36
Было десять утра.
– С середины ночи он болен, – сказала Аталия. – Я ухаживала за ним до утра. Сейчас мне нужно уйти, а ты чуть погодя загляни к нему. Ты ведь ни разу еще не был у него в спальне. Нужно будет менять пижаму каждые несколько часов, он обливается потом. Еще нужно поить его с ложечки чаем с медом и лимоном. Можно добавить немного коньяка. Если он не сможет встать, тебе придется время от времени подкладывать под него ночной горшок, а потом опорожнять и ополаскивать горшок в туалете. Так что тебе придется касаться его тела. Он человек старый, и тебе это может быть не совсем приятно и не совсем удобно. Но мы пригласили тебя в этот дом, чтобы ты беседовал с ним, а при необходимости – и ухаживал за ним. Не затем, чтобы тебе было удобно. И не забывай мыть руки и не забывай менять мокрые полотенца у него на лбу. Ни в коем случае не позволяй ему сегодня говорить. Наоборот.
Говори сам. Ораторствуй. Декламируй. Читай лекции. У него воспалено горло.
Это был тяжелый зимний грипп. Температура у старика поднялась, горло воспалилось, глаза слезились, легкие наполнились мокротой, его терзал сильный кашель. У него болели уши, особенно левое, и Аталия заткнула их ватой. Поначалу старик пытался шутить: “Эскимосы, разумеется, совершенно правы, оставляя своих стариков в снегу”. Затем принялся вспоминать подходящие цитаты из библейских стихов, именовал себя осколком сосуда, обломком черепка, мужем скорбей, изведавшим болезни. Когда температура поднялась почти до сорока, дух шутовства оставил его. Старик затих, взгляд у него погас, он закутался в угрюмое молчание.
Пришел врач. Послушал грудь и спину больного, вколол пенициллин, велел лежать в постели, подложив под верхнюю часть туловища побольше подушек, чтобы предотвратить развитие воспаления легких. Еще велел принимать аспирин и микстуру от кашля, закапывать в уши специальное средство и как можно больше пить горячего чая с лимоном и медом. Да, безусловно, можно добавить и немного коньяка. И велел Шмуэлю как следует протопить спальню.
– Человек немолодой, здоровьем похвастать не мог даже в те дни, когда считал себя здоровым, нужно остерегаться осложнений, – сказал, слегка заикаясь, врач. Был он уроженцем окрестностей Франкфурта, с аккуратно выпирающим брюшком, из нагрудного кармана пиджака выглядывал белый треугольничек носового платка, на шее болтались две пары очков на шнурках, ладони у него были нежные, как у маленькой девочки.
Вот так Шмуэль Аш и удостоился в первый раз чести войти в спальню господина Валда. Он уже третий месяц обитал в мансарде этого дома, но до сих пор ни разу не входил ни в спальню своего работодателя, ни в комнату Аталии, ни еще в одну комнату, дверь в которую была неизменно заперта, – напротив библиотеки, в самом конце коридора. Шмуэль предполагал, что это комната покойного Шалтиэля Абрабанеля. Три эти комнаты до сих пор оставались для него запретной территорией. Ему позволено было бывать только в библиотеке, бывшей его рабочим местом, на кухне, которую он делил с Аталией, и в мансарде. Дом в конце переулка Раввина Эльбаза был педантично разделен.
Этим утром впервые, из-за болезни господина Валда, Шмуэлю было позволено проникнуть в личные покои старика, посидеть несколько часов у его постели и почитать ему книгу пророка Иеремии, пока больной не задремал. Время от времени старик просыпался и заходился в надрывном кашле. Шмуэль поддерживал его, подносил к его губам ложечку горячего чая с медом и лимоном, в который добавлял и немного коньяка. Впервые Шмуэль прикасался к господину Валду. Ему пришлось заставить себя коснуться старика, он был уверен, что искореженное, жилистое тело вызовет в нем неприязнь, а то и отвращение. Но с удивлением он понял, что большое тело господина Валда – теплое и крепкое на ощупь, словно вопреки своей инвалидности, а возможно, именно благодаря ей оно налилось крепостью и силой. Тепло и твердость стариковского тела были приятны Шмуэлю, он сжал обнаженные плечи старика, меняя ему пижаму, и задержал свои пальцы на шероховатой коже чуть дольше необходимого.
Когда старик задремал, Шмуэль прошелся по комнате. Спальня была узкой, намного меньше библиотеки, но больше мансарды Шмуэля. Здесь, как и в библиотеке, стояли забитые книгами стеллажи, закрывавшие две стены от пола до потолка. Но если в библиотеке на полках стояли научные трактаты и справочники на иврите, арабском и еще на нескольких языках, книги по общественным наукам и иудаизму, Ближнему Востоку, по истории, математике, философии, книги по каббале и астрономии, то в спальне полки прогибались под тяжестью романов на немецком, польском, английском, восемнадцатого, девятнадцатого и начала двадцатого веков – от “Михаэля Кольхааса” и до “Улисса”, от Гейне до Германа Гессе и Германа Броха, от Сервантеса до Кьеркегора, от Музиля и Кафки до Адама Мицкевича, от Юлиана Тувима до Марселя Пруста.
Помимо книжных стеллажей в комнате стояли узкая кровать Гершома Валда, массивный, старинный с виду шифоньер, тумбочка у изголовья кровати, покрытый скатертью небольшой круглый стол, на нем – ваза с фиолетовыми цветами бессмертника. У стола, с двух его сторон, стояли два одинаковых стула. Стулья были явно старинные, ножки вырезаны в виде стеблей растений. На сиденьях лежали вышитые подушечки с бахромой. Эти кокетливые стулья с подушечками контрастировали с простотой ровных линий книжных стеллажей, круглого стола и тумбочки. Рядом со столом стоял торшер с бежевым абажуром, в вечерние часы заливавший комнату теплым и нежным светом. Между стеллажами висели потрепанные стенные часы, сделанные, по-видимому, из орехового дерева, с тяжелым, латунно поблескивающим маятником. Маятник раскачивался из стороны в сторону с печальной медлительностью, словно надоел самому себе. В углу комнаты стоял керосиновый обогреватель, чье бесшумное пламя, горевшее и днем и ночью, походило на недремлющий голубой глаз.
У изголовья кровати, прислоненные к тумбочке, замерли деревянные костыли, с помощью которых старик перемещался из комнаты в комнату или в туалет, примыкавший к спальне, хотя в библиотеке он предпочитал перебираться от письменного стола к плетеной лежанке только с помощью рук.
На единственной пустой стене, напротив кровати, висела небольшая фотография в простой деревянной рамке. Именно ее Шмуэль увидел первым делом, войдя в комнату, но что-то заставило его в тот момент торопливо отвести глаза. Снова и снова его взгляд обходил стороной фотографию, отчего-то вызывавшую в нем беспокойство, стыд, ревность. С фотографии смотрел худощавый светловолосый молодой человек, несколько хрупкий, с тонкими чертами лица; казалось, он погружен в себя. Одна бровь чуть приподнята, будто выражая сомнение, и эта приподнятая бровь была единственным сходством юноши с отцом. Лоб у него был высокий, явно давно не стриженные светлые волосы лохматились, точно молодой человек стоял на сильном ветру. Одет он был в мятую рубашку цвета хаки, но не распахнутую на груди, по обычаю того времени, а застегнутую до самого подбородка.
Гершом Валд полулежал на кровати, напротив фотографии своего сына, опираясь спиной на гору подушек. На нем была коричневая, в светлую полоску фланелевая пижама, в которую Шмуэль незадолго до этого переодел его, шея обмотана серым шарфом, а грива седых волос рассыпалась по подушке. Заметив взгляд Шмуэля, устремленный на снимок, господин Валд сказал тихо, не дожидаясь вопроса:
– Миха.
Шмуэль пробормотал:
– Я так сожалею. – И тут же поправил себя: – Я очень и очень сожалею.
Глаза его наполнились слезами. Он отвернулся, чтобы старик не заметил.
Гершом Валд прикрыл глаза и сказал хриплым голосом:
– Отец внука, которого у меня никогда не будет. И он был мальчиком-сиротой. Вырос у меня без матери. Мать умерла, когда ему было шесть. Я один вырастил его. И я сам, своими руками отвел его на гору Мория.
И помолчал немного, и сказал – одними губами, почти беззвучно:
– Второго апреля тысяча девятьсот сорок восьмого года. В боях за Баб эль-Вад. – По его лицу пробежала судорога, и он добавил шепотом: – Он был похож на свою мать, не на меня. С тех пор как ему исполнилось десять, он стал мне лучшим другом. Никогда у меня не было более близкого друга. Мы с ним могли говорить часами. Между нами, казалось, почти не было разницы. И случалось, он пытался объяснить мне вещи, которые с трудом доступны моему пониманию, – высшую математику, формальную логику. Иногда он подсмеивался надо мной, старым учителем Танаха и истории, называл меня человеком позавчерашнего дня.
Шмуэль снова пробормотал:
– Сочувствую вашей боли. – И тут же опять поправился: – Нет. Нельзя сочувствовать боли.
Гершом Валд молчал. Шмуэль налил из стоявшего на столе термоса чаю с медом, лимоном и коньяком и, поддерживая старика, поднес чашку к его губам, втиснув сначала между ними таблетку аспирина. Гершом Валд сделал два-три глотка, проглотил таблетку и отстранил руку Шмуэля.
– В девять лет, из-за болезни, ему удалили почку. В конце сорок седьмого года он обманул призывную комиссию. В дни столпотворения и анархии, царивших в канун войны, обмануть призывную комиссию было несложно. Они рады были обмануться. Аталия просила его не ходить. Говорила, что нельзя ему идти. Презрительно называла его мальчишкой, которому бы только поиграть в ковбоев и индейцев. Говорила: “Ты смешон”. Мужчины всегда казались ей смешными. Все, словно не вышли и уже никогда не выйдут из подросткового возраста. И Шалтиэль заклинал его, чтобы не уходил. Шалтиэль снова и снова повторял, что вся эта война – безумие Бен-Гуриона и безумие, охватившее целый народ. А по сути – безумие двух народов. По его мнению, молодым людям с обеих сторон следовало бы бросить оружие на землю и наотрез отказаться воевать. По меньшей мере дважды в неделю Шалтиэль ездил к своим арабским друзьям, пытаясь урезонить их. Даже после того как началось кровопролитие, осенью сорок седьмого года, когда перекрывали дороги и снайперы вели прицельный огонь, он не прекратил поездки к своим арабским друзьям. Соседи обзывали его любителем арабов. Муэдзином. Хадж Амином. А некоторые и вовсе называли предателем, потому что он в какой-то мере оправдывал сопротивление арабов сионизму, потому что дружил с арабами. Но вместе с тем он всегда настаивал на том, что он – сионист, он даже утверждал, что принадлежит к небольшой группе подлинных сионистов, которые не опьянены национализмом. Свидетельствовал о себе, что он – последний ученик Ахад ха-Ама. Шалтиэль знал арабский с дет ства и очень любил сидеть, окруженный арабами, в кафе в Старом городе и говорить часами. У него были закадычные друзья и среди арабов-мусульман, и среди арабов-христиан. Он указывал другой путь. Я с ним спорил. Я твердо считал, что близящаяся война – это священная война, о которой написано в наших книгах, что даже жених, стоящий под хупой, должен… и так далее. Мой мальчик, Миха, единственный мой сын Миха, возможно, и не пошел бы на войну, если бы не речи его отца о “священной войне”. Я ведь растил его с малых лет на том, что мы должны помнить защитников Тель-Хая, ночные роты, Уингейта, стражников нотрима, помнить о Маккавеях, которые сейчас должны воскреснуть. Я поучал его. И не только я. Мы все. Воспитательницы в детских садах. Учителя. Товарищи-сверстники.
Девушки. В те годы все в экстазе декламировали: “ Голос позвал меня, и я пошел”. Голос позвал его, и он встал и пошел. Да и сам я тоже был частью этого голоса. Вся Эрец-Исраэль вещала этим голосом. “Не отступит народ из окопов, защищая свою жизнь”. “Мы прижаты спиной к стене”. Он ушел, а я остался. Нет. Не остался. Михи нет, и меня уже нет. Посмотри на меня: перед тобой сидит человек, который не живет. Перед тобой сидит и болтает мертвый пустомеля.
На старика снова налетел приступ кашля. Он хрипел, задыхался от исторгаемой мокроты, его искривленное тело корчилось в постели, он начал биться головой о стену, нанося частые глухие удары.
Шмуэль бросился к нему. Похлопал по спине, попытался напоить чаем – хотя бы несколько глотков. Старик задыхался. Спустя несколько мгновений Шмуэль осознал, что этот кашель и хрипение – просто маскировка, а на самом деле старика сотрясают сдавленные рыдания, сопровождаемые приступами икоты. Наконец старик яростно вытер глаза тем же носовым платком, в который сплевывал, и прошептал:
– Ты прости меня, Шмуэль.
Впервые с того дня, как почти два месяца назад Шмуэль Аш переступил порог этого дома, старик назвал его по имени и впервые попросил у него прощения.
Шмуэль мягко произнес:
– Бросьте. Не разговаривайте. Вам сейчас не стоит волноваться.
Старик перестал биться о стену и только тихонько всхлипывал. Легкие частые всхлипы походили на икоту. Шмуэль вгляделся в него и вдруг осознал, что это точно вырубленное из камня лицо, над которым словно начал трудиться скульптор, да бросил, отчаявшись завершить работу, лицо с острым, торчащим вперед подбородком, с кустистыми седыми усами, – насколько же это лицо дорого ему. В глазах Шмуэля уродство старика было уродством пленительным, захватывающим, настолько ярким и пронзительным, что, по сути, являло разновидность красоты. Шмуэля охватило острое желание утешить его боль. Не отвлечь от боли – да и никакая сила в этом мире не отвлечет старика от этой боли, – а принять ее на себя, притянуть к себе хотя бы частичку боли. Большая жилистая кисть старика бессильно лежала на одеяле. И Шмуэль робко, неуверенно положил сверху свою руку. Пальцы у Гершома Валда были большие, теплые, и они сжали, словно в объятиях, холодную руку Шмуэля. Две-три секунды ладонь старика обнимала его пальцы. Валд прервал молчание:
– Я знаю, что об убитых в Войне за независимость принято говорить: “Их смерть не была напрасной”. Да я и сам всегда говорил так, все говорили так. Ну… Как я мог не сказать этого! У Натана Альтермана написано: “Быть может, впервые за тысячу лет у нашей смерти есть смысл”. Но все труднее и труднее для меня возвращаться к этим словам. Призрак Шалтиэля вонзает их в мое горло. Шалтиэль говорил, что в его глазах все умершие во всем мире – не только погибшие во всех войнах, но и те, кто умер в результате катастрофы или болезни, даже те, кто дожил до почтенных лет, – все до одного умершие, со времен древних и до наших дней, – все умерли совершенно напрасно.
Из гор и ущелий изборожденного морщинами лица, из-под густых седых бровей в Шмуэля впились пронзительные голубые глаза. Под чащей усов подрагивала верхняя губа. Лицо Гершома Валда в один миг сморщилось, словно от острой боли, но среди этой боли возникла некая слабая улыбка, улыбкой, по сути, не бывшая. И даже не на губах, а в глазах.
– Послушай, парень, возможно, даже я, сам того не желая, начинаю к тебе привязываться. Знаешь, ты иногда похож на черепаху, потерявшую свой панцирь.
Под вечер Шмуэль, отхлестанный дождем и ветрами, сходил в аптеку на углу улиц Керен Каемет и Ибн Эзра и купил электрический прибор для облегчения дыхания посредством пара. А себе новый ингалятор. По дороге он также купил канистру керосина для обогревателя и бутылку недорогого коньяка, который назывался “Коньяк медицинель”.
Гершома Валда он нашел укрывшимся одеялом чуть ли не до самого носа. Казалось, дышится ему уже полегче. Шмуэль собрал прибор и включил в розетку. Прибор легонько зажужжал и выпустил клуб густого тумана.
И вдруг старик произнес:
– Шмуэль, послушай-ка, поостерегись, не влюбляйся в нее. Это тебе не по силам. – И добавил: – Были здесь до тебя три-четыре парня, составлявшие мне компанию. Почти все влюбились, а одного или двоих из них она, видимо, пожалела на одну, а то и две ночи. А потом отправила восвояси. Все они ушли отсюда с разбитым сердцем. Но не по ее вине. Нет. Ее нельзя винить. Есть в ней какая-то горячая холодность, какая-то отстраненность, притягивающая вас, как мотыльков свет лампы. Мне тебя жалко. Ведь ты сущий ребенок.