зиной очутился жалкий воробышек с хлипкой, впалой, нетронутой волосами грудкой, маленькими, юркими, хитрыми, бегающими глазками и высокомерным, совершенно обнаженным эгоизмом. И единственное, что она теперь ощущала, было чувство внезапного, оглушительного безграничного стыда. Не за себя, за него. Боб испарился из Зининой жизни столь же молниеносно, как и возник, не оставив, слава богу и Тамариной спринцовке, после своего пребывания никаких последствий, за исключением налета брезгливости, который Зина еще долго пыталась оттирать в общем душе дважды в день, выслушивая все, что думают соседи о ее единоличном владении ванной.
Вместе со стилягой Бобом из Зининой жизни стал уходить и джаз, и мечты о платье с воланами. Машу пугало надрывное звучание саксофона, раздражал рок-н-ролл и возбуждал буги-вуги. Пришлось вернуться к классике и заполнить Шопеном и Штраусом подоконник Тамариной комнаты.
– Он говорит: «Я умнею!» – Тамарины щеки пылают, глаза горят живым блеском, она стоит на коленях перед матрасом, водит мелом по разложенному на нем куску материи.
– Кто? – Зина пытается ухищрениями впихнуть в девятимесячную Машу хоть сколько-нибудь чайных ложек каши.
– Миша. Он говорит, что джаз – это, конечно, замечательно, но классика есть классика, и каждый уважающий себя человек…
– Погоди! Как это он тебе говорит? Он же не приезжал, Фельдман твой, и Машку не видел, коляску, и ту с оказией передал.
– Вот так, – Тамара вытягивает из-под матраса внушительную пачку писем. – Так и общаемся. – Она роется в ворохе бумаг, вынимает один из конвертов: – Ага, нашла. Слушай! «Без музыки жизнь была бы ошибкой, музыка – самый сильный мир магии». Здорово сказал, правда?
– Здорово, – соглашается Зинка. О том, что первым это произнес Ницше, она Тамаре не сообщает, но чувствует, что знакомство с загадочным мужем соседки, которого она до сих пор еще не видела, стало для нее теперь еще более притягательным. А вместе с тем личность этого человека теперь из совершенно загадочной превратилась в определенно любопытную.
– Ох, Зинаида, какая же я счастливая! – Тамара мечтательно прижимает к груди письмо.
– Ты? – Зина не может сдержать иронии. – Ешь, Маня! Давай-давай! А то вместо Бетховена будет тебе Бах. Да-да, бах-бах, и не на скрипке, а по попе.
– Я, конечно! Ведь у меня же самое главное в жизни есть.
– Это что же?
– Ты даешь! Любовь, конечно!
– Мама говорит: «Главное – здоровье!»
– Тю-ю-ю… Да я здорова, как бык.
Здоровая, как бык, Тамара через год попадет под машину. Умереть – не умрет, но и жить не останется: превратится в овощ, лежащий на кровати и изредка выполняющий команду: «Ешь, Тома! Давай-давай!» Зинка опять будет плакать какими-то смешанными, бесконечными слезами: горькими, жалостливыми, злыми и безысходными. А потом они кончатся, и, как всегда, наступит облегчение, и забрезжит надежда, и приоткроется дверь, над которой кто-то повесил табличку с надписью «выход».
Зинка на судьбу не обижалась, Господу Богу не жаловалась и даже слезы лить перестала. Было некогда. Тамара нуждалась в уходе, Маня – во внимании, бригадир – в перевыполнении плана, а в чем нуждалась Зина, она и сама не помнила. Все ее мысли были заняты беспросветной чередой глаголов, глаголов домашних: разбудить, помыть, причесать, обтереть, подтереть, достать, принести, приготовить, накормить, снова помыть, уложить и еще глаголов фабричных, точнее одного, что не позволял расслабиться ни на секунду, отстукивая в голове монотонный ритм: работать, работать, работать. Работать, чтобы получить возможность достать, принести, приготовить, накормить. И так без начала и конца, с утра до вечера, с весны до осени, от зноя до стужи.
– Устроила здесь богадельню, – беззлобно, даже сочувственно упрекала Фрося. – Чего маешься? И без того ни кожи ни рожи не было, а теперь и вовсе словно тень по квартире мечешься.
– Мечусь, теть Фрось, – соглашалась Зина. – А как не метаться? Правда ваша, забот невпроворот.
– Тьфу на тебя. Устроила себе не жизнь, а черт-те что! А делов-то было: одну в дом инвалидов, другую в приют.
– А потом? – спрашивала без вызова, но с прищуром.
– Потом жила бы спокойно. Ноги на танцах, руки на станке, голова в шляпке.
– А душа где?..
Зина не злилась. Фрося была незаменима. Утром она убирала двор и возвращалась домой писать бесконечные письма в различные инстанции с просьбой «предоставить проживающему в их квартире инвалиду полагающуюся по закону отдельную жилплощадь», а в перерывах между ЖЭКом, Минздравом и ЦК КПСС кормила Тамару обедом и иногда, будучи в хорошем настроении, когда получала ежемесячное письмо от сына, живущего с семьей где-то на Севере, даже выносила судно. Зинка возвращалась домой, заходила к Тамаре и, не почувствовав привычного запаха мочи, отправлялась к Фросе благодарить и целоваться.
– Дура ты блаженная! – сердилась Фрося. – Себя загнала в клетку и меня с панталыку сбиваешь.
Но Зинка уже не слышала: приготовить, помыть, убрать, уложить…
– Зиночка, – заводила аккуратные правильные речи Антонина Степановна, – ты, конечно, поступай как знаешь, но и в нормальных семьях случается так, что дети попадают в интернат.
Зина хмурилась, отворачивалась.
– Я понимаю, – доктор дотрагивалась до плеча девушки, – это, конечно, крайняя мера, но тебе все же легче будет. Я могу узнать по своим каналам, какой интернат самый лучший, помогу устроить. А на каникулы будешь забирать Маню. Знаешь, наверняка есть и специальные учреждения для детей с музыкальными способностями, и Машенька…
– А у вас правда есть связи?
– Какие-то есть.
– Антонина Степановна, миленькая, мне врачи сказали, одно лекарство новое появилось, можно для Тамары попробовать. Вдруг поможет? Достаньте, а?
Антонина достала. Не помогло.
– Твоя жизнь, Зиночка, – вздыхала Галина, – это какой-то бесконечный поздний Куинджи: сплошной серо-фиолетовый тон и ни одного просвета.
– Мама, я не помню, что там у Куинджи, ни у раннего, ни у позднего.
– Как? А «Ночь на Днепре», а…
– Сходи лучше в детский сад за просветом.
Маша влетала в квартиру, и жизнь наполнялась смыслом.
– Иглай, – протягивала она Зине скрипку. Галина усаживалась на диван, Маня устраивалась на матрасе, переехавшем вместе с ней и занявшем место Зининой кровати, на которую уложили Тамару. Зина играла, Маня слушала, Галина вздыхала – досуг разнообразием не отличался.
– Пойдем посмотрим, как там мама, – скрипка возвращалась в футляр.
– Пойдем, – маленькая ладошка цепко хваталась за руку.
Они шли. Машенька поправляла подушку, выстраивала по ранжиру батарею баночек и скляночек на прикроватной тумбочке, целовала по Зининому требованию бледную щеку лежащей неподвижно женщины и спешила уйти.
– Почему не ты моя мама? – тоскливо спрашивает она в коридоре.
– Не я, – разводит руками Зина и улыбается. – Ты не думай, твоя мама, знаешь, какая была: веселая, добрая, говорливая.
– Правда?
– Правда. Вот она поправится, ты сама увидишь, ладно?
– Ладно.
Маша молчит, а потом опять:
– Но если бы ты была моей мамой.
– Сиротинушка! – сокрушенно гладит ребенка по голове проходящая мимо Фрося.
Зина не может сдержаться:
– Зачем вы так?! У нее и мама есть, и папа!
– Папа? Что-то я не вижу его. Где он?
Зина вспыхивает. Это тайна. Была Тамарина, стала ее.
– Мой папа лаботает, – наступает на Фросю малышка.
– Все они работают, – беззлобно бросает дворничиха. – Пять минут потрудятся, а потом поминай, как звали.
– Мой папа лаботает, – голос уже робкий, неуверенный, большие глазенки наполняются слезами. Вот-вот разразится буря.
– Конечно, работает, Манюшка! – Зина хватает девочку, тащит в комнату, открывает комод, достает пакет: – Видишь, милая, папа нам пишет, тебе пишет, он тебя любит и маму.
– А тебя?
– Меня? – Зина не знает, что сказать.
«Я люблю тебя» – так заканчивает каждое свое послание Михаил Абрамович Фельдман – бывший литературный критик и Машин отец, отбывающий срок за антисоветскую агитацию, а точнее, за запрещенную любовь к произведениям Пастернака, Булгакова и Солженицына, за хранение самиздатов и чтение отрывков из них в компании, где не все, к сожалению, оказались друзьями. Как Тамара очутилась среди слушателей, чем пленила этого неординарного, эрудированного, образованнейшего человека, Зина не знала, да и выяснить не стремилась. Зато теперь она прекрасно понимала, какая невидимая нить всего за несколько встреч так крепко привязала к нему подругу, что она не посчитала нужным разрубить ее, не побоялась ждать, не побоялась рожать, не побоялась писать, не побоялась жить.
Очередное письмо пришло через неделю после того, как с Тамарой случилось несчастье. «Читать – не читать», – не могла решить Зина, в который раз перечитывая адрес на конверте и внутренне содрогаясь от внушающего какой-то первобытный ужас названия далекого сибирского поселения. Открыла конверт, достала письмо, взглянула на размашистый почерк, снова свернула бумагу, убрала, опять достала. Так и стояла в коридоре, теребила чужие неровные строки и свою напуганную душу, пока не подошла Фрося, не наклонилась над конвертом, не спросила жадно:
– Кто там пишет-то Тамарке? Откуда?
И Зина опомнилась, опустила руки, спрятала волнующий адрес.
– Тамаре пишут, не нам.
Вошла в Тамарину комнату, сунула бумагу под матрас, дотронулась до пакета с остальными письмами и отдернула пальцы, словно обожглась не своей, запретной жизнью. Приказала себе не проникать в нее, заперла дверь на замок и так бы и забыла о мешке под матрасом, если бы врачи, которые в первые недели после трагедии еще осмеливались строить утешительные прогнозы относительно будущего Тамары, не велели Зине наполнять существование подруги изобилием положительных эмоций. Наложенное вето было моментально снято, комната вскрыта, письма прочитаны, прочитаны вслух ничего не слышащей и ни на что не реагирующей Тамаре. Зина погрузилась в чужие эмоции: она ловила чужое настроение, сопереживала чужим чувствам, восхищалась посвященными не ей стихами и, лишь дойдя до дежурных вопросов, которыми принято заканчивать любую личную переписку, лишь произнеся лаконичное и зачастую ни к чему не обязывающее «Пиши!», осознала, что в процессе обмена информацией обычно участвуют две стороны. Письма продолжали приходить, Зина уже читала их, не задумываясь, отмечая, что с каждым следующим посланием человек, не получающий ответа, становится все более одиноким, потерянным, раздавленным. Незатейливое «Пиши!», звучавшее в ее ушах тонкими, высокими, исполненными надеждами вариациями флейты-пикколо, провальсировало через все октавы фортепьяно и теперь с маленьких бумажных клеточек трубило чернилами низким, тяжелым, отчаянным басом контрафагота. Бесконечные вопросы забытого, брошенного человека вереницей кружились в Зининой голове, не давали спать, есть, и, главное, работать. «Куда ты пропала?» – вдруг вспоминала она, и нити основы соскакивали с направляющего валика. «Почему не отвечаешь?» – молнией выстреливало в голове, и батан начинал отставать от возвратно-поступательных движений берда. «Отзовись!» – умолял протяжным органным воплем далекий незнакомец, и стоящий рядом бригадир подскакивал, выхватывал куски испорченной материи и отчаянно ругался, не выбирая выражений. Он жестикулировал, менял обертоны, сбивался с фальцета на тенор, начинал вибрировать странным, почти женским сопрано и напоминал Зине оркестр без дирижера. В другое время она бы обязательно улыбнулась собственной метафоре, но теперь только хмурилась, кусала губы и чуть не плакала, будто это ее саму держали в казематах и мучили невыносимым молчанием, кормили неизвестностью.
И Зина не выдерживает, берет ручку:
«Уважаемый Михаил Абрамович…»
Нет. Сухо, казенно, бездушно.
«Дорогой Михаил Абрамович, пишет вам соседка…»
Опять не то. Десять классов – чудовищно мало для такого сложного сочинения.
«Михаил Абрамович, здравствуйте. К сожалению, я должна сообщить вам…»
Взгляд падает на строки последнего полученного письма: «…надеюсь, моя хорошая, у тебя все в порядке. О дурном и думать не хочу. Ты и Маруся – вот и все, что позволяет мне не сломаться, держаться мужественно, сносить все тяготы здешнего существования и ждать, ждать встречи с вами, мои любимые девочки. Отзовись, Томочка! Я умираю, когда не слышу твоего голоса». Зинка вздыхает – ей еще не приходилось умирать от любовной лихорадки, а у автора этих строк скоро начнется агония, и в ее власти принять решение: облегчить душу, «убить» человека или избавить его от терзаний хотя бы на некоторое время.
– Тамара поправится и поблагодарит меня, – делает себе Зинка последнее внушение, подводя жирную черту под вязкой массой сомнений. Она берет чистый лист и старательно выводит округлым Тамариным почерком:
«Здравствуй, Мишенька! Прости за долгое молчание…»
Переписка снова обретает регулярность, соседи не обращают внимания на приходящие Тамаре послания, только Фрося, которой, как обычно, больше всех надо, не выдерживает однажды, удивляется:
– И чего писать в пустоту?
Зина не обращает внимания, торопится укрыться с конвертом в Тамариной комнате и не слышит, как, глядя ей вслед, вышедшая из кухни Антонина Степановна задумчиво произносит:
– Раз пишут – значит, отвечают.
Семьдесят четвертый год оказался для Зины одним из самых насыщенных по количеству судьбоносных событий. Весной умерла Тамара. Умерла внезапно, тихо, ночью, во сне, как будто вдруг спохватилась и поняла, что просто устала лежать без движения и оставаться обузой для подруги, как будто захотела освободить Зину, отпустить ее, дать вздохнуть, распрямиться, пожить. Вслед за Тамарой желание помочь дочери неожиданно проявила Галина.
– Нашей девочке летом исполнится пять, – как-то сказала она. – Надо что-то делать.
– Что ты имеешь в виду? – Зина спрашивала, как всегда, мимоходом между станком, детским садом и плитой. Галина теперь готовила редко, пропадала за доставшейся им швейной машинкой, выдумывая наряды для Манечки, Зины и себя. Все же у концертмейстера должно быть хотя бы несколько платьев. Зина это увлечение матери не разделяла. Конечно, справить Маше новое пальто или брючки – дело хорошее, но зачем нужно тратить время и деньги на обновки для нее самой, если носить их, кроме как на работу, некуда, а туда жалко. Зина рассуждала и вела себя как опытная, сорокалетняя женщина и выглядела часто гораздо старше своего возраста, хотя ей едва исполнилось двадцать два. Она была измотана ежедневной дорогой в Измайлово на свою ткацкую фабрику, замучена заботами о болезненном ребенке и издергана постоянным ожиданием неминуемого возвращения диссидента, с которым по-прежнему поддерживала тайную переписку. Зина страшилась этого момента и страстно мечтала о нем. Она сама не могла точно определить, в какой момент она перестала выдумывать содержание писем, когда строки стали легко и свободно выстраиваться, когда она осознала, что пишет от себя лично, а не вместо Тамары, когда поняла, что говорит о своих чувствах, отвечая взаимностью на признания своего адресата.
Отцом девочки никто из обитателей квартиры уже не интересовался. Любопытство людей надо подогревать новыми жареными фактами. Одна и та же информация не может оставаться предметом живого обсуждения годами. Вот и на приходящие Тамаре письма внимание обращать перестали. Да, получает их Зина. Да, складывает куда-то, где-то хранит. Пусть хранит, потом Манечке отдаст. А о том, что Зина на письма отвечает, никому знать не нужно. Это личное.
Это личное занимает теперь все ее мысли, она постоянно витает в облаках, выполняя автоматически привычную работу, механически поддерживая разговор. Вот и тогда спросила мать, а ответа не слушала, продолжала про себя повторять: «Неужели совсем скоро увижу тебя снова? Не верю. Не верю. И жду-жду-жду».
– И я жду.
– Чего ты ждешь, Зина? Чего тут ждать? Надо действовать, не терять времени.
– Ты о чем, мам?
– Я все о том же, а ты, как всегда, о своем. Зиночка, послушай меня хоть раз внимательно, отвлекись от своих внутренних терзаний и посмотри в лицо реальности.
Про внутренние терзания верно подмечено, а остальное – полная ерунда. Как еще, интересно, можно назвать последние годы Зинкиной жизни, если не полнейшим проникновением в реальность? Может быть, скучнейшая работа на ткацкой фабрике, болезнь подруги, маленький ребенок, может, все это далекая от настоящей жизни романтика?
– Зинаида! Ты меня слушаешь?
– Да-да, мам, конечно.
– Так вот. Занятия музыкой – серьезное дело. Я не хочу снова обжечься, поэтому намерена объявить Манино будущее делом всей своей жизни, за которое намерена бороться начиная с завтрашнего дня.
– Мама, к чему этот пафос? Ты что, на войне? Зачем бороться? С кем? Ты, вообще, о чем?
– Я о том, что у девочки талант. С этим, я надеюсь, ты спорить не собираешься?
– Нет, конечно. Только главное в жизни здоровье. С этим, надеюсь, спорить не станешь ты.
– Я знала, что ты это скажешь. Сейчас добавишь, что ты решила отдать ее на каток, что надо избавляться от постоянных бронхитов, а потом уже думать об остальном. Правильно?
– Правильно.
– Вот! – отчего-то торжествует Галина. – А потом может оказаться поздно. Думать, моя дорогая, нужно обо всем и сразу.
– Мама, не ходи вокруг да около. Говори прямо, что ты предлагаешь.
– Я ничего не предлагаю, Зиночка, – торжественно объявляет Галина. – Я уже все решила.
Зина настораживается. Обычно пафос в голосе матери не предвещает ничего хорошего и заканчивается очередным скандалом. Галина держит театральную паузу, выработанную многолетней работой ведущей музыкальных мероприятий. Она таинственно растягивает слова и не спешит заканчивать фразы, чтобы публика успела ощутить всю неповторимость и величественность момента прежде, чем прозвучат первые аккорды. Вот и Зине следует запастись терпением, настроиться и приготовиться держать удар. Мать ждет. Она похожа на боярыню Морозову с картины Сурикова. Такая же важная, надменная, непоколебимая и несгибаемая, всем своим видом показывающая, что будет бороться за свои убеждения и не отступит ни перед чем, чего бы ей это ни стоило. Зине всегда тяжело спорить с матерью. Галина выше дочери, крупнее, красивее. Она – статная, спина у нее прямая, а шея длинная. По сравнению с Зиной-воробушком Галина – чайка. «Точно, чайка, – думает Зинка, глядя на мать, – кружит надо мной, присматривается и раздумывает, в какой момент лучше клюнуть, чтобы не упустить добычу».
– Не тяни, мам, – в голосе обреченность и заранее навалившаяся усталость.
– Хорошо, изволь. Я записала Машу в музыкальную школу.
– Куда?! Ей всего пять.
– Туда, ты слышала, Зинаида. И я прекрасно помню, сколько ей лет. А еще я отлично вижу, что у девочки в отличие от тебя присутствуют и талант, и желание взять в руки скрипку. И чем скорее это произойдет, тем лучше. Я водила ее на прослушивание, и Машу с восторгом приняли, несмотря на малый возраст. Надо пользоваться этим, пока у ребенка не пропала охота.
– Мама, ты уже обожглась один раз, но так ничего и не поняла. Невозможно вырастить гения против желания, а вот талант, подгоняемый мечтой, имеет все шансы дорасти до гениальности. Если Мане наскучит это занятие, ты ничего не сможешь с этим сделать, да я и не позволю тебе. А если музыка – ее судьба, если она будет продолжать жить и дышать мелодиями, то через несколько лет она сама попросит, чтобы ее учили играть. Ты вспомни Паганини. Как истязал его отец, какие варварские наказания применял за неправильно сыгранную ноту или неверно взятый аккорд. Да, у любого нормального человека такое насилие не вызвало бы ничего, кроме непреодолимого отвращения к инструменту, но с ним этого не случилось. Он влюбился в скрипку, как только услышал ее звучание, и все остальное перестало иметь для него какое-либо значение. Так что если Маша захочет играть, она сама об этом скажет. Разве не так?
– Все так, Зиночка, все так. – В глазах матери неожиданно загораются лукавые огоньки. – Только она уже сказала.
– Когда сказала?! Кому?!
– …
– Тебе?! Но почему?
– В смысле, почему не тебе? Потому что ты будто помешалась на своем катке и на разговорах о грядущей борьбе с бронхитами.
– Мама, но ведь у Маши действительно слабое горло, а каток – наилучшее средство для закаливания. Я устала уже отпрашиваться с работы и просить Фросю долечивать Машкины простуды. И вообще, этот спор ни о чем, мама. Если на каток я могла бы успевать водить ее до работы, то о музыкальной школе и речи быть не может. Подрастет, сама сможет ходить и тогда…
– Зина, сколько мне лет?
Зина осекается и в недоумении смотрит на мать.
– Ты о чем?
– Я о своем возрасте, милая. Мне – пятьдесят восемь, и я собираюсь на пенсию, чтобы заниматься воспитанием и образованием Мани.
– Но…
– Но и не только для этого. О твоем воспитании, конечно, думать уже поздно, а вот об образовании все еще необходимо. Ты завтра же… Слышишь? Завтра же напишешь заявление об уходе с этой своей работы. Я договорилась, тебя возьмут в Дом культуры. Не на мое место, конечно. Пока помощником администратора. Но с одним условием: ты поступаешь на вечерний. Иди, куда хочешь. Не нравится играть, выбирай теорию музыки, или искусствоведческий, или культурологический. Только учись. А в свободное время займись наконец собой. Ты похожа на старуху.
– …
– Не смотри на меня так. Это правда. К тому же у меня, собственно говоря, все. Таков мой план. И он, по-моему, прекрасный.
– Прекрасный. Твоя пенсия и моя зарплата помощника администратора Дома культуры – это гораздо меньше, чем заработки концертмейстера с ткачихой пятого разряда, тебе не кажется?
– Ничего, справимся. Может, Валера поможет.
– Валера? – Зина не сдерживает иронии. После того, как жена восемь лет назад увезла брата из московской коммуналки в просторную кубанскую хату своих родителей, вести от него приходили редко, а те, что приходили, умещались на открытках с розами для матери и с зайчиками для сестры.
– Ладно. И без Валеры обойдемся. Главное, – забудь о фабрике, Зина. Пора закончить этот нелепый подростковый бунт.
И Зинка закончила, бунтовать перестала, поступила на театроведческий, освоилась в Доме культуры. И сама как-то выправилась, похорошела, распрямилась, стала носить каблуки, останавливаться перед зеркалом, красить глаза и губы.
За одной из таких остановок и застал ее Михаил Абрамович Фельдман. У Зины навсегда сохранились в памяти мельчайшие детали этого мгновения. Вот она стоит в коридоре у зеркала, не думая ни о чем, кроме как о цвете помады, который выбрать. Вот слышит два требовательных звонка, означающих, что пришли к Тамаре. Вот кричит: «Откройте, теть Фрось!» – нисколько не интересуясь тем, кто может оказаться за дверью. И как это только сердечко не екнуло, не защемило? Вот водит по губам с нежно-сиреневым содержимым тюбика, видит свое отражение, Фросю, воинственно застывшую в дверях, и возвышающегося над ней мужчину. У него старая, поношенная одежда, стоптанные ботинки и благородная, даже красивая внешность: тонкое, вытянутое лицо с острыми скулами, большие, чуть навыкате глаза, низкие, густые брови, высокий лоб, чуть длинноватый нос и узкие, но четко очерченные губы. «Белинский», – решает про себя Зинка, но и при этом сознание ее не озаряется и толикой догадки. Мужчина что-то говорит Фросе. Зина не слышит. Она только видит, как дворничиха отступает и в нерешительности оборачивается. И тут Зина понимает. Помада чиркает сиреневой дугой по щеке и падает на пол, а за ней падает на пол без чувств и сама Зинаида.
notes