Книга: Потоп. Том 1
Назад: ГЛАВА XIII
Дальше: ГЛАВА XV

ГЛАВА XIV

На следующий день тишина воцарилась у подножия Ясной Горы, и монахи, воспользовавшись этим, еще усерднее занялись приготовлениями к обороне. Люди кончали чинить стены и куртины, готовили новые орудия для отражения штурмов.
Из Здебова, Кроводжи, Льготы и Грабовки явилось еще человек двадцать мужиков, служивших когда-то в крестьянской пехоте. Их приняли в гарнизон крепости и влили в ряды защитников. Ксендз Кордецкий разрывался на части. Он совершал богослужения, заседал на советах, не пропускал дневных и ночных хоралов, а в перерывах обходил стены, беседовал с шляхтой, крестьянами. И при этом лицо и вся фигура его дышали тем покоем, какой бывает разве только у каменных изваяний. Глядя на его лицо, побледневшее от усталости, можно было подумать, что он погружен в сладкий легкий сон; но тихое смирение и чуть ли не веселость, светившиеся в очах, губы, шевелившиеся в молитве, свидетельствовали о том, что он и чувствует, и мыслит, и жертву приносит за всех. Эта душа, всеми помыслами устремленная к богу, источала спокойную и глубокую веру; полными устами пили все из этого источника, и тот, чью душу снедала боль, исцелялся. Там, где белела его ряса, прояснялись лица, улыбались глаза, и уста повторяли: «Добрый отец наш, утешитель, заступник, упование наше». Ему целовали руки и край одежды, а он улыбался светлой улыбкой и шел дальше, а над ним витали вера и тишина.
Но не забывал он и о земных средствах спасения: отцы, заходившие в его келью, заставали его если не коленопреклоненным, то склонившимся над письмами, которые он слал во все концы. Он писал и Виттенбергу, главному коменданту Кракова, умоляя пощадить святыню, и Яну Казимиру, прилагавшему в Ополе последние усилия, чтобы спасти неблагодарный народ, и киевскому каштеляну, которого шведы держали в Севеже как на цепи, связав его словом, и Вжещовичу, и полковнику Садовскому, чеху и лютеранину, который служил у Миллера и, будучи человеком благородной души, старался отговорить грозного генерала от нападения на монастырь.
Два мнения столкнулись на совете у Миллера. Вжещович, разгневанный сопротивлением, оказанным ему восьмого ноября, прилагал все усилия, чтобы склонить генерала к походу, сулил в добычу несметные сокровища, твердил, что во всем мире есть лишь несколько храмов, которые могли бы сравниться богатством с Ченстоховским vel Ясногорским костелом. Садовский не соглашался с ним.
— Генерал, — говорил он Миллеру, — вам, покорителю стольких славнейших твердынь, что немецкие города справедливо зовут вас Полиорцетесом, известно, каких жертв может стоить, сколько потребовать времени осада даже самой слабой крепости, если осажденные готовы бороться не на жизнь, а на смерть.
— Да будут ли монахи бороться? — спрашивал Миллер.
— Думаю, что будут. Чем богаче они, тем упорней будут защищаться, веря не только в силу оружия, но и в святость места, которое, по католическому суеверию, почитается во всей этой стране как inviolatum. Вспомним германскую войну. Как часто монахи подавали тогда пример отваги и стойкости в обороне там, где надежду теряли даже солдаты. Так будет и на сей раз, тем более что крепость вовсе не так уж слаба, как хочет представить граф Вейгард. Она расположена на скалистой горе, в которой трудно рыть подкопы; стены ее, если они даже не были в исправности, теперь уж наверно починены, что до запасов оружия, пороху и провианта, то в таком богатом монастыре они неисчерпаемы. Фанатизм воодушевляет сердца, и…
— И вы думаете, полковник, что они вынудят меня отступить?
— Нет, не думаю, но полагаю, что нам придется очень долго простоять у стен крепости, придется послать за тяжелыми пушками, которых у нас здесь нет, а ведь вам, ваша милость, надобно выступать в Пруссию. Нужно подсчитать, сколько времени можно нам уделить осаде Ченстоховы, ибо король может раньше отозвать нас ради более важных прусских дел, и монахи тогда непременно рассеют слух, что они вынудили вас отступить. Подумайте, ваша милость, какой урон будет нанесен вашей славе Полиорцетеса, не говоря уж о том, что мятежники поднимут голову во всей стране! Да одно только намерение, — тут Садовский понизил голос, — осадить монастырь, если только оно разгласится, и то произведет самое дурное впечатление. Вы не знаете, ваша милость, и ни один иноземец, ни один непапист не может знать, что такое Ченстохова для этого народа. Мы очень нуждаемся и в шляхте, которая так легко нам сдалась, и в магнатах, и в постоянном войске, которое вместе с гетманами перешло на нашу сторону. Без них нам бы не достичь того, чего мы достигли. Наполовину, — какое наполовину! — чуть не вовсе их руками захватили мы эту землю; но пусть только раздастся хоть один выстрел под Ченстоховой, — как знать, быть может, ни один поляк не останется с нами. Столь велика сила суеверия, что может разгореться новая ужасная война!
Миллер в душе сознавал, что Садовский прав, к тому же монахов вообще, а ченстоховских в особенности, он считал чернокнижниками, а чернокнижия шведский генерал боялся больше, чем пушек; однако, желая уязвить полковника, а быть может, просто продолжить обсуждение, он сказал:
— Вы, полковник, говорите так, точно вы и есть ченстоховский приор или… первый из тех, кто получил от него выкуп.
Садовский был смелым и горячим солдатом и знал себе цену, поэтому он легко оскорблялся.
— Больше я не скажу ни слова! — проговорил он надменно.
Эта надменность, в свою очередь, возмутила Миллера.
— А я вас об этом и не прошу! — отрезал он. — С меня довольно и графа Вейгарда, он эту страну лучше знает.
— Что ж, посмотрим! — сказал Садовский и вышел вон.
Вейгард и впрямь занял его место. Он принес письмо от краковского каштеляна Варшицкого, просившего не трогать монастырь; но вывод из письма этот черствый душой человек сделал прямо противоположный.
— Знают, что не защититься им, вот и просят, — сказал он Миллеру.
На следующий день в Велюне было принято решение о походе на Ченстохову.
Решения этого даже не держали в тайне, поэтому профос велюньского монастыря, отец Яцек Рудницкий, вовремя успел отправиться в Чеистохову с вестью о походе. Бедный монах и в мыслях не имел, что ясногорцы смогут защищаться. Он хотел только предупредить их, чтобы они не растерялись и выговорили хорошие условия сдачи. Весть удручила братию. Некоторые монахи совсем пали духом. Но ксендз Кордецкий ободрил их, жаром собственного сердца согрел их хладеющие души, дни чудес им обещал, даже само зрелище смерти изобразил приятным и такое вдохнул в них мужество, что они невольно стали готовиться к осаде, как привыкли готовиться к большим церковным праздникам, то есть радостно и торжественно.
В то же время светские начальники гарнизона, мечник серадзский и Петр Чарнецкий, тоже занялись последними приготовлениями. Были сожжены все торговые ряды, что лепились снаружи к крепостным стенам и могли облегчить неприятелю штурм, не пощадили даже домов, стоявших у подножия горы, так что весь день крепость пылала в огненном кольце. Когда от палаток, бревен и досок осталось одно пепелище, перед монастырскими пушками открылось пустое и чистое пространство. Черные жерла их свободно глядели вдаль, словно выжидали нетерпеливо врага, желая поскорее приветствовать его своим громовым раскатом.
Тем временем быстро надвигались холода. Дул резкий северный ветер, грязь замерзла, вода в лужах подергивалась по утрам тонкой ледяной корочкой. Ксендз Кордецкий, потирая посиневшие руки, говорил:
— Бог морозы пошлет нам в помощь! Трудно будет насыпать батареи, рыть подкопы, к тому же вы, сменяясь, будете уходить в тепло, а им аквилоны скоро отобьют охоту к осаде!
Именно по этой причине Бурхард Миллер хотел поскорее закончить осаду. Он вел с собой девять тысяч войска, преимущественно пехоты, и девятнадцать орудий. Были у него также две хоругви польской конницы; однако на них он не мог рассчитывать, во-первых, потому, что конницу он не мог употребить в дело при взятии крепости, стоящей на горе, во-вторых, потому, что поляки шли неохотно и заранее предупредили, что никакого участия в осаде не примут. Шли они больше для того, чтобы в случае падения крепости охранить ее от алчных победителей. Так, по крайней мере, толковали солдатам полковники. Шли они, наконец, потому, что приказывал швед, а войско польское было все в его стане и вынуждено было ему подчиняться.
Из Велюня в Ченстохову путь недолгий. Восемнадцатого ноября должна была начаться осада. Шведский генерал полагал, что на осаду понадобится каких-нибудь два дня и крепость он займет путем переговоров.
Тем временем ксендз Кордецкий готовил человеческие души. Службы начинались, как в светлый праздник, и если бы не тревога, которая читалась на побледневших лицах, можно было бы подумать, что близится ликующее и торжественное Alleluja. Сам приор совершал литургию, звонили во все колокола. После литургии служба не кончалась: на крепостные стены выходил крестный ход.
Ксендза Кордецкого, который нес ковчежец со святыми дарами, вели под руки серадзский мечник и Петр Чарнецкий. Впереди выступали служки в стихарях, с кадильницами на цепочках, ладаном и миррой. Перед балдахином, который несли над головою приора, и позади его шествовала рядами монашеская братия с устремленными горе очами, люди разного возраста, начиная от дряхлых старцев и кончая юношами, едва вступившими на послушание. Желтые огоньки свечей колебались на ветру, а они шли с песнопениями, всецело предавшись богу, словно позабыв обо всем на свете. За ними виднелись подбритые чуприной головы шляхтичей, лица женщин, заплаканные, но, невзирая на слезы, спокойные, вдохновленные надеждой и верой. Шли и мужики в семягах, длинноволосые; подобно первым христианам; маленькие дети, девочки и мальчики, смешавшись с толпой, присоединяли свои тоненькие голоса к общему хору. И бог внимал этой песне, этим открытым сердцам, уносившимся от уз земных под единственную защиту крыл господних. Ветер стих, успокоился воздух, небо поголубело, и осеннее солнце разлило на землю мягкий светло-золотистый, еще теплый свет.
Обойдя стены, процессия не возвратилась в костел и не разошлась, шествовала дальше. На лицо приора падали отблески от ковчежца, и оно, как бы золотясь, казалось лучезарным. Ксендз сомкнул вежды, губы его улыбались неземною улыбкою счастья, радости, упоения; душа его витала в небе, в сиянии, в вечном веселии, в безмятежном покое. Но словно послушный велению свыше, он не забывал о земной сей обители, о людях, и о твердыне, и о том часе, который должен был скоро наступить, и останавливался порою, открывал глаза, возносил ковчежец и благословлял толпу.
Он благословлял народ, войско, хоругви, которые процвели, как цвет, и переливались, как радуга, потом благословлял стены и гору, глядевшую на окрестные долины, потом благословлял пушки, маленькие и большие, ядра, свинцовые и железные, пороховые ящики, настилы для пушек, горы страшных орудий для отражения приступа, потом благословлял деревни, лежавшие в отдалении, благословлял полуночь и полудень, восход и заход, словно хотел на всю эту округу, на всю эту землю простереть могущество божие.
Пробило два часа пополудни, а процессия все еще была на стенах. Но вот на подернутом синей дымкой окоеме, где небо, казалось, сливалось с землей, замаячило, задвигалось что-то в тумане, выступили какие-то сперва смутные очертания, которые понемногу становились все явственней. В конце процессии внезапно раздался крик:
— Шведы! Шведы идут!
Затем воцарилась тишина, словно сердца остановились и замерли языки, только звонили по-прежнему колокола. Но вот в тишине прозвучал голос ксендза Кордецкого, громкий, но спокойный:
— Возрадуйтесь, братья, ибо приблизилась година побед и чудес. — И через минуту: — Под твой покров прибегаем, богородица, царица небесная!
Тем временем тучи шведов растянулись, словно змея непомерной длины, которая подползла еще ближе. Видны уже были ее страшные кольца. Она то извивалась, то снова вытягивалась, то сверкала на свету стальной чешуей, то снова темнела и ползла, ползла, выплывая из отдаления.
Вскоре глаза, глядевшие со стен, могли уже все различить. Впереди шла конница, за нею пехота; каждый полк вытянулся в длинный прямоугольник, над которым поднимался лес копий, образуя другой прямоугольник, поменьше; дальше, позади пехоты, влеклись пушки с жерлами, обращенными назад и опущенными к земле.
Ленивые тела их, черные и желтые, зловеще сверкали на солнце; за ними тряслись на неровной дороге пороховые ящики и бесконечная вереница повозок с шатрами и военным снаряжением.
Грозным и прекрасным было это зрелище боевого войска в походе; словно в устрашение ясногорцам текла перед ними за ратью рать. Но вот конница оторвалась от пехоты и артиллерии и помчалась рысью, покачиваясь, как волна, колеблемая ветром. Вскоре она разделилась на отряды, большие и маленькие. Одни из них поскакали к крепости, другие в погоне за добычей рассыпались в мгновение ока по окрестным деревушкам; иные, наконец, стали объезжать крепость, осматривать стены, изучать местность, занимать ближние строения. Отдельные всадники все время носились между крупными отрядами конницы и пехотой, давая знать офицерам, где можно расположить солдат.
Конский топот и ржание, призывные крики, гул нескольких тысяч голосов и глухой стук орудий явственно долетали до слуха осажденных, которые все еще спокойно, как на представлении, стояли на стенах, глядя удивленными глазами на это шумное и беспорядочное движение вражеских войск.
Наконец подошли и пехотные полки и стали рыскать вокруг крепости в поисках места получше, где можно было бы закрепиться. Тем временем конница ударила на Ченстоховку, прилегающий к монастырю фольварк, где никакого войска не было, одни только мужики позапирались в своих хатенках.
Полк финнов, который дошел туда первым, яростно обрушился на безоружных мужиков. Их вытаскивали за волосы из хатенок, сопротивлявшихся просто приканчивали; всех остальных выгнали из фольварка; конница ударила на них и разогнала на все четыре стороны.
Еще раньше у монастырских врат затрубил парламентер с призывом Миллера сдаться; но защитники, видевшие резню и зверства солдат в Ченстоховке, ответили орудийным огнем.
Теперь, когда местные жители были изгнаны из всех близлежащих домов и строений и в них расположился враг, надо было в первую голову разрушить строения, чтобы шведы из-за прикрытия не могли наносить урон монастырю. Стены монастыря окутались дымом, будто борта корабля, окруженного в бурю разбойниками. Рев орудий потряс воздух, задрожали монастырские стены, зазвенели стекла в костеле и в домах. Огненные ядра, описывая зловещие дуги, белыми облачками летели на убежища шведов, ломали стропила, кровли, стены и тотчас столбы дыма поднимались там, куда они падали.
Пламя обнимало постройки.
Едва расположившись в них, шведы стремглав бросились вон и заметались, не зная, где укрыться. Смятение началось в их рядах. Солдаты откатывали еще не установленные пушки, чтобы спасти их от ядер. Миллер поразился: он никак не ждал такого приема и не думал, что на Ясной Горе могут быть такие пушкари.
Тем временем приближалась ночь, надо было навести порядок в войске, и Миллер выслал трубача с просьбой о перемирии.
Отцы охотно дали на это согласие.
Однако ночью был сожжен еще один огромный амбар с большим запасом провианта, где стоял вестландский полк.
Пламя так быстро обняло амбар, ядра так метко падали одно за другим, что вестландцы не успели унести ни мушкетов, ни пуль, которые тоже взорвались в огне, разметав далеко вокруг пылающие головни.
Ночью шведы не спали, они укрепляли стан, насыпали батареи для орудий, наполняли землею плетеные, из ивняка, корзины. Как ни закален был солдат за многие годы войн и битв, как ни храбр и стоек по природе, однако невесело ждал он наступления нового дня. Первый день принес поражение.
Монастырские орудия нанесли шведам такой большой урон, что военачальники совсем потерялись, — они решили, что войска окружили крепость без должной предосторожности и слишком близко подошли к крепостным стенам.
Но и утро, даже если бы оно принесло шведам победу, не сулило им славы, ибо что могло значить взятие небольшой крепости и монастыря для покорителей стольких славных и стократ лучше укрепленных городов? Только жажда богатой добычи поддерживала шведов, однако трепет, с каким польские союзные хоругви подходили к преславной Ясной Горе, как-то передался и им, с той лишь разницей, что поляки трепетали при мысли о святотатстве, а шведы боялись какой-то непостижимой, недоступной их разуму силы, которую они называли общим именем чар. Верил в чары сам Бурхард Миллер, как же было не верить солдатам?
Они тотчас заметили, что, когда Миллер подъезжал к костелу святой Барбары, конь под ним прянул внезапно, раздул храп, прижал уши и, тревожно фыркая, не хотел идти вперед. Старый генерал ничем не выдал своего страха; однако на следующий день он перевел на эту позицию князя Гессенского, а сам отошел с крупными орудиями к северной стороне монастыря, к деревне Ченстоховке. Там всю ночь рыли шанцы, чтобы утром ударить с валов по монастырю.
Едва забрезжил свет, начался артиллерийский бой; однако на этот раз первыми заревели шведские пушки. Враг не надеялся пробить сразу бреши в стенах и пойти на приступ, он хотел только устрашить осажденных, засыпать ядрами костел и монастырь, разжечь пожары, вывести из строя орудия, перебить людей, внести смятение в ряды защитников.
На монастырские стены снова вышел крестный ход, ибо ничто не воодушевляло так защитников, как зрелище святых даров и спокойно шествующих с ними монахов. Громом на гром, молнией на молнию отвечали монастырские орудия, насколько хватало огневой мощи, сил и дыхания в груди. Казалось, земля содрогается в самом своем основании.
Что за минуты, что за зрелище для людей, — а таких было много в твердыне, — которые никогда в жизни не видели кровавого лика войны!
Непрестанный рев, молнии и дым, вой ядер, разрезающих воздух, страшный хохот гранат, визг снарядов при ударе о мостовую, глухой гул при ударе о стены, звон разбитых стекол, взрывы фитильных бомб, свист их, треск и грохот настила, хаос, разрушение, ад…
И все это время ни минуты отдыха, ни минуты передышки, чтобы вдохнуть воздух в полузадушенную дымом грудь, все новые стаи ядер, и в этом смятении пронзительные голоса со всех концов крепости, костела и монастыря:
— Пожар! Воды! Воды!
— На крыши с баграми! Ряден побольше, ряден!
На стенах крики разгоряченных сраженьем солдат:
— Выше орудие! Выше! Между домами! Огонь!
Около полудня смертный бой разгорелся с новою силой. Казалось, когда уляжется дым, шведы на месте монастыря увидят лишь груды ядерных и гранатных осколков. Известковая пыль от оббитых ядрами стен уносилась вверх и, мешаясь с дымом, заслоняла свет. Ксендзы вышли с мощами, чтобы молитвою рассеять эту завесу, мешавшую защитникам.
Прерывистым стал рев пушек и частым, как дыханье задохнувшегося крылатого змея.
Внезапно на башне, вновь отстроенной после прошлогоднего пожара, раздались голоса труб, величественные звуки песнопенья. Они плыли с вершины, и слышно их было окрест, слышно повсюду, даже на шведских батареях. К звукам труб присоединились вскоре человеческие голоса, и среди рева, свиста и крика, грохота и грома мушкетов полились слова:
Пресвятая, преблагая,
Богородица Мария!

Но тут взорвалось сразу десятка два гранат, и на мгновение слух поражен был треском крыш и стропил, криком: «Воды!» Но вот снова полилась песня:
Бога-сына, господина,
Попроси и пошли
Хлебный год, щедрый год.

Стоя на стене у пушки напротив деревни Ченстоховки, где была позиция Миллера и откуда шведы вели ураганный огонь, Кмициц отстранил менее искусного пушкаря и начал стрелять сам.
На дворе стоял ноябрь, и день выдался холодный; но пан Анджей стрелял так усердно, что вскоре сбросил нагольную лисью шубу, сбросил жупан и остался в одних шароварах и рубахе.
У людей, незнакомых с войною, сердца наполнялись отвагой при виде этого прирожденного солдата, которому все, что творилось кругом, — рев пушек, град пуль, разрушение и смерть, — казалось такой же привычной стихией, как саламандре огонь.
Он брови супил, глаза его горели огнем, на щеках рдел румянец, и дикой радостью пылало лицо. Каждую минуту наклонялся он над орудием, весь поглощенный наводкой, весь охваченный пылом сражения, целился самозабвенно, наведя наконец пушку, кричал: «Огонь!» — и когда Сорока прикладывал фитиль, бежал на вал поглядеть и кричал оттуда:
— Наповал! Наповал!
Орлиным взором пронзал он тучу дыма и пыли; завидев где-нибудь сбившиеся в кучу шляпы или шлемы, тотчас крушил и рассеивал их метким огнем, как громом.
Порою, когда разрушение было больше обычного, он разражался смехом. Ядра пролетали мимо и над головой, а он глазом не повел. Внезапно после выстрела взбежал на насыпь, впился глазами в даль и крикнул:
— Мы пушку разбили! Только три теперь ревут!
До полудня он и духу не перевел. Пот заливал ему лоб, от рубахи шел пар, все лицо было в саже, глаза сверкали.
Сам Петр Чарнецкий дивился его меткости и в перерывах повторял:
— Война тебе не внове! Сразу видно! Где это ты так научился?
В третьем часу на шведской батарее умолкла вторая пушка, разбитая метким выстрелом Кмицица. Оставшиеся две, шведы через некоторое время скатили с насыпи. Видно, решили, что эту батарею удержать нельзя.
Кмициц вздохнул с облегчением.
— Отдохни! — сказал ему Чарнецкий.
— Ладно! Есть хочу, — ответил рыцарь. — Сорока, дай чего-нибудь!
Старый вахмистр справился мигом. Он принес водки в жестяной кружке и вяленой рыбы. Кмициц стал с жадностью есть, то и дело поднимая глаза и глядя, как на ворон, на пролетавшие мимо гранаты.
А летело их много, и притом не со стороны деревни Ченстоховки, а вовсе с противоположной, это они перелетали через костел и монастырь.
— Плохи у них пушкари, слишком высока наводка, — сказал пан Анджей, не переставая есть. — Посмотрите, опять перелет, все ядра на нас летят!
Слушал его молодой послушник, семнадцатилетний паренек, который только поступил в монастырь. Он перед этим все подносил ядра и не уходил, хотя войну видел впервые и от страха у него поджилки тряслись. Видя спокойствие Кмицица, он трепетал от восторга и теперь, услышав эти слова, невольно прижался к нему, точно желая найти защиту под крылом столь могучего рыцаря.
— Неужто они могут попасть в нас с той стороны? — спросил он.
— Отчего же нет? — ответил пан Анджей. — Что, милый, испугался?
— Милостивый пан, — дрожа, ответил послушник, — я слыхал, что на войне страшно, но никак не думал, что может быть так страшно!
— Ну, не всякого пуля берет, а то бы и людей не осталось на свете, матери не успели бы народить.
— Больше всего я боюсь этих огненных ядер, этих гранат. Почему они рвутся с таким треском? Матерь божия, спаси и помилуй! И почему так страшно калечат людей?
— А я вот растолкую тебе, голубь ты мой, ты сразу и поймешь. Ядро это железное, в середине полое, начинено порохом. В одном месте у него просверлено очко, а в очке трубка сидит, бумажная, а то и деревянная.
— Иисусе Назарейский! Трубка сидит?
— Да! А в трубке клок пакли, пропитанный серой, он-то при выстреле и загорается. Граната трубкой должна на землю упасть, чтобы в середину ядра ее вбить, тогда огонь дойдет до пороха и разорвет снаряд. Много гранат падает и не на трубку, но это ничего, — коль огонь дойдет до пороха, граната все равно взорвется…
Вдруг Кмициц протянул руку и быстро произнес:
— Смотри, смотри! Вон туда! Вот тебе и пример!
— Иисусе Христе! Дева Мария! — крикнул послушник, увидев летящую прямо на них гранату.
Между тем граната шлепнулась на раскат и, шипя и поднимая пыль, заскакала по мостовой, а за нею потянулась струйка голубого дыма; перевернувшись раз, другой, граната подкатилась к самой стене, упала на кучу мокрого песка, насыпанную до самого палисада, и, совсем потеряв силу, осталась лежать неподвижно.
К счастью, она упала трубкой вверх; но клок, видно, не погас, так как тотчас взвился дым.
— На землю! Падай ничком! — закричали испуганные голоса. — На землю! На землю!
Но Кмициц в ту же минуту соскользнул по куче песка вниз, молниеносным движением ухватил трубку, дернул ее, вырвал из очка и, подняв руку с пылающим клоком, закричал:
— Вставайте! Все равно что собаке зубы вырвал! Сейчас она и мухи не убьет!
С этими словами он ткнул ногой корпус гранаты. Все замерли, увидев этот геройский подвиг; некоторое время никто слова не мог вымолвить, наконец Чарнецкий крикнул:
— Безумец! Ведь если бы она взорвалась, ни синь пороха от тебя не осталось бы!
Но пан Анджей разразился таким неподдельным смехом, что зубы блеснули у него, как у волка.
— Небось порох остался бы! А разве он нам не нужен? Начинили бы ядра, и я бы еще после смерти набил шведов!
— Чтоб тебя громом убило! И где в тебе страх?
Молодой послушник сложил руки и с немым восторгом смотрел на Кмицица. Но подвиг рыцаря видел и ксендз Кордецкий, который как раз направлялся к ним. Он приблизился, обеими руками обнял голову пана Анджея, затем благословил его.
— Такие не сдадут Ясной Горы! — сказал он. — Но я запрещаю тебе подвергать опасности свою жизнь, она нужна нам. Пальба уже стихает, и враг уходит с поля битвы; возьми же эту гранату, высыпь из нее порох и отнеси ее богоматери. Милей будет ей этот дар, чем все жемчуга и самоцветы, что ты подарил ей!
— Отец! — воскликнул растроганный Кмициц. — Ну что тут такого! Да я для пресвятой девы… Нет, слов у меня не хватает! Да я муку, смерть готов принять! Я не знаю, что готов совершить, только бы послужить ей!
И слезы блеснули на глазах пана Анджея, а ксендз Кордецкий сказал:
— Иди же к ней с этими слезами, покуда они не обсохли! Ниспошлет она тебе свое благословение, успокоит тебя, утешит, честью и славой увенчает!
С этими словами он взял пана Анджея под руку и повел в костел; Чарнецкий некоторое время смотрел им вслед, а затем сказал:
— Много видал я на своем веку храбрецов, которые ни во что не ставили pericula; но этот литвин сущий ч…
Тут пан Петр ударил себя по губам, чтобы черным словом не обмолвиться в святыне.
Назад: ГЛАВА XIII
Дальше: ГЛАВА XV