Книга: Иуда
Назад: 47
Дальше: 49

48

Иногда они случайно встречались на кухне, она жарила ему яичницу с сыром и петрушкой, нарезала хлеб, ставила перед ним на стол овощи, тарелку, подавала нож, чтобы он приготовил салат. Он кромсал овощи, нередко брызгая помидорным соком себе на штаны, а то и резал себе палец. Однажды она остановила его руку, собиравшуюся посыпать салат сахаром вместо соли. Шмуэль искал хоть какой-нибудь, пусть самый ничтожный повод, хоть обиняком напомнить ей о произошедшем. Но Аталия поводов не давала.
– Вам идет нынче утром это зеленое платье. Бусы тоже. И платочек.
– Ты лучше посмотри на свою рубаху. Застегнул наперекосяк.
– Я думаю, мы должны поговорить.
– Да мы уже разговариваем.
– И к чему этот разговор о бусах и пуговицах может нас привести?
– А к чему он должен приводить? Только не начинай своих лекций. Прибереги их для Валда. Вот вы вдвоем и осыпайте друг друга лекциями. Постой. Помолчи. Старик все утро кашлял во сне. И как ты со своими костылями сможешь приготовить ему чай?
– Знаю. Я лишь в тягость. Завтра-послезавтра я вас освобожу. Я позабочусь, чтобы кто-нибудь забрал мои вещи.
Аталия коснулась двумя порхающими пальцами его затылка и ответила, что спешить вовсе незачем: через два дня ему заменят гипс на эластичную повязку, а еще через несколько дней не нужны будут и костыли. Ну разве что какое-то время потребуется только один костыль.
– Я до сих пор почти дословно помню объявление, которое несколько месяцев назад вы повесили у входа в кафетерий здания “Каплан” в университете. Объявление, которое привело меня сюда. Почему бы вам снова не повесить новое объявление, а я освобожу мансарду для того, кто придет после меня.
– Твой преемник не станет сыпать сахар в салат. Мы уже к тебе привыкли.
– Но я к вам никогда не привыкну, Аталия. И никогда не забуду.
– Я попросила Сару де Толедо, чтобы она два-три раза заходила к нам после полудня и вечером. Она будет готовить чай для вас обоих, подавать вам манную кашу между семью и восемью вечера. Она также согласилась мыть посуду и кормить рыбок. Перед уходом она станет закрывать жалюзи. А ты забудешь нас через две-три недели. Все забывают. В этом городе столько девушек. У тебя будут другие. Молодые. Ты мальчик нежный и щедрый. Девушки любят эти качества, потому что в мужчинах их нелегко отыскать. Но пока твоя единственная обязанность – беседовать с Валдом в послеполуденные и вечерние часы. Не соглашаться с ним ни по одному вопросу. Провоцировать споры и разногласия, чтобы живость и острота в нем брали верх хоть на несколько часов. Я изо всех сил стараюсь, чтобы он не угас. А сейчас мне пора идти. Но ты спокойно заканчивай свой завтрак. Тебе некуда спешить. Вот ты сидишь напротив меня, таращишь глаза и что есть мочи жалеешь себя. Хватит жалеть себя. Жалости в мире не так много, не стоит растрачивать ее понапрасну.
Тут она замолчала, окинула его своим цепким взглядом, словно заново оценивая, рассмеялась внезапно и сказала:
– Самые разные женщины еще полюбят тебя, с этой дремучей твоей бородой, с курчавыми волосами, которые никак не расчесать. Даже граблями. Вечно бестолковый, но всегда немного трогательный и, вообще говоря, довольно милый. Не охотник. Никогда не важничаешь, не в тягость никому, даже в себя влюблен не слишком. И есть в тебе еще одна вещь, которая мне нравится: у тебя все всегда написано на лбу. Ребенок без секретов. Мечешься от любви к любви. Да и не мечешься вовсе, а ждешь, закрыв глаза, когда же любовь сама тебя найдет и явится холить да нежить тебя, не понуждая тебя пробудиться. Мне это кажется довольно симпатичным. Весь Иерусалим нынче полон парнями с грубым голосом и грубыми руками, и все они, без исключения, герои войны, служили в “Палмахе” или на безымянных высотах, а теперь все они в университете, что-то изучают, что-то сочиняют, что-то исследуют, переходят с факультета на факультет, иные уже и преподают. А если они не учатся, то работают на государственной службе, участвуют в тайных операциях, осуществляют секретные миссии, и каждый жаждет рассказать всем девушкам, под большим, конечно, секретом, о важных государственных делах, в которых у него роль главного героя. Есть и такие, что набрасываются на тебя посередине улицы, словно только что спустились с командных пунктов в горах. Словно лет десять не видели и не касались женщины. Мне нравится, что ты настолько от них отличаешься: чуточку сонный и живешь будто в полуизгнании. Посуду оставь в раковине, Сара де Толедо все приберет.
В половине двенадцатого ночи, после того как он недолго почитал в постели и глаза его сами собой закрылись, он испытал истинное потрясение и поспешно прикрылся одеялом – босая, она скользнула в комнату, он даже не слышал, как открылась и закрылась дверь. В слабом свете уличного фонаря, проникавшего в комнату сквозь щели жалюзи, она сначала снова подошла к письменному столу и перевернула портрет отца лицом вниз. Затем, не произнеся ни слова, сбросила со Шмуэля одеяло, села рядом, наклонилась и погладила всеми пальцами его волосатую грудь, и живот, и бедра и нежно сжала в горсти его член. Когда он попытался что-то прошептать, она закрыла ему рот ладонью. Потом взяла его руки и положила их себе на груди и приблизила губы – но не к его губам, а ко лбу, и язык ее пробежался по его лицу, по сомкнутым векам. Медленно и мягко вела она его, шаг за шагом, как из полусна. Но этой ночью она не поднялась и не покинула его сразу же, как только он успокоился, а наставляла и направляла его, словно гостя в неизведанной стране, терпеливо вела его пальцы, сцепив их со своими, знакомила их со своим телом, пока не научила, как воздавать ей удовольствием за наслаждение. Потом она лежала рядом с ним не двигаясь, дыхание ее было ровным и спокойным, и ему почти показалось, что она уснула в его постели. Но тут она прошептала: “Не спи”. И снова поднялась и, присев над его телом, сотворила с ним такое, что виделось ему только в мечтах, и на этот раз и ему удалось доставить радость ее телу. В час ночи она рассталась с ним, легонько взъерошив ему кудри, на секунду коснулась его губ нежным пальцем и прошептала: “Тебя одного из всех, похоже, буду помнить”. Вернула на место портрет отца и выпорхнула из комнаты, бесшумно закрыв за собой дверь.
На следующее утро, в половине девятого, она снова зашла в комнату. На этот раз на ней были черная юбка и красный облегающий свитер с высоким воротником, поверх которого лежала тонкая серебряная цепочка. Она помогла ему одеться, поддерживала его под локоть, пока он, прихрамывая, добирался до ванной, и ждала его за дверью, пока он не закончил справлять нужду, чистить зубы, смачивать водой бороду и присыпать ее детским тальком. Когда он вышел, она поцеловала его в губы скользящим мимолетным поцелуем, не сказала ни слова о том, что было ночью, и ушла, оставив после себя лишь легкое эхо нежного аромата фиалок. Он еще какое-то время стоял, возможно надеясь, что она вернется и что-то объяснит. Возможно, сожалея о том, что не поцеловал наконец-то ту глубокую, головокружительную складку, спускающуюся от ее ноздрей к верхней губе. А потом улыбнулся, даже не почувствовав, что улыбается. Развернулся и, хромая, направился в библиотеку дожидаться старика. Там он достал из кармана ингалятор, сделал глубокий вдох и задержал лекарство в легких, пока не освободил их одним продолжительным выдохом. А после нашел на полке “Тысячу и одну ночь” в переводе на иврит Иосефа Йоэля Ривлина и примерно с час читал. Мысленно он сравнивал эту книгу с Песнью Песней и обе эти книги – с историей Абеляра и Элоизы и задавался вопросом, сумеет ли он однажды написать ей хотя бы красивое письмо о любви. Слезы душили горло.
Все послеполуденное время Гершом Валд провел на плетеной лежанке, кисти его изуродованных рук покоились по обе стороны туловища, как два изношенных инструмента, густые белоснежные усы подрагивали в свете лампы, словно старик беззвучно перешептывался с самим собой. Когда же он говорил, в его голосе, как и всегда, звучала язвительная насмешка, будто он с презрением опровергал только что произнесенные им же слова:
– В соответствии с воззрениями Иосефа Клаузнера, Иисус Христос вообще был не христианином, а подлинным евреем. Родился евреем и умер евреем, и никогда не приходила ему мысль об основании новой религии. Павел, Савл из Тарса, – вот кто отец христианской религии. Сам Иисус не желал ничего иного, как пробудить сердца, очистить их, вернуть к первозданным незамутненным источникам, наставить на путь истинный осквернившихся евреев, саддукеев и фарисеев – с одной стороны, мытарей и блудниц – с другой. Вот уже несколько недель ты каждый день сидишь тут и рассказываешь мне историю с продолжениями, как чуть ли не в каждом поколении появляется какой-то мудрый в собственных глазах еврей, чтобы бросить в Иисуса камень. В большинстве своем камень этот бывает жалким и трусливым. Всевозможные обрывки сплетен о Его происхождении и обстоятельствах появления на свет, да еще разные мелочные придирки к Его чудесам и исцелениям. Может быть, в один прекрасный день ты сядешь и напишешь нам об этих жалких евреях и заклеймишь позором их духовную скудость. Возможно, ты также введешь в свой рассказ Иуду Искариота, на которого тоже, как и на Иисуса, вылиты ушаты грязи. Несмотря на то что без него нет ни церкви, ни христианства. О том, что между тобой и ею, я не скажу ни слова. Сейчас она к тебе благосклонна. Но ты не верь. Или верь. Как хочешь. Бывшие здесь до тебя пялили на нее глаза, и она иногда откликалась и даже, возможно, дарила кому-нибудь из них две-три ночи, а после отправляла прочь. Теперь твое время. По правде, вот чему я до сих пор, и всякий раз заново, поражаюсь: пути мужчины к девице и пути девицы к мужчине, ведь они из тех вещей, которым нет меры. Но что такой, как я, понимает в непостоянстве женского сердца? Иногда мне кажется, что… но нет. Ни слова. Лучше промолчать.
Спустя два дня Аталия на такси доставила Шмуэля в поликлинику, там ему сделали рентгеновский снимок, сняли с ноги гипс, а вместо него наложили тугую эластичную повязку. Он все порывался шутить по поводу своего падения и даже сочинил какой-то довольно бледный каламбур. Аталия пресекла его разговоры:
– Прекрати. Это не смешно.
Шмуэль тут же принялся рассказывать ей о Ротшильде и нищем и о встрече Бен-Гуриона со Сталиным на том свете. Она слушала молча. Иногда кивала головой. Потом положила свои прохладные пальцы на его ладонь и очень тихо сказала:
– Шмуэль. Хватит.
И еще сказала:
– Мы уже к тебе почти привыкли.
И после паузы добавила:
– Если тебе удобно в той комнате, то пожалуйста, можешь оставаться там еще несколько дней. Пока нога не заживет. Когда будешь готов вернуться в мансарду, оставь мне записку на столе в кухне, и я помогу тебе собрать вещи внизу и разобрать наверху. Комната Абрабанеля чувствует себя хорошо, только когда стоит пустой, темной и запертой. Наедине с его фотографией, которая днем и ночью говорит в темноте со стенами. С детства эта комната всегда казалась мне мрачной монашеской кельей. Или тюремной камерой. Карцером. Братьев и сестер у меня не было. Я расскажу тебе кое-что, чего ты слушать не обязан. Впрочем, ведь ты у нас именно для того, чтобы слушать. Тебе и платят здесь за это. Когда мне было десять лет, мама оставила нас и отправилась в Александрию вслед за одним торговцем-греком, который часто гостил у Абрабанеля и любил декламировать стихи на пяти или шести языках. Не раз он оставался ночевать наверху, в мансарде. Я всегда была уверена, что этот грек, человек уже немолодой, интересовался только Абрабанелем и был совершенно равнодушен к маме и ко мне. Правда, он был вежлив, всегда целовал ей руку, приносил иногда флакон духов, дарил мне бакелитовых кукол в кружевных платьицах, с кнопкой на животе – стоило только нажать на нее, и кукла принималась плакать. Или смеяться. Но он почти никогда не задерживался, чтобы поговорить с мамой или со мной. Только с Абрабанелем беседовал часами. Иногда они спорили негромкими голосами. Иногда сидели в этой комнате, курили до поздней ночи, читали стихи и разговаривали на греческом. Только заходя в кухню за новой чашкой кофе, грек задерживался на несколько мгновений и перешептывался с мамой на французском. Порой даже давал ей повод рассмеяться. Оказалось, она любит смеяться, я удивлялась этому, потому что у нас смех был редким гостем. Как-то вечером я стояла в дверях кухни и видела, как ее рука словно бы случайно опустилась на его плечо. Зимой он приносил бутылку вина. Пока однажды, когда Абрабанель был в Бейруте, а я вместе с классом уехала на экскурсию, мама не встала рано утром, не собрала чемодан и сумку и не отправилась в Александрию на поиски грека. Тот красотой вовсе не отличался, но был человеком остроумным, и часто в его глазах вспыхивали искры смеха. Она оставила в кухне записку, что у нее нет выбора, что ни у кого нет выбора, что все мы постоянно во власти сил, которые творят с нами все, что им заблагорассудится. Было там еще о всяких чувствах, чего я не помню и не хочу вспоминать. После ее отъезда Абрабанель превратил эту комнату в место своей ссылки. Он иногда звал меня к себе, но усаживал меня не рядом, а перед собой, по другую сторону письменного стола, чтобы читать мне лекции. Ни разу ни о чем меня не спросил. Не задал ни одного вопроса. Ни единого. Никогда. Ни о занятиях в школе, ни о друзьях и подругах, ни о том, куда я исчезла вчера, не нужно ли мне чего-нибудь и как мне спалось ночью, не скучаю ли я и не тяжело ли быть девочкой без мамы. Если я просила у него денег, он давал тотчас и без вопросов. Но никогда он не брал меня на свои встречи. Не водил в кино или в кафе. Не рассказывал мне сказки и истории. Не ходил со мной за покупками. Если я сама шла в город и покупала себе новую одежду, он никогда этого не замечал. Если ко мне приходила подруга, он запирался в своей комнате. Если я болела, он приглашал врача или звал Сару де Толедо помочь по дому. Однажды и я ушла из дома, не сказав ни слова. Не оставив ему даже записки. Пять или шесть дней я ночевала у подруги. Когда вернулась, он тихо сказал, даже не взглянув на меня: “Что случилось? Вчера я тебя не видел. Где ты пропадала?” А однажды я напомнила ему, что в понедельник мне исполнится пятнадцать. Он стал что-то искать на книжных полках. Несколько минут стоял так, спиной ко мне, роясь в книгах. Потом выбрал и подарил мне “Избранные переводы восточной поэзии”, написал посвящение: “Дорогой Аталии с надеждой, что эта книга разъяснит тебе наконец, где мы живем”. И усадил меня перед собой на тахту, сам сел в кресло, чтобы письменный стол не разделял нас, и прочитал мне длинную лекцию о золотом веке мусульман и евреев в Испании. Я ничего не сказала, только “спасибо”. Взяла книгу, ушла к себе в комнату и закрыла за собой дверь. Но зачем я вообще рассказываю тебе старые истории про Абрабанеля? Через несколько дней и ты нас покинешь. Эта комната снова будет стоять запертой, а жалюзи будут опущены. Этой комнате лучше быть запертой. Ей никто не нужен. Мне показалось, что и ты не любишь своих родителей. И ты тоже вроде частного детектива. И ты с недавних пор тоже ни разу ни о чем меня не спросил.
Назад: 47
Дальше: 49