39
В середине февраля Гершом Валд выздоровел. Только сухой надоедливый кашель никак не отпускал его. Снова к пяти часам он ковылял на костылях из спальни в библиотеку, там Шмуэль составлял ему компанию до десяти-одиннадцати вечера. Сына своего господин Валд больше не упоминал, но всякий раз, когда он, иронизируя по какому-либо поводу, слегка приподнимал левую бровь, Шмуэль вспоминал Миху и ужас его одинокой смерти. Гершом Валд и Шмуэль вместе слушали новости. Обсуждали испытания французской атомной бомбы, проведенные на днях. Беседовали о свободе судоходства по Суэцкому каналу и о заявлении Бен-Гуриона по поводу угроз Насера – что это пустопорожняя болтовня. Потом Шмуэль поднимался к себе в мансарду, а старик оставался корпеть над книгами и бумагами до пяти-шести утра. Утром господин Валд спал в своей спальне, куда отныне и Шмуэлю позволялось иногда заходить – взять забытые у изголовья кровати очки или выключить радио.
С того вечера, когда Гершом Валд рассказал Шмуэлю о смерти сына, в их отношениях произошла перемена: лихорадочная говорливость старика будто поутихла. Время от времени он по-прежнему фонтанировал остротами и каламбурами, шутил, переиначивал библейские стихи, просвещал Шмуэля высокопарными лекциями о полемике по поводу “плана Уганды” или о разнице в темпераментах старости и молодости. Иногда по полчаса говорил по телефону с одним из своих неведомых собеседников. Шутил. Цитировал. Обменивался остротами. Но теперь он, случалось, порой молчал час или два, не произнося ни слова. Сидел в кожаном кресле за письменным столом или лежал на кушетке, укрывшись клетчатым шотландским пледом, и читал книгу: очки с толстыми линзами сползли чуть ли не на кончик носа, седые усы подрагивают, маленькие голубые глаза бегают по строчкам, одна бровь чуть приподнята, губы шевелятся при чтении, седая, отливающая серебром грива придает его уродству величавость и достоинство. Он походил на профессора в отставке, в тиши домашней библиотеки продолжающего свои исследования. Иногда они обменивались листами очередного выпуска газеты “Давар”. В девять вечера вместе слушали выпуск новостей. Шмуэль сидел напротив Гершома Валда на гостевом стуле, читал книгу “Дни Циклага”, с которой сражался всю эту зиму с перерывами на чтение Нового Завета, или одну из книг, привезенных с собой из комнаты в квартале Тель Арза, – книг об отношении евреев к Иисусу Назарянину. Книга, изданная на иврите недавно, в 1958-м, называлась “Иисус Назорей, Царь Иудейский” и была написана профессором Ш. З. Цейтлиным. Имелась еще английская книга М. Гольдштейна “Иисус в еврейской традиции” и стопка оттисков статей, написанных его учителем, профессором Густавом Йом-Тов Айзеншлосом. Но ни в одной из этих книг и статей ничего не говорилось об Иуде Искариоте, кроме рутинных, шаблонных слов о его предательстве и еще о том, что в глазах множества христиан Иуда-предатель стал отвратительным архетипическим представителем всех евреев как таковых.
В эти минуты в библиотеке воцарялась глубокая тишина. В сухие дни с улицы доносились детские голоса. Время от времени булькал керосин в обогревателе, стоявшем в углу библиотеки. От письменного стола к кушетке и от кушетки к столу старик добирался самостоятельно, без костылей, только с помощью сильных рук. Никогда не позволял Шмуэлю помочь ему.
Но кое-что и поменялось: старик разрешил Шмуэлю слегка поддерживать его за плечи и поправлять подушку, на которую он опирался. Когда он лежал на кушетке, Шмуэлю дозволялось укрывать его клетчатым шотландским пледом. Каждый час он подавал господину Валду стакан чая, в который по-прежнему добавлял немного лимонного сока с медом и капельку коньяка, хотя простуда уже миновала. И себе Шмуэль наливал чаю с медом.
В тишине вдруг раздавался голос старика; оторвав взгляд от книги, он принимался говорить, словно продолжая беседу с самим собой, никогда не прерывавшуюся:
– Все они думали, что он свихнулся. Повсюду осыпа́ли его бранью, поливали грязью, называли его предателем, любителем арабов, распускали по Иерусалиму упорные слухи, что якобы один из его дедушек был садовником-арабом из Вифлеема. Но никто не потрудился вступить с ним в серьезную дискуссию. Как будто не идея, а какой-то злой дух вещал его устами. Как будто его правда даже не достойна того, чтобы ее оспаривать.
– Вы говорите об отце Аталии? – спросил Шмуэль.
– Именно о нем, и ни о ком другом. Я тоже решил не вступать с ним в споры. Мы были слишком далеки друг от друга. Каждое утро он читал газету “Давар”, а когда заканчивал, заходил сюда и молча клал ее на мой стол. Мы не обменивались ни единым словом, кроме “извините”, “спасибо” или “будьте столь любезны, откройте окно”. Только раз или два он нарушил молчание и сказал мне, что отцы сионизма очень расчетливо использовали религиозную и мессианскую энергию, скопившуюся в сердцах еврейских масс на протяжении многих поколений, и мобилизовали эту энергию на службу политическому движению, которое в основе своей было светским, прагматичным и современным. “Но однажды, – сказал он, – творение восстанет против своего творца. Религиозная и мессианская энергия, энергия иррациональная, которую основатели сионизма с успехом использовали в своей борьбе, светской и актуальной, может в будущем прорваться и смыть все, что отцы-основатели сионизма предписали создать здесь”. Он подал в отставку, вышел из состава Исполнительного комитета Сионистской организации не потому, что перестал быть сионистом, а потому что, по его мнению, они все до единого свернули с пути, сбились с курса, с закрытыми глазами неслись вслед за помешательством Бен-Гуриона, съехали с катушек и в одну ночь обратились в жаботинцев, если не в штернистов. А по сути, не подал в отставку, а был изгнан. Изгнан также и из правления Сохнута. Его поставили перед выбором, и в течение суток ему необходимо было решить: или он положит на стол Бен-Гуриону прошение об отставке, или будет официально снят со своих постов единогласным решением, с позором уволен из обеих организаций. Он написал аргументированное письмо об отставке. Но это письмо от публики утаили. Ни одна газета не согласилась его обнародовать. Его отставка была окутана полным молчанием. Вот так. Возможно, от него ожидали самоубийства. Или что он примет ислам. Или покинет страну. Семь лет назад я послал Аталию поискать это письмо или хотя бы его копию в Сионистском архиве. Она вернулась с пустыми руками. Ей не сказали, что письмо засекречено или утеряно, а нагло утверждали, что такого письма нет и никогда не было. Погрузилось, как свинец, в великих водах. Два года спустя после Войны за независимость он умер здесь, в этом доме. Умер в одиночестве на кухне. Сидел себе однажды утром, по заведенному обычаю читал газету и вдруг наклонился, словно собираясь смахнуть с клеенки какое-то безобразное пятно, ударился лбом и умер. Он умер, пожалуй, самым одиноким и самым ненавистным человеком в Эрец-Исраэль. Его мир рухнул. За много лет до этого его бросила жена, а дочь никогда не называла его папой. Всегда только Абрабанелем. “Лукаво сердце человеческое более всего и неисцелимо оно; кто может познать его?” – сказал пророк Иеремия. Разве почти каждый из нас в глубине сердца не выбирает порой другого отца? После смерти Шалтиэля Аталия искала в его комнате заметки, статьи, рукописи. Перерыла все в шкафах, перевернула все ящики, но ничего не нашла. Ни клочка бумаги, кроме завещания, в котором он оставлял ей этот дом, земельные участки в квартале Тальпиот и все свои сбережения и требовал в самых решительных выражениях позволить мне доживать здесь остаток дней. По-видимому, он уничтожил все свои бумаги. Весь свой личный архив. Бесценную переписку, которую он вел с известными арабскими деятелями из Иерусалима, Вифлеема, Рамаллы, Бейрута, Каира, Дамаска. Нет, не сжег. Видимо, на протяжении многих дней рвал все бумаги на малюсенькие клочки, бросал в унитаз и спускал воду. Ничего после него не осталось, кроме сохраненного Аталией завещания, которое она мне однажды показала, и я помню, что последними словами в завещании было: “Все это написано и подписано в здравом уме, возможно, единственном здравом уме, еще оставшемся в Иерусалиме”. Аталия нашла его на кухне, перед ним лежала раскрытая газета, кофе пролилось на газетные листы, а лоб упирался в стол, как будто решил этот жестоковыйный человек наконец-то повернуть ко всем нам эту свою несгибаемую шею. Ты просишь меня, чтобы я попытался описать его. Что ж. Я не силен в описаниях. Пожалуй, скажу тебе так: он был невысок, смугл, в круглых очках в черной оправе, всегда элегантный, в сером или темно-синем костюме, с белым треугольным платочком в нагрудном кармане. Он носил небольшие ухоженные черные усы, у него были проницательные черные глаза и острый взгляд, заставлявший собеседника всегда отводить свой взгляд. От него всегда пахло превосходным лосьоном. Я помню его изящные и красивые руки, будто и не мужские даже, они словно принадлежали красивой женщине. Вопреки нашим разногласиям, которые постепенно становились все глубже, он был дорог мне, как брат. Брат потерянный, брат про́клятый, брат, сбившийся с пути, и вместе с тем – брат. Именно он приютил меня в этом доме, после того как наши дети поженились, – он хотел, чтобы у него был собеседник. Возможно, опасался остаться в одиночестве в обществе молодоженов. Возможно, надеялся, что, когда придет время, мы все вместе будем здесь воспитывать внуков. Все под одной крышей, как иерусалимская семья из ушедших времен. Как семья, в которой он сам рос, в этом доме его детства, в семье Иехояхина Абрабанеля. Он не знал, что у Михи и Аталии были трудности с зачатием ребенка.
Шмуэль спросил:
– Вы говорите, что после несчастья запретили себе вступать с ним в полемику. Но почему? Вы ведь любите и умеете спорить. Возможно, вы смогли бы немного сдвинуть его с его позиций. Или смягчить его одиночество. Да и свое тоже.
– Слишком велика была пропасть, – сказал Гершом Валд и грустно улыбнулся в усы. – Он забаррикадировался в своей убежденности, что воплотить в жизнь идеи сионизма, вступив в конфронтацию с арабами, невозможно, а я в конце сороковых годов уже осознавал, что идеи сионизма без такой конфронтации не осуществятся.
– А Аталия? Она разделяет идеи своего отца?
– Она и побольше экстремистка. Как-то сказала, что в основе самого существования евреев в Эрец-Исраэль лежит зло.
– Если так, почему же она не уедет отсюда?
– Не знаю, – сказал Гершом Валд, – у меня нет ответа на этот вопрос. Еще до того, как случилось с нами несчастье, в ней уже чувствовалась некоторая отстраненность. И все-таки мы подходим друг другу, она и я. Не как свекор и его невестка, а, пожалуй, как пара со стажем, которой управляют привычки, исключающие малейшую возможность трений. Она заботится обо мне, а я не лезу к ней в душу. Вот так. Ты ведь и находишься здесь затем, чтобы освободить ее от разговоров со мной. Платят тебе, как и твоим предшественникам, за то, чтобы моя неуемная страсть к разговорам направлялась в другое русло. Но, увы, и страсть к разговорам постепенно покидает меня. Еще немного – и ты начнешь страдать от скрытой безработицы: стакан чая и еще стакан чая, горсть таблеток и еще горсть таблеток, и погружение в долгое обоюдное молчание. Как свинец в великих водах. Ты расскажешь мне сейчас еще что-нибудь об Иисусе в глазах евреев? Давно уже ты не рассказывал мне о том вздоре и злословии, что выдумывали поколения и поколения преследуемых евреев, чтобы почесать трусливые языки за спиной Того, кто был плотью от плоти их, однако их преследователи предпочли видеть в Нем Избавителя и Спасителя.
Шмуэль внезапно коснулся коричневой жилистой кисти Гершома Валда, задержал руку и сказал:
– Около тридцати лет тому назад Ахарон Аврахам Кабак написал нечто вроде романа об Иисусе из Назарета и назвал его “По узкой тропе”. Произведение немного утомительное. Чересчур слащавое. Иисус Ахарона Кабака изображен хрупким изнеженным евреем, желающим принести в мир сострадание и милосердие. А вот отношения между Иисусом и Его учеником Иудой Искариотом Кабак показывает непростыми и извилистыми, любовь и ревность, влечение и отвращение. Иуда у Кабака – человек довольно противный. Кабак тоже был слеп, как и все. Его глаза были зашорены. И он не видел, что Иуда верил истово и пламенно, как никто другой.
– Глаза, – произнес Гершом Валд, – никогда не прозреют. Почти все люди проходят свой жизненный путь, от рождения и до смерти, с закрытыми глазами. И мы с тобой, дорогой мой Шмуэль. Ведь если хоть на миг откроем мы свои глаза, тотчас исторгнется из наших глубин великий и страшный крик, и мы будем кричать и кричать, не переставая ни на миг. И если не вопим мы денно и нощно, то лишь потому, что глаза наши закрыты. Теперь же ты, будь милостив, почитай немного свою книгу, и мы посидим в молчании. Нынешним вечером говорили мы предостаточно.