1. Из колледжа в коллеги
Кембридж
«Зима междоусобий» — так ее назвали. Забастовки водителей грузовиков, рабочих автозаводов, медицинских сестер, водителей машин «скорой помощи», железнодорожников, мусорщиков и могильщиков. Думаю, что такого счастья я никогда больше не испытывал.
После бурной сумятицы моих юношеских лет — любви, стыда, скандала, исключения из школы, попытки самоубийства, мошенничества, ареста, содержания под стражей и судебного приговора — я наконец обрел, казалось бы, некоторое подобие уравновешенности и удовлетворенности. Казалось бы. Курящая трубку, спокойная и уверенная в себе, наделенная властью персона, подвизающаяся в маленькой приготовительной школе, — это одно. Теперь же я оказался в огромном университете и должен был начать все заново, как новичок, первокурсник, ноль без палочки.
Очень многие с презрением относятся к самой идее Оксфорда и Кембриджа, и это только естественно. Элитарные, снобистские, закоснелые, самодовольные, высокомерные и отчужденные «Старые Университеты», как они чванливо себя именуют, суть воплощения никому не интересного, архаичного, отжившего свое и позорного прошлого, от которого Британия, по всему судя, изо всех сил старается избавиться. И пустомельство Оксбриджа относительно «меритократии» и «главенства» никого одурачить не может. Мы что же, обязаны восхищенно ахать всякий раз, как слышим идиотские клички, которые они используют? Все эти «действительные члены», «стюарды», «деканы», «доны», «прокторы» и «прелекторы». Что касается собственно студентов, то я прошу их помпезного пардона…
Многие люди, и в особенности, я думаю, молодые, попадая туда, обнаруживают вокруг сплошное притворство и лицедейство. Шагая в разгар триместра по кембриджской Тринити-стрит, они сталкиваются с молодыми мужчинами и женщинами, которых очень легко назвать сознательными позерами и актерствующими полудурками. О, они-то полагают себя бог весть какими интеллектуалами; самыми что ни на есть персонажами «Возвращения в Брайд-схед»; la crème de la crème. Вы только взгляните, как они катят по мощеным улочкам на велосипедах — скрестив руки на груди, слишком возвышенные, чтобы даже прикасаться к рулю. Посмотрите, как выступают по тротуарам, уткнувшись носами в книги. Обратите внимание, как шарфы облекают их шеи. Как же тут не восторгнуться. И послушайте их голоса — растягивающие слова голоса выпускников частных школ. Или, еще того хуже, послушайте их поддельный уличный выговор. Что они о себе возомнили, нет, что они, мать их туда, о себе, мать их сюда, возомнили? Перебить бы их, долбаков, всех до единого.
Да. Вот именно. Но представьте себе на миг, что на деле эти самоуверенные мудацкие позеры суть не более чем молодые мужчины и женщины, которые и чувствуют, и живут точь-в-точь как все прочие, как вы и я. Представьте, что они точно так же испуганы, не уверены в себе, глуповаты и полны надежд, как мы с вами. Представьте, что чувство презрения и неприязнь, каковые они вам мгновенно внушают, куда больше говорит о вас, чем о них. А затем представьте и еще кое-что. Представьте, что почти каждый студент, только-только приехавший в такой город, как Кембридж, ощущает совершенно такие же неприязнь, недоверие и страх, глядя на спокойных, уверенных в себе второ— и третьекурсников, которые так и кишат вокруг со всем их победительным спокойствием и выражением превосходства, апломба либо избранности на физиономиях. Представьте, что и этим беднягам тоже приходится компенсировать нервное ощущение собственной неполноценности, делая вид, будто они видят эту публику насквозь, уверяя себя в том, что те, кто их окружает, — жалкие позеры. И наконец, представьте себе, что, сами того не заметив, они непонятным образом становятся в этом городе своими, приживаются настолько, что сторонний наблюдатель именно в них-то высокомерных дрочил и усматривает. Между тем как внутренне они все еще подергиваются и съеживаются, точно посыпанные солью улитки. Я знаю это, потому что сам был таким, да и вы бы такими стали.
Да, верно, я был стипендиатом. Верно, был старше других первокурсников. Верно и то, что я обладал большим, чем почти у всех прочих студентов, опытом жизни в «настоящем мире» (что бы сие выражение предположительно ни означало). Верно, что, в отличие от удивительного числа поступивших в университет молодых людей, я давно привык к жизни вдали от дома — в первую мою школу-интернат меня отправили в возрасте семи лет. Верно также, что манеры я имел самоуверенные, а голос глубокий и звучный, создававший впечатление, будто я совершенно такая же неотъемлемая принадлежность здешних мест, какой являются деревянные панели, коротко подстриженные лужайки и привратники в котелках. Все это я признаю, однако мне важно, чтобы вы тем не менее поняли, до чего я был внутренне перепуган. Понимаете, я жил в судорожном страхе разоблачения, которое могло произойти в любую минуту. Нет, не статус отбывающего испытательный срок преступника желал я сохранить в тайне, не мое прошлое вора, лжеца, фальсификатора и заключенного. Это все, полагал я, более чем пригодно для обнародования, равно как и моя сексуальная ориентация, этническая принадлежность и прочее в том же роде. Нет, ужас, владевший мной в первые кембриджские недели, был связан исключительно с моим интеллектуальным правом учиться в таком университете. Я боялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и спросит — перед целой толпой насмешливых свидетелей, — что я думаю о Лермонтове, или о теории суперструн, или о категорических императивах Канта. Я мог бы, конечно, прибегнуть к обычным моим уверткам и хитростям, однако здесь, в Кембридже, подобного рода приемчики наверняка не произвели бы на беспощадного и (в воображении моем) злобно ликующего допросчика никакого впечатления. Он просто смерил бы меня сверлящим взглядом и резким, подрагивающим от глумливости голосом осведомился: «Простите, но вам хотя бы известно, кто такой Лермонтов?» Или Рильке, или Хайек, или Соссюр — да мало ли на свете имен, незнание коих могло мигом обнаружить всю поверхностность моего так называемого образования.
К тому же в любую минуту могло выясниться, что и стипендию я получил не по заслугам, что кто-то напутал с экзаменационными работами, лишив некоего неудачливого гения по имени Саймон Фрей или Стивен Прай заслуженной им награды. Тут же начнется безжалостное публичное расследование, и оно покажет, что я — туповатый самозванец, которому не место в серьезном университете. Я мог даже в подробностях вообразить церемонию, в ходе которой меня официально вышвырнут из ворот колледжа, и я повлачусь восвояси под свист и язвительные выкрики. Такое заведение, как Кембридж, предназначено для других людей — для своих, для членов клуба, для избранных — для них.
Вы вправе думать, что я преувеличиваю, — возможно, так оно и есть. Но не более чем на пять процентов. Все эти мысли действительно вертелись в моей голове, я действительно боялся, что нет у меня никаких прав числиться первокурсником Кембриджа и что эта истина в скором времени станет очевидной — вместе с моей академической и интеллектуальной ущербностью, которые покажут, что зачисления в университет я был решительным образом не достоин.
Частично причина этих мыслей и чувств состояла в том, что я держался о Кембридже мнения гораздо более высокого, чем большинство студентов. Я верил в него всей душой. Я боготворил его. Я отдавал ему предпочтение перед Оксфордом, да и любым другим университетом, потому что… потому… о господи, объяснить это, не показавшись до жути манерным, попросту невозможно.
В ту пору любимейшим моим писателем двадцатого века был Э. М. Форстер. Я преклонялся перед ним, перед Дж. Э. Муром, перед «Кембриджскими апостолами» и их блумсберийскими спутниками Голдсуорти Лоузом Дикинсоном и Литтоном Стрейчи, равно как и перед более светозарными планетами этой системы — Бертраном Расселом, Джоном Мейнардом Кейнсом и Людвигом Витгенштейном. И в особенности обожал отстаиваемый Форстером культ личных отношений. Его убежденность в том, что дружба, теплота и честность в отношениях между людьми куда важнее любого «движения» и любой системы верований, была для меня идеалом — и практическим, и романтическим.
«Мне ненавистна сама идея „движений“, — писал он, — и если бы я вынужден был выбирать между изменой моей стране и изменой моему другу, надеюсь, мне хватило бы духу изменить стране». Это заявление, сделанное им в эссе «Во что я верю» из сборника «Дважды ура демократии», кое-кто счел едва ли не предательским. А с учетом его связей с компанией, получившей впоследствии название «Кембриджские шпионы», легко понять, почему такое кредо и теперь еще порождает некоторую неловкость. Он, разумеется, сознавал это, поскольку написал следом:
Такой выбор может возмутить современного читателя, не исключено даже, что он немедля потянется к телефону и позвонит в полицию. Другое дело, что Данте он не шокировал бы. Данте помещает Брута и Кассия в низший из кругов Ада, потому что они предпочли изменить скорее их другу Юлию Цезарю, чем родному Риму.
Я понимаю, какое непереносимо противное впечатление могут создать мои слова о том, что меня притягивала к Кембриджу «Блумсберийская группа» и кучка старых bien-pensant писателей и предателей, но ничего тут не попишешь. Меня влекли не Питер Кук с Джоном Клизом и комедийная традиция, как бы я ее ни обожал, не Исаак Ньютон с Чарльзом Дарвином и традиция научная, как бы ни обожал я и ее. Наверное, отчасти на меня повлияла и красота Кембриджа как университетского города. Я увидел его прежде, чем увидел Оксфорд, и Кембридж пронзил мое сердце так, как это всегда делает первая любовь. Но на самом-то деле, каким бы претенциозным ни выглядело то, что я сейчас скажу, мою пуританскую, фарисейскую душу манила к себе интеллектуальная и этическая традиция этого города. Не забывайте, юность моя была чудовищной, и, полагаю, я чувствовал, что для очищения мне необходим священный огонь Кембриджа.
«Кембридж порождает мучеников, — гласит популярное присловье, — Оксфорд их сжигает». Честно говоря, я не могу припомнить, сам ли я сочинил эту фразу или позаимствовал ее у кого-то; в Интернете она приписана мне, что, разумеется, ничего не доказывает. Как бы там ни было, оксфордский «Мемориал мучеников» воздвигнут в память о сожжении в городе Оксфорд трех кембриджских теологов — Хью Латимера, Никласа Ридли и Томаса Кранмера. Ощущение, что Оксфорд — заведение более светское, политизированное, привязанное к правящим кругам и сильное по части гуманитарных наук и истории, а Кембридж более идеалистичен, склонен к иконоборству и инакомыслию и сильнее в том, что касается математики и естественных наук, существовало всегда. Разумеется, Оксфорд дал Британии двадцать шесть премьер-министров, а Кембридж осилил только пятнадцать. Показательно и то, что во время английской Гражданской войны Оксфорд был штаб-квартирой роялистов, а Кембридж — оплотом парламента; собственно говоря, и сам Оливер Кромвель учился в Кембридже, да и родом был из его окрестностей. Кембридж «Круглоголовых» и Оксфорд «Кавалеров». Та же картина повторяется и в теологии — оксфордское движение трактарианцев тяготело к «высокой церкви», доходя едва ли не до католицизма, тогда как «Уэскотт-Хауз» и «Ридли-Холл» всегда были «низкими» почти до евангелизма.
Это же доктринальное различие присутствует — каким бы безумным подобное утверждение ни казалось — и в сфере комедии. Роберт Хьюисон (оксфордец) показывает в своей великолепной книге «„Монти Пайтон“. Совокупность обвинений», как делились великие «Пайтоны» на оксфордцев и кембриджцев. Длинные, тощие кембриджцы (Вирджиния Вульф еще за пятьдесят лет до того отметила, кто Кембридж растит людей более долговязых, чем Оксфорд) Клиз, Чепмен и Айдл целиком состоят из ледяной логики, сарказма, жестокости и словесных выкрутасов, между тем как оксфордцы Джонс и Пэйлин куда теплее, дурашливее и сюрреалистичнее. Джонс мог бы, к примеру, предложить: «Пусть в нашей пантомиме скачет по холмам дюжина принцесс Маргарет», на что Клиз находчиво возразил бы: «А зачем?»
Творческое напряжение, существовавшее, в частности, между этими двумя, и образовало, согласно Хьюисону, душу и сердце того, чем стали «Пайтоны». Те же самые различия можно усмотреть между кембриджцами Питером Куком и Джонатаном Миллером и оксфордцами Дадли Муром и Аланом Беннеттом. Более чем возможно, что приятнейший Дадли и еще более приятные Алан Беннетт и Майкл Пэйлин представляются вам людьми куда более привлекательными, чем их рослые, отчужденные и довольно неприветливые кембриджские партнеры. И возможно, различия эти распространились и на более поздние воплощения названной тенденции — оксфордцы Роуэн Аткинсон и Ричард Кёртис и ростом пониже, и безусловно милее, чем долговязые и вздорные Стивен Фрай и Хью Лори.
Традиции «кавалеров» свойственна великая романтичность, в пуританской традиции ею и не пахнет. Оскар Уайльд был оксфордцем, немалая часть моей души сильно тяготела к Оксфорду с его эстетическим движением, «Ученым цыганом» Арнольда и «спящими шпилями». Однако притяжение Кембриджа всегда оставалось более сильным; в какой-то из отроческих годов мир Форстера увидел во мне своего, и с тех пор я знал точно: либо в Кембридж, либо никуда.
Все это отчасти объясняет, быть может, владевшую мною нервическую боязнь разоблачения. Для меня было очевидным, что Кембридж, истинную Мекку Разума, должны переполнять самые совершенные из интеллектуалов мира. Здешние студенты, изучающие органическую химию, будут демонстрировать мне знакомство с Горацием и Хайдеггером, студенты-классицисты — знание законов термодинамики и поэзии Эмпсона. Куда уж мне с ними тягаться.
Я был бы человеком эпически помешанным, а вернее, по-медицински, то есть, говоря, параноиком, если бы не узнал в этих опасениях того, чем они, собственно, и были: смеси слишком идеалистических представлений о Кембридже с чрезмерным обилием позднеподростковых солипсистских страхов наихудшего толка. Приспособиться к школьной жизни мне так никогда и не удалось, и что же со мной будет теперь, если я, оказавшись в месте почти исключительно для меня и созданном, не смогу приспособиться и к нему? Что это скажет обо мне? И подумать-то страшно.
Однако первые две университетские недели устроены так — а правильнее сказать, прошли такую эволюцию, — что они вынуждают новичков осознать: все здесь сидят в одной лодке и все будет хорошо. А кроме того, в первые же несколько дней я познакомился с таким числом людей и услышал такое число разговоров, каких было достаточно, чтобы понять: Кембридж — это далеко не Афины пятого века и не Флоренция пятнадцатого.
Жизнь в университете начинается с «Праздника первокурсников» и разного рода «сходок» — вечеринок, которые устраиваются студенческими клубами и обществами на предмет вербовки новых членов. И если, с одной стороны, в первую неделю учебного года у первокурсника еще остаются на банковском счете сколько-нибудь приличные деньги, а с другой — им владеет жгучее желание завоевать всеобщее признание и любовь, проистекающее из описанных мной страхов, он, скорее всего, кончит тем, что вступит во все возможные внеаудиторные группы, начиная с почтенных — клуба «Огни рампы», журнала «Varsity» («Универ») и «Кембриджского союза» — и кончая весьма причудливыми — «Друзьями интеллектуалов», «Обществом табакопоклонников» и «Охотниками с биглями против расизма». Все очень дурашливые, очень студенческие и совершенно обворожительные.