1
Трудное это дело – продавать соседу свою последнюю кровать. Еще того хуже – если твое единственное дитя цепляется за ее раму, как обезьянка-паук, а попробуй отцепить – вопит так, будто ты ей ручонки отрубаешь топором.
Нетерпеливо переминались четверо алаканцев, голодные и радостные, что заработают своими мышцами пару-тройку медяков. Недовольно стояла Лизка Шарма, сверкая бриллиантовой роскошью юбок. Она пришла лично проследить, чтобы четырехстолбовую кровать вынесли осторожно, не повредив.
А кровать-то массивная! Что смешно – для ребенка. Ручкам и ножкам Джайалы нет никакой необходимости раскидываться на таком просторе. Но рама изукрашена изображениями парящих дворцов Джандпары, облачные драконы древних времен обвивают опорные столбы до самого балдахина, где деревянные когти держат свернутые сетки и раскрываются с медным щелчком искусно сделанные зажимы, выпуская в часы жары разворачивающиеся вниз москитные сетки. Красивая кровать, роскошное ложе. Пронизанная жизненной силой утраченной славы Джандпары. Антикварная вещь, сделанная из мелкозернистой красной древесины – соколиного дерева, давным-давно изведенного терновником, – и потому ценная втройне.
Ее продажа будет нас кормить целый месяц.
Но для Джайалы, шестилетней и очень привязчивой, на глазах у которой вся наша мебель исчезала по одному предмету, это целая трагедия.
Она была свидетельницей того, как испарились наши слуги и нянюшки, будто шипящие капли на раскаленной решетке. Как сворачивались драпри, скатывались и выносились на спинах алаканцев ковры, будто связки колбас, двигались цепочки людей по нашим мраморным полам. И кровать – это уже чересчур.
В коридорах эхом отдавались шаги нас, немногих оставшихся в доме. Не звучала в портиках музыка нашего фортепьяно, и тепло в здании можно было найти лишь в сернистой вони моей лаборатории, где еще горел последний одинокий огонь.
Для Джайалы исчезновение просторной и прекрасной кровати было последним шансом на сопротивление.
– НЕЕЕЕТ!
Я пытался ее улестить, потом оттащить. Но она заметно выросла со времен младенчества, а отчаяние придавало ребенку сил. Я оторвал ее от матраса, она схватилась за мощный столб, обвила руками, вцепилась накрепко. Прижимаясь щекой к чешуе облачного дракона, она снова заорала:
– НЕЕЕЕТ!
От ее визга могло разлететься стекло. Все, находившиеся в комнате, закрыли уши.
– НЕЕЕЕТ!
– Джайала, ну пожалуйста! – умолял я. – Я тебе новую куплю. Как только у нас появятся деньги.
– Не хочу я новую! – визжала она. – Я эту хочу!
По покрасневшему лицу текли слезы.
Я дергал ее, краснея под осуждающим взглядом госпожи Лизки и стоящих за ее спиной рабочих. Лизка мне нравилась, а сейчас она увидела меня в самом невыгодном свете. Будто мало того, что дом пуст, будто и без того продажа последней вещи моей дочери не унижала меня до крайности, так мне еще приходится унижаться перед ребенком.
– Джайала, это ведь ненадолго! И она будет рядом, у госпожи Лизки. Сможешь ее навестить, если захочешь. – Я глянул на Лизку, отчаянно надеясь, что та не станет возражать. – Буквально в соседнем доме.
– Я не буду спать в соседнем доме! Она моя! Ты все продал! У нас ничего нет! Она моя!!
Вопли Джайалы взлетели на октаву выше, крики стали перебиваться мучительным кашлем, а я все пытался оторвать ее руки от кровати.
– Я тебе новую куплю! Такую, что принцессе впору.
Но она только завизжала громче.
Рабочие зажимали руками уши, чтобы не слышать этих воплей грифона. Я оглядывался, отчаянно ища решения, отчаянно желая остановить кашель, что она навлекла своей истерикой.
Дурак. Какой же я дурак! Надо было попросить Пайлу увести ее, а потом сказать рабочим, чтобы прокрались тихо, как воры. Я оглядел комнату, лица рабочих и очень удивился. В отличие от Лизки, воплощенного раздражения, они ничего такого не выражали.
Ни нетерпения.
Ни гнева.
Ни злости.
Ни превосходства или презрения.
Одну лишь жалость.
Эти работяги-беженцы, пришедшие из-за реки из Малого Каима ради грошового заработка, жалели меня. На сгорбленных плечах грязные рубахи, из разбитых кожаных башмаков видны обмороженные ноги, покрытые коркой грязи, – и они меня жалели!
Они бежали из своего города, потеряв все, жалкие пожитки, увязанные в тряпье, постукивали на их спинах, собаки и детвора, мокроносые и хнычущие, путались под ногами. Пена реки беженцев хлынула из Алакана, когда мэр и магистры признали, что город не удержать и надо, по сути говоря, отходить, и быстро, чтобы спастись от наступления терновника.
Алаканцы, люди, потерявшие все, смотрели на меня с жалостью. И я взбесился.
Я заорал на Джайалу:
– Так что мне прикажешь делать? Дать вам подыхать с голоду? Прекратить кормить тебя и Пайлу? Сидеть на соломе и всю зиму грызть мышиные кости, лишь бы у тебя осталась кровать соколиного дерева?
Конечно, она только громче завопила – но теперь уже от страха. А я все кричал на нее, повышал голос, рычал, будто дикий зверь, стараясь напугать, подавить, коли перехитрить не получилось. Своим ростом и силой сокрушить ее – такую маленькую и отчаявшуюся.
– Замолчи! – орал я. – У нас ничего нет, понимаешь? Ничего! Выбирать не приходится!
Джайала сжалась несчастным всхлипывающим комочком, плач перешел в глубокий кашель, который напугал меня еще больше, потому что придется произнести заклинание, чтобы его унять. Что я ни делаю – все к худшему.
Воля к сопротивлению оставила Джайалу. Я отцепил девочку от кровати.
Лизка махнула алаканцам, и они стали разбирать огромную конструкцию.
Я крепко прижимал Джайалу к себе, чувствуя, как она дрожит и рыдает, все еще вслух, но уже не отбивается. Я сломил ее волю. Мерзкое решение, еще сильнее отдалившее нас от того образа, какой нам положено иметь в глазах Трех Лиц Мары. Не отец и дочь, не защитник и священная для него подопечная, – чудовище и его жертва. Я прижимал к себе свое дитя, злясь на весь мир за то, что сейчас произошло между нами. На себя, что наорал на нее. На нее, что довела меня до этого.
А больше всего все-таки на себя, поставившего нас всех в такое положение.
Это была настоящая болезнь, и я втянул себя и своих близких в опасность и нужду. Когда-то наш дом был прекрасен! В те славные дни, когда жива еще была Мерали, я делал медные котлы для богатых домов, изощренные металлические и стеклянные зеркала с причудливой инкрустацией. Выдувал большие бокалы для здоровенных усатых купцов, чтобы пили из них, заключив сделку. Гравировал на вазах Три Лица Мары: женщина, мужчина и дитя, кружащиеся в танце. Вытравливал узоры с облачными драконами и парящими дворцами. Отливал грифонов из золота, бронзы и меди. Вырезал сцены охоты на лосей и единорогов в мачтовых соколиных лесах востока и скульптурные изображения ста тридцати трех арок знаменитого побережья Джандпары. Мое ремесло покоилось на ностальгических грезах о многих утраченных чудесах империи.
И мы были богаты.
А теперь не украшения для знатных домов, а странные приспособления стоят, булькают и звякают в моей лаборатории, и ни одно из них не предназначено на продажу. Кривые медные трубки, извивающиеся, будто щупальца кракена. Наши исхудавшие лица отражаются в латунных раструбах сопел. Стеклянные пузыри светятся синим от эфирных тычинок цветка лоры, который можно сорвать только в летних сумерках, когда светляки манят янтарными угольками брюшек, вынуждая их раскрыться, и спариваются на их атласных лепестках.
И день-деньской и всю ночь шипит и дымится моя лаборатория сернистыми остатками терновника.
Через кишки аппаратуры проползают горелые ветви, семена и наводящие сонливость шипы. Забросив бесчисленные грезы Джандпары, я работаю с ее единственным кошмаром – растением, что уничтожило империю и сейчас грозит уничтожить всех нас. Наш дом день и ночь смердит горелым терновником и выхлопами моего балантхаста. Вот истинная причина того, что моя дочь так отчаянно защищала свою кровать соколиного дерева.
А вина моя, не девочки. Пятнадцать лет я разорял нас каждым принятым решением. Джайала слишком молода и не может даже представить, как выглядело наше хозяйство в его поистине славные дни. Она родилась слишком поздно: не видела цветущего сада роз и люпиновых клумб, не помнит, как полнились коридоры смехом и голосами слуг, когда с нами жили Пайла, Саэма, и Траз, и Ниаз, и Ромара, и… еще какая-то прислуга, чьи имена забыл даже я, и все углы чисто выметены, и по полу не пробежит ни одна мышь. И вина – только моя.
Я прижимал к груди плачущее дитя, зная: она права, а я виноват, но все равно не мешал госпоже Лизке и ее алаканским рабочим разобрать кровать и вынести по частям, и наконец мы остались одни в пустой и холодной мраморной комнате.
У меня не оставалось выбора. Или, точнее, я лишил выбора нас всех. Я зашел слишком далеко, и обстоятельства готовы были нас похоронить.